"Рассказы" - читать интересную книгу автора (Соловьев Леонид Васильевич)НОВЫЙ ДОМО себе Кузьма Андреевич Севастьянов говорил так: — На это я, мил человек, любитель — старинное сказывать. Я ее, старину-то, наскрозь помню. Удивительное дело, мил человек, годов мне все более, тело грузнее, а память светлее. Я через свое умение пятерку заработал. Давно это было — лет десять. Приехал к нам эдак же один из города, заночевал у меня в избе. «Хозяин, — говорит, — ты наверное видел много, скажи, — говорит, — мне про старое». Я ему, конечно, всю ночь сказывал, а он — в книжечку. Да все пишет с успехом, а поспеть все одно не может. Прощаемся утром. «Спасибо тебе, Кузьма Андреев. На-ка, — говорит, — выпей за мое здоровье». Я жду, конечно, полтинник, и тому рад, а он — пятерку... Легкие, видно, были у него деньги... Рассказывал Кузьма Андреевич хорошо, нараспев, мудрыми и светлыми словами. Забудется, закроет глаза и слушает сам себя как будто издалека. Нового человека Кузьма Андреевич ни за что, бывало, не пропустит. Два дня будет ходить вокруг да около, выберет все-таки время и расскажет о старине. Очень уж поговорить любил. Оно и неудивительно, потому что никакой другой утехи в своей жизни Кузьма Андреевич не имел. Был он широк в кости, здоров, и на работу лютый, а прожил весь долгий век в покосившейся избенке; черные прогнившие доски крыльца давно уж покрылись мохом; на крыше выросла травка и даже большой куст лебеды. Стены избенки поддерживались хитроумным переплетом подпорок и кольев; вышиби две подпорки — и готово: завалилась избенка. Еще в молодых годах мечтал Кузьма Андреевич поставить новый дом, да так и не собрался с деньгами. Всю жизнь он маялся то без лошади, то без коровы... Разве построишься? Мечта о новом доме горечью осела на его сердце; если теперь приходилось увидеть где-нибудь проездом белый сруб, синеватый в отесинах, и сизые крылья мужицких топоров вкруг него — на целый день терял Кузьма Андреевич благодушие. Однажды, весенней ночью, Кузьма Андреевич вышел на колхозные огороды, что примыкали к задней, глухой стене его ветхой избенки, Ровный голубой свет заливал деревню, плыли облака, по крышам, по дороге и дальше — на полях — стлались дымные легкие тени и, добежав до оврага, исчезали, точно сваливались в него. В голубом тумане дрожит тонкая комариная струна, роса блестит на траве, на кленовых лапчатых листьях; где-то далеко-далеко, словно за тридевять земель, хрипло надрывается пес. Медным горлом кричат лягушки в пруду, — выгоняют месяц, что залез непрошенным гостем и разлегся в глубине на мягких зеленых водорослях. Кузьма Андреевич осмотрелся... Никого... Подошел к стене, вышиб одну подпорку, другую, Бревна сразу осели; с крыши посыпалась слежавшаяся в землю солома. Совершив это странное дело, Кузьма Андреевич вернулся в избу. Старуха месила тесто. Оно чавкало и пузырилось под ее жилистыми руками. — Вышиб, — сообщил Кузьма Андреевич. — Завтра к полудню завалится. Дальше не выстоит... — Ох, Кузьма! А не завалится она, часом, ночью? Придавит... — Бог милостив, — сказал он, снимая сапоги. — Только, старуха, молчок! Завалилась и завалилась. От старости, мол. Нам ровесница. Когда в избенке потух огонек, совершилось второе странное дело. Из-за плетня появился человек — маленький, с бороденкой хвостиком, в облезшем собачьем малахае, поставил на место подпорки колья; подумал, сходил куда-то, вернулся с толстой березовой жердью и подпер стену еще с правого угла. — Врешь, Кузьма! — злорадно прошептал он. — Не завалится твоя избенка! Уберегу я твою избенку! Проснулся Кузьма Андреевич рано. Кричал петух на дворе, красная заря заглядывала в мутное окошко. — Ну вот и не придавило. Пойтить поглядеть. К полудню, чай, обязательно рухнет... В дверях он обернулся. — Я на работу уйду. И тебе, старуха, уйтить бы. А как завалится, бежи, кричи. Да чтобы слезу видали. — Ох, Кузьма! Не умею я со слезой. — Дура! Потри глаза луком. Луковицу-то положь в карман. Он вышел и остолбенел. Пальцы сами сложились для крестного знамения. Особенно поразила его новая жердь, дымящаяся под ветром белыми прозрачными завитками. — Что ж ты спишь, как бревно? — угрюмо сказал он старухе. — Ничего не слышишь. — Ох, Кузьма!.. — Вот тебе и Кузьма! Подкузьмили! На следующую ночь он решил обмануть врага и отодвинул подпорки так, что с виду они как будто поддерживали стену, а в действительности торчали зря — нижние концы не имели упора. К утру появился упор — здоровенные осиновые колья... А когда вышел Кузьма Андреевич на дорогу и оглянулся, то чуть не упал. Рамы были окрашены синим, а наличники — желтым. Избенка выглядела нарядной, хоть куда! Кузьма Андреевич схватил косырь и мгновенно соскреб всю краску. Она была еще сырая и липла к пальцам. Потом Кузьма Андреевич принес из лужи полную лопату грязи, заляпал стену и окна. Избенка сразу посерела и осунулась. Странным ночным событиям предшествовало выселение кулака Хрулина. Недели через две после его отъезда прошел дождь, и тогда обнаружилось, что железная крыша кулацкого дома вся порублена топором. С этого и началась великая душевная смута Кузьмы Андреевича. Как-то вечером он залез на хрулинскую крышу посмотреть прорубины. Они были длинными, глубоко вдавленными с того конца, где топор ударял углом; краска потрескалась и облупилась. «До чего мужик вредный!» — подумал Кузьма Андреевич с искренней обидой на кулака. Он ходил, внимательно приглядываясь и соображая, можно ли поднять края прорубин и залепить швы замазкой. Он так увлекся планами ремонта крыши, что даже забыл о ноющей, сверлящей зубной боли. А между тем правую щеку разнесло, физиономия походила на кособокий арбуз, Кузьма Андреевич направился к лестнице. В это время над обрезом крыши появилась голова в собачьем малахае, с ехидной бороденкой хвостиком. Это был Тимофей Пронин, прозванный в деревне за острый, злой язык и противоречивый нрав «Скорпионом». Оба смутились и немного испугались. Первым опомнился Тимофей. — Ага... — Угм, — в тон ему ответил Кузьма Андреевич. — Та-ак, — протянул Тимофей, занося на крышу ногу в расхлябанном ржавом сапоге. — Эдак. — Оно, конечно... — Ну что?.. — Да вот — порубил, окаянный! Тимофей пошел исследовать крышу. Кузьма Андреевич ревниво следил за ним, и все ему казалось, что Тимофей шагает слишком тяжело и еще больше разворачивает прорубины, — Чтой ты, Кузьма, в птичье сословье записался? — сказал Тимофей, Ветер шевелил обвисшие уши его собачьего малахая. — Эк тебе, милый, рожу-то перекосило. Ай ночью лазал на крышу да загремел отсюдова? Кузьма Андреевич, неловко оттопыривая зад, спустился с лестницы и пошел, разбрызгивая грязь, поддерживая ладонью вздутую щеку. Он шел будто бы к своей избенке, а когда хрулинский дом скрылся за деревьями, свернул и быстро зашагал в правление колхоза. — Здравствуй, Гаврила Степанов! Председатель поднял стриженную лестницей голову. На столе перед ним лежала толстая тетрадь в клеенчатой обложке; в последние месяцы он не расставался с ней, что-то записывал, высчитывал, чертил, но никому не показывал. — Эх, — вздохнул председатель; жесткие короткие волосы скрипнули под его загрубевшей ладонью. — Эх, темнота наша! Сбежал счетовод, дезертир колхозного фронта, щучий сын! Не хотят жить счетоводы в деревне: театров им здесь нет! Чего тебе спонадобилось Кузьма Андреевич? — Да вроде бы ничего. Проведать зашел. Как оно, здоровьишко-то? — Да ничего... — А я все зубами мучаюсь. — Ишь ты, — равнодушно сказал председатель, продолжая писать. По его небритой щеке, отливающей медью, ползла большая муха. Скривившись, он дул, пытаясь согнать ее. — Собрание-то когда? — спросил Кузьма Андреевич, зажмуриваясь от нестерпимой боли. — А что? — Надо бы... Всякое там. Вопросы. Помолчав, Кузьма Андреевич осторожно добавил: — Крыша опять же... — Какая еще крыша? — А на хрулинском доме. Порубил ее Хрулин... — Так что? — Чинить, мол, нужно. — Кого вселим, тот пусть и чинит. Колени Кузьмы Андреевича дрогнули. Он ответил не сразу, чтобы не выдать волнения: — То-то... Пусть уж новый хозяин чинит. — Безусловно. — Вот и я эдак же говорю мужикам, что безусловно, — ответил Кузьма Андреевич, с видом величайшего безразличия разглядывая потолок. — Опять же — кого вселять? — На собрании обсудим. — Во, во... Я эдак же говорю, — на обсуждение, мол, надо. Кто, значит, беднейший. — Беднейший, в работе наилучший, у кого жилье плохое, — сказал председатель. Муха слетела с его щеки, пересекла — золотая — солнечный столб, угодила с размаху в паутину и забилась с тонким, звенящим визгом. В окно, загораживая солнце, всунулся малахай Тимофея. — Гаврила, — обратился он к председателю, — хрулинску-то крышу будем чинить? — Вы что, сбесились с этой крышей! — закричал председатель и сердито швырнул ручку. — Спокою нет мне от вас! Тимофей заметил Кузьму Андреевича. Ехидная бороденка Тимофея дрогнула. — Чтой ты, Кузьма, ровно заячьи ноги заимел. Везде вперед поспеваешь. — Тимофей цепляется, — сообщил Кузьма Андреевич старухе. Зуб расходился все злее. Правая сторона лица отнялась целиком. — Сходи к Кириллу, — сказала старуха. — Отдай ему рубль, хапуге. Третью ночь не спишь. Но Кузьме Андреевичу было жалко рубля. Старуха прогнала его почти силой. Он спустился по огородам. Внизу, прислонившись к ветлам, стояла хибарка Кирилла. Вечерняя тень накрывала ее. Кузьма Андреевич постучал. — Войди с богом, — ответил старческий голос. Кирилл — божий человек, местный молельщик и знахарь, сидел на скамейке под образами. Костным лоском отблескивал его желтый сухой череп, по затылку бежала, точно привязанная к ушам, тонкая седая кайма. Он улыбнулся, сощурил бледные глаза и все обличье его стало благостным, как икона. — А я все молюсь, — радостно сообщил он. — Я все молюсь. Сядись, золотой, помолимся вместе. — Зуб вот, — мрачно ответил Кузьма Андреевич. Кирилл сочувственно заохал и проворно достал с божницы темный пузырек. — Из Ерусалима, — шопотом сказал он, крестясь, — из самого Ерусалима. Он отлил несколько капель в другой пузырек, поменьше, и подал Кузьме Андреевичу. — Монашек принес один. Давай три рубли. Они торговались долго. Наконец знахарь скинул рублевку, Кузьма Андреевич тут же вылил содержимое пузырька в рот и, глухо замычав, пошатнулся. От холодной воды зуб рвануло, в глазах, как выстрел, мелькнули красные жала. Зуб болел еще четыре дня. Наконец опухоль прошла. Мысли Кузьмы Андреевича прояснились. Его извечная мечта была теперь доступной и совсем близкой. Вот он стоит на пригорке, новый хрулинский дом, на кирпичном фундаменте, под железной крышей, с красными разводами на ставнях. Он овеян влажным зеленым дымом весенних берез; над ним в бледном небе кучатся взбитые облака, и так четко виден на их белизне железный петушок — флюгер. Кузьма Андреевич хорошо знал всю историю этого дома: он был сложен из самых лучших сосновых бревен, полы настелены в два ряда, дубовые балки, раскорячившись, держат потолочные перекрытия. Когда у Хрулина нехватило денег на покупку железа для крыши, он потребовал с Кузьмы Андреевича старый долг. Пришлось отвести на базар корову и тройку овец. Теперь Кузьме Андреевичу казалось, что он, больше всех претерпевший от Хрулина, имеет самые неоспоримые права на этот дом. Но Тимофей Пронин думал, очевидно, иначе и не скрывал своих намерений справить в ближайшие дни новоселье, «Не поддамся!» — думал Кузьма Андреевич, Для начала он решил перекрыть в работе всех колхозников. Возили жерди крыть скотный двор и сараи. Кузьма Андреевич трудился до поздней ночи — топор вздрагивал синим холодным блеском, отражая луну. В три дня Кузьма Андреевич наворотил огромное штабелище жердей. И хотя Скорпион воровал у него жерди целыми десятками, — все признали Кузьму Андреевича первым ударником. Он окончательно утвердился в этом звании после ремонта силосной башни, В ней проступала вода; прошлогодний силос испортился, и нельзя было заготовлять новый. Раскинув мозгами, Кузьма Андреевич прокопал систему канавок и отвел воду. — Голова! — значительно сказали мужики, а председатель, для которого силосная башня имела, помимо практического значения, еще и символическое — как первый законченный объект его плана, изложенного в клеенчатой тетради, — записал Кузьме Андреевичу за этот подвиг сразу восемь трудодней. Чтобы выбить из рук Тимофея последний козырь, Кузьма Андреевич решил сделать свою избенку наихудшей в деревне, просто-напросто завалить ее. Но злоехидный Тимофей проник в его мысли и зорко оберегал избенку: каждую ночь проверял подпорки, забивал колья и даже выкрасил оконные рамы. Он хотел выкрасить весь фасад, но в его запасах, хранившихся еще с тех пор, когда ходил он на заработки по малярному делу, не нашлось охры, почему этот план и не был приведен в исполнение. Так и не удалось завалить избенку, хотя Кузьма Андреевич прибегал к разным хитростям. На собрании сидел он красный и гордый. Председатель долго перечислял его заслуги. Стенгазета, составленная комсомольцами, восхваляла Кузьму Андреевича и в прозе и в стихах. Заслуги были так велики и неоспоримы, что мужики заранее поздравляли его с новосельем. — Предлагаю, — сказал председатель (Кузьма Андреевич замер, скамейка будто качнулась под ним), — предлагаю ввести товарища Севастьянова в правление. — Давай! — загудели мужики и выбрали Кузьму Андреевича единогласно. — Следующий вопрос о хрулинском доме, — начал председатель, роясь в своей засаленной лохматой папке. Собрание притихло; через головы мужиков тянул сизый махорочный дым. ...Мечты Кузьмы Андреевича рухнули. Председатель сказал, что рик, заслушав его доклад и учитывая, с одной стороны, — успехи колхоза в посевной кампании, а с другой стороны, отдаленность районной больницы, постановил открыть в колхозе амбулаторию, использовав для этого хрулинский дом. Мужики захлопали в ладоши. Собрание окончилось. Тимофей сказал: — Вот и зря горб мозолил. — А тебе спасибо, — язвительно ответил Кузьма Андреевич — Поклон тебе низкий: поддержал ты мою избенку. — Для хорошего человека почему же не постараться? Подпорку-то возверни березову. — Это моя подпорка, — Как твоя? — Эдак, — ответил Кузьма Андреевич, злой, но ликуя. — Раз у моей избы, значит моя! И ушел. — Обождь, обождь, — кричал ему вслед Тимофей, — моя жердь! Возвращался Кузьма Андреевич окольной дорогой, мимо хрулинского дома. На окнах и на двери белели тесовые перекресты. Кузьма Андреевич сердито подумал: «Эх, жизня. Верно, так и помрем в хибарке!» Около избы его поджидала старуха. — Кузьма, погоди! Щекоча его бороду своим теплым дыханием, она прошептала: — Я тут без тебя завалила стенку-то. Бревном подворотила... Ежели, мол, придут с собрания, поглядеть... Ночью ударил ветер, избенку продувало насквозь. Глухо гудели корявые вербы, мешали Кузьме Андреевичу спать. Утром он принялся за ремонт избенки. Сеялся тонкий дождь. В мягком его тумане расплывались очертания дальних сараев. Лес сразу отступил версты на две. Смущенная старуха говорила: — Все хотела как лучше. Кузьма Андреевич только покряхтывал, ворочая бревна. Они замшели в пазах и были скользкими. Вскоре приехал фельдшер. У него были жиденькие усы, круглые совиные глаза и огромный череп, надвинутый, как малахай, на сплющенное лицо. О себе фельдшер был чрезвычайно высокого мнения; в разговорах с колхозниками обходился двумя словами: «дярёвня» и «дикость». — Вы как жуки в навозе здесь живете, — говорил он. — «Дярёвня!» Культурному чтоб человеку с вами никак терпеть невозможно. Дикость! Мужики виновато покашливали. Фельдшер продолжал: — Мне, к примеру, с вами вовсе нечего делать, как я имею специальность по нервным и психическим. Какея могут быть у него нервы, — ткнул фельдшер пальцем в Кузьму Андреевича, — Дярёвня у него, а чтоб о нервах, он даже не понимает. Или возьмем слово самое: «пси-хи-ат-рия». Кто здесь эдакое слово может понять? Дикость! — А какое же в нем понятие, в этом слове? — любопытствовали мужики. — Да вам что объяснять, — презрительно отвечал фельдшер. — Латинского вы все равно не учили... Так и не узнали мужики, что значит мудреное слово «психиатрия». Хотя фельдшер получал в районе жалованье, но даром никого не лечил. Брал он много дороже Кирилла; амбулатория пустовала. Мужики ходили туда исключительно за справками о невыходе на работу по болезни — иначе председатель не верил. Фельдшер выдавал справки очень охотно, потому что был почитателем собственного почерка и радовался всякому случаю лишний раз подписаться. Он долго раскачивал кисть руки, примерялся справа и слева, наконец с размаху бросал перо на бумагу и выводил длинный завулон. Развлекаясь, он исчертил своей подписью всю «книгу учета больных». По штату в амбулатории полагалась уборщица. Гаврила Степанович предложил эту должность Устинье с условием, что колхозной работы она не бросит. Устинья была вдова; муж ее утонул три года тому назад; она честно вдовствовала, никого не подпуская к себе. Многие вздыхали по ней. Она и в самом деле была хороша: вся крупная и по-тяжелому красивая, на переносице сходились широкие сердитые брови; красная повязка обрезала гладко зачесанные синие волосы. Устинья всегда повязывалась красным, обозначая этим свое колхозное положение. — Так, — значительно сказал фельдшер, в мутных его глазах блеснул хищный огонек. — Подойди как поближе, дярёвня. Через пять минут мужики, сидевшие на крыльце правления, услышали доносившийся из амбулатории неясный топот и крики. Вдруг с треском, сразу на обе рамы, лопнуло окно. — Караул! — тонко закричала Устинья и выскочила на улицу. В ту же секунду в окне показалась потная и красная физиономия фельдшера. Он ловко на лету поймал Устинью за юбку и пытался втащить обратно. Она перебирала ногами на одном месте, думая, наверное, что бежит. В глазах мужиков с утомительной быстротой мелькали ее оранжевые чулки. Шея председателя багровела. За медной небритой щекой перекатывался крупный, как грецкий орех, желвак. — Пусти! — закричал председатель так страшно, что Кузьма Андреевич вздрогнул, а Устинья оборвала свой воображаемый бег. Председатель встал и, проламывая чугунными сапогами землю, подошел к окну. Кузьма Андреевич подумал, что сейчас он ударит фельдшера. — Ты, — сказал председатель, укладывая на подоконник свой булыжный кулак. — Ты моих колхозниц не трожь! Он медленно закрывал раму, точно отгораживая фельдшера от колхоза стеклом. Устинья срамила фельдшера последними словами. — Уйди! — приказал председатель. Она ушла, поминутно оглядываясь. Синие волосы липли к ее потной щеке. После продолжительного молчания Кузьма Андреевич сказал: — Все говорит фельдшер-то: «дикость», «дикость». А от его же самого и происходит дикость! Деревенская улица упиралась в лес; через сквозистые вершины сосен, через их чешуйчатые стволы широкими пыльными полосами дышало солнце и зажигало стекла в хрулинском доме. — Елемент! — сказал наконец председатель. — Его бы за это в газете предать позору. А тронь его, попробуй. Уедет — и останемся мы без амбулатории. Прощай наша культурная жизнь!.. И голос его звучал так, словно он извинялся перед колхозниками за мягкость своего обращения с фельдшером. С германского фронта Тимофей пришел пузом вперед: чересчур гордился своей медалью. В колхоз он вступил последним — было приятно, что Гаврила Степанович на глазах у всей деревни ходит за ним и уговаривает; значит, он, Тимофей Пронин, для колхоза необходимый человек, и без него дело не пойдет. Последующая жизнь в колхозе казалась ему цепью сплошных обид. Его не выбрали членом правления, а в хрулинском доме, на который он так надеялся, открыли амбулаторию. А если бы ее не открыли, то дом достался бы все-таки не ему, а Кузьме Андреевичу. «Как вы со мной, так и я с вами», — решил Тимофей и бросил работать. Гаврила Степанович писал ему по трети и по четверти трудодня, но Тимофей был неисправим. Однажды он попал в бригаду Кузьмы Андреевича. Устраивали подземное хранилище для картошки. Лопаты легко входили в плотную глину и до блеска сглаживали разрез. Рубаха Кузьмы Андреевича уже посерела от пота; он оглянулся и увидел, что Тимофей сидит, свесив ноги в яму, и курит. Мутный дым стекал по его бороденке. — Ты что же? — спросил Кузьма Андреевич. — А работа? — Работа?.. — сплюнул Тимофей. — Работа, она дураков любит. Кузьма Андреевич чувствовал на себе глаза всей бригады и понимал, что обязан дать Тимофею достойный ответ. — Дураков?.. Я вот — работаю. Я, значит, по-твоему, дурак? — А ты что привязался? — закричал Тимофей. — Знаем мы таких! Ударник!.. Насчет нового дома! Знаем, для чего работаешь! У Кузьмы Андреевича перехватило дыхание. Слова Тимофея были непереносимо обидными. — Язык бы тебе ножницами остричь, — озлобившись, сказал Кузьма Андреевич. — А только я теперь все одно поставлю вопрос на правлении. — А может, я больной, — торопливо заявил Тимофей. — Как ты имеешь право ставить вопрос, ежели я больной?.. Весь день Кузьма Андреевич работал без отрыва; боялся, что если сядет отдохнуть — вся бригада поверит в правильность слов Тимофея. Кузьма Андреевич отрывисто швырял пудовые кирпичи глины; они летели, медленно переворачиваясь и рассыпаясь в воздухе. Вечером, когда окончили работу и сели покурить, он сказал, неискренно усмехаясь: — Выдумает... хрулинский дом... В хрулинском доме ныне амбулатория, а я все одно стараюсь для колхозного дела. Никто не ответил ему, и он мучительно почувствовал, что этих слов не следовало говорить. На следующее утро Тимофей выволок из хлева единственного своего гуся и топором отрубил ему голову. Кровь с шипением ударила в сухую землю. Медленные судороги шли по гусиному телу; вытягивались, дрожа, красные лапы. Баба ощипала и опалила гуся. Завернув его в чистое полотенце, Тимофей отправился к фельдшеру. Специалист по нервным и психическим еще не вставал. Он встретил Тимофея весьма неприветливо, но, увидев гуся, смягчился. — Положи на скамейку. Куды прешь в сапожищах! Оставь, оставь полотенце-то! Тимофей с душевной болью накрыл гуся полотенцем. В комнате из-под полотенца торчали красные перепончатые лапы гуся, а из-под лоскутного засаленного одеяла — грязные ноги фельдшера с желтыми, восковыми пятками и слоистыми, как раковина, ногтями. — Ну что? — сонно спросил фельдшер. — Да вот. Животом мучаюсь. С ерманской войны. Как работа тяжелая, так мне — смертынька. — Давит? — Ох, давит... — Щемит? — Ох, щемит. — Пухнет? — Каждый день пухнет. И вдруг Тимофей вспомнил, что у него в самом деле два раза болел живот — однажды на фронте, а потом в деревне, года четыре тому назад. Тимофей кричал и катался на кровати, а баба недоуменно спрашивала: «Никак, родить собрался?» Прислонившись спиной к дверному косяку, он подробно повествовал о своих страданиях. — Грыжа, явная грыжа, — перебил фельдшер. — Тяжелого поднимать нельзя. — Так ведь не верят... Справочку бы... Фельдшер встал и в грязных подштанниках пошел в приемную. Завязки волочились за ним, шевеля обгорелые спички и окурки. Тимофей ликующе ждал. Фельдшер вернулся и вручил ему справку, украшенную замысловатым завулоном подписи, Председатель Гаврила Степанович уважал науку и против справки ничего поделать не мог. Тимофея назначили охранять коровник. Он обрел наконец тихую пристань. Вечером, застелив угол свежей соломой, он устраивался поудобнее и спал всю ночь в парном запахе коровьего помета. Утром по деревне прошел почтарь-кольцевик, а в полдень фельдшер заявил, что ему необходимо ехать на станцию за медикаментами. С подводой нарядили Кузьму Андреевича. Он сидел впереди, свесив правую ногу; денек выдался задумчивый, облачный; помахивала жиденьким хвостом лошаденка; кованый обод прыгал с кочки на кочку. До станции считалось полтора часа; в молчанку играть Кузьма Андреевич не любил, откашлялся, огладил бороду и сказал напевно и проникновенно: — Да, мил человек... Старинку я всю вот как помню. Удивительное дело, мил человек годов мне все более, тело грузнее, а память светлее... Через это свое уменье про старину сказывать я пятерку заработал. Места наши тогда были глухие да лесистые. Ничего-то мы не слышали, ничего не видели, а чтоб радиво, — этого даже не понимали. — Что же дярёвни спрашивать? — ответил фельдшер. — Эка невидаль — радио! Мне уж сорок лет, а я его еще мальчонкой слушал Сердился Кузьма Андреевич, когда его перебивали, однако, стерпел. Очень уж соскучился по своему напевному голосу, закружился с этим колхозом, некогда и про старину вспоминать. — Ну, а потом — верно, что стали к нам городские люди наезжать. Флегонтов Маркел Авдеич, из московских купцов, имение купил у барина у нашего. — Из Москвы да в эдаку дикость! — фыркнул фельдшер. — Дурак видно был. Вот его к вам, дуракам, и потянуло. Кузьма Андреевич обиделся и всю дорогу молчал да поглядывал искоса на своего неприветливого спутника. А тот сидел, подобрав по-турецки ноги; только большой череп покачивался от тряски, словно был укреплен на пружинах. «Не такие хлюсты слушали да хвалили, — сердито думал Кузьма Андреевич. — Эх ты, человек божий, обшитый кожей! За место души лапоть стоптанный поставили тебе по ошибке». Добрались потихоньку до станции. Слез фельдшер с телеги, вытащил из-под сена чемодан, Только сейчас понял Кузьма Андреевич, почему так неловко сиделось фельдшеру всю дорогу. — Скажи там в дярёвне, что я не приеду больше. — А как же? — опешил Кузьма Андреевич. — А так же. Сто лет жили вы без амбулатории и еще сто проживете. Вашу дикую организму никакая холера на возьмет. Поднимая чемодан, фельдшер добавил: — Меня, может, в Кремлевскую больницу приглашают... по нервным. А я буду в дярёвне у вас клопов кормить? Сел в зеленый вагон, только его и видели. Поезд загудел, громыхнул и пошел выговаривать скороговоркой, выбрасывая крутые, упругие клубы дыма; они висели в летнем воздухе, неподвижные, точно шары. Посмотрел Кузьма Андреевич вслед поезду и повернул лошаденку. Раздумье взяло его. Заедят мужики «Эх, ты, — скажут, — ворона, упустил фершала. Оно, конечно, хрулинский дом освободился, но все-таки обидно. В Африке, что ли, в самом-то деле, живут мужики, что всякий городской человек — счетовод ли, фельдшер ли — только и смотрит, как бы навострить лыжи! Председатель, узнав о бегстве фельдшера, угрюмо усмехнулся: — Театров им здесь нет, матери ихней чорт! Они городские, все эдаки: голодный сидит, а театр ему покажи! Председатель ходил из угла в угол по комнате; деревянно стучали его валенки, подшитые грубой подошвенной кожей. Четыре месяца провел он в мокрых окопах, мучился с тех пор ревматизмом и время от времени парил ноги в валенках. — Закрыть бы театры эти, — сказал Кузьма Андреевич. Председатель садится за низенький столик с выщербленными краями, тяжело опускает квадратную голову и слушает, настороженно приподняв брови, как переливается в коленях зудящая истома. — Можно и по-другому, — негромко говорит он. — В деревнях можно открыть. Лето шло жаркое и душное. Обмелела речка Беспута, обнажились коряги и песчаные отмели покрытые илом, ракушками, водорослями; в полдень, когда сильно греет солнце, явственно слышен запах подводного тления. Голые ребятишки, облитые загаром, целыми днями месили в Беспуте грязь, добывая из нор и коряжника скользких, мягких налимов и глупых усатых раков. Звенели, дымились под кованым ободом сухие дороги, человек еще вон где едет — за три версты, а уж видно мутное облако пыли над ним. Умывается мужик с дороги, и черная течет с его бороды вода. Хлеба стояли плотные и рослые; особенно радовало, что не захирели участки, посеянные намного раньше обычного, прямо по грязи. Желтая, солнечная тишина стояла над полями; казалось: замри, и чутким ухом услышишь, как дружно, враз, тяжелеет и клонится колхозный хлеб. Крепче прежнего налег Кузьма Андреевич на работу. Да и не мог иначе. Во-первых, подгоняли мысли о новом доме. Во-вторых, обязывало звание члена правления и лучшего ударника. Возвышенному человеку отставать в работе не дозволено, возвышенный человек у всех на виду, сразу предадут его позору. А с большой высоты падать больнее — это Кузьма Андреевич хорошо понимал и боялся: он уже привык к всеобщему уважению — на собраниях слушали его с таким же вниманием, как самого председателя, в затруднительных случаях бежали к нему за советом. И теперь, раздумывая, по своей многолетней привычке, вслух, называл он себя не просто Кузьмой, а Кузьмой Андреевичем или товарищем Севастьяновым. Обмолвившись, назвал однажды старуху «Прасковьей Федоровной», чем доставил ей много беспокойства: целую ночь размышляла старуха, что следует ожидать от мужа после столь необычного обращения. Было еще и другое: этого Кузьма Андреевич и сам не сознавал. От дедов и отцов передалась ему, как всякому старательному мужику, строгая хозяйская рачительность; он шестьдесят с лишним лет носил в себе эту рачительность и никуда не мог приложить. Когда батрачил у Хрулина, руки не поднимались работать по-настоящему: кусок все равно чужой, не получишь с хрулинского стола даже крошек. Томила Кузьму Андреевича хозяйская тоска. Хотелось выйти в поля, хлеб посмотреть, сбрую проверить, жеребца погладить по широкому желобчатому крупу, взбучку задать какому-нибудь нерадивому сторожу, хотелось, чтобы хозяйство чувствовалось в руках, как туго натянутые вожжи. Теперь, будучи членом правления, значит, старшим хозяином, он выходил в поля и узнал, что для хозяйского носа зреющий хлеб пахнет совсем по-другому, чем для батрацкого. Проверял Кузьма Андреевич сбрую, не пересохла ли в душном сарае, гладил жеребца, пуская большой палец по желобчатому крупу, отчего жеребец поджимался и дрыгал задней ногой; щупал Кузьма Андреевич животы у кобыл и коров, давал взбучки нерадивым сторожам и знал при этом, что никто не посмеет сказать ему: «Полез, старый хрен, в чужие сани», как сказал однажды кулак Хрулин, потный, красный и медноликий, похожий на самовар. Большое лежало перед Кузьмой Андреевичем хозяйство; чувствовал он в руках выструненные вожжи. Мужики сидели на крыльце правления, ждали председателя, который еще вчера уехал в район. Темнело. Над речкой Беспутой густо поднимался туман, затапливал побережье; казалось, деревья, как в половодье, растут прямо из воды. Сиреневые, четко вырезанные облака стояли на западе, зеленоватые просветы между ними то-и-дело перечеркивала летучая мышь. По бревенчатому мосту кованым прыгающим смехом раскатилась телега, и рухнули во второй раз мечты Кузьмы Андреевича о хрулинском доме. Гаврила Степанович привез с собой доктора. Мужики гурьбой отправились вслед за телегой к амбулатории. Представительностью фигуры, солидным блеском очков в роговой оправе, зычным, утробным голосом доктор сразу расположил к себе мужиков. Он легко поднял кожаные с медными сияющими замками чемоданы, внес на крыльцо и пошел имеете с председателем осматривать амбулаторию. Тимофей Пронин прикинул тяжесть чемоданов: каждый был пуда на три. — Здоровый! — вполголоса сообщил Тимофей. Мужики значительно переглянулись. Кто-то подтвердил: — Мужчина видный. Тимофей, вспомнив о своей грыже, охнул и присел, схватившись за живот. В правой стороне, в самом низу, действительно что-то заныло, но Тимофей не верил в эту боль и думал в тревоге, пошлет его председатель на вторичный осмотр или не пошлет. Как будет осматривать доктор — издали, подобно фельдшеру, или вблизи? Удовлетворится ли доктор одним гусем, может быть, потребует пару? Очень боялся Тимофей потерять свою тихую пристань на скотном дворе. Вышел доктор. Сказал: — Товарищи, помните: чем раньше захватишь болезнь, тем легче ее лечить. Прошу заходить в амбулаторию без стеснения во всякое время дня и ночи. — Покорнейше благодарим, — ответил Тимофей, низко кланяясь, заранее думая расположить к себе доктора. Гаврила Степанович тем временем перетаскивал докторские чемоданы, нес их бережно, как младенцев, — не ударить бы, не поцарапать. Доктор стоял перед мужиками, большой и жилистый; стекла его очков отблескивали зеленым, отражая темную листву рябинника; брезентовые сапоги лопнули над задниками и очень некрасиво, как заячьи уши, торчали оттуда смятые углы серых портянок. На круглой докторской голове густо рос черный, коротко стриженный волос; голова казалась бархатной. — Только, пожалуйста, никаких подарков в амбулаторию не носить, — добавил он: — все равно не возьму. «Тонкой», — подумал Тимофей, подбодрившись. Последние слова доктора он понял иносказательно: в амбулаторию ходи без подарков, а вечером, значит, забеги на минутку с заднего крыльца. В приемной и в двух комнатах, примыкавших к ней, всюду в изобилии остались нечистоплотные следы фельдшера: давленые клопы, окурки, плевки, обглоданные кости, заскорузлые, до блеска затертые портянки. Доктор вышел спать на террасу. Он долго ворочался, раздумывая о своей бродяжьей судьбе. Два года тому назад доктор окончил московский институт и получил путевку в район. Старый испытанный друг провожал доктора на вокзал. В Москве начиналась весна. В просветах между бетоном, стеклом и железом был хорошо виден небесный ледоход. Дворники чистили метлами сточные люки, на мокром асфальте клейко шипели автомобильные шины, народ шел по улицам густо, как рыба в весенней реке, трамвай подолгу стоял на каждом перекрестке. — Тебе не повезло, Алексей, — сказал друг голос его прозвучал лицемерно: друг жалел доктора, покидающего веселую Москву, и в то же время радовался, что не ему досталась путевка. Доктор сухо ответил: — Не всем же веселиться в Москве, надо кому-нибудь и работать. — Ты прав! — театрально воскликнул друг. — Ты едешь на большое дело! И, может быть, твоя жизнь будет полнее моей! На прощание доктор жестяными губами поцеловал друга. С тех пор доктор ни разу не выезжал из деревни, его перебрасывали из района в район, из больницы в больницу, отпуска не давали. Он узнавал о Москве только по газетам и письмам. Деревня очень наскучила ему за два года. Не совсем ошибался председатель Гаврила Степанович, приписывая горожанам неистребимую страсть к театрам. Пололи картошку. Бабы шли шеренгой, выдирая мягкий лягушатник. Гаврила Степанович тихо позвал: — Устя. Она выпрямилась и тыльной стороной ладони сбросила с высокого лба густой пот. — Иди-ка, Устя, к доктору. Уборщицу требует. Торопясь успокоить ее, председатель добавил: — Человек культурный. Не полезет. Она повела карим горячим глазом. Усмешка приподняла углы ее губ. — Эге! — развеселился председатель. — Да ты, я вижу, непрочь! Смотри, баба, не вырос бы у тебя напереду горб! — Не вырастет, — уверенно сказала она. — Иттить, что ли? Ее собственная изба сгорела в позапрошлом году. Теперь Устинья жила у старухи Трофимовны за шесть рублей в месяц. Устинья повернула ключ; протяжно загудел замок; крышка плотно набитого сундука пружинисто отошла. Устинья достала новую кофту с голубым цветком по розовому полю, начистила сажей ботинки и, нарядная, пошла к доктору. Зря старалась она, прихорашивалась. Сейчас же пришлось бежать домой, переодеваться: доктор затеял генеральную уборку. Кипел бак, урчал самовар, с шипением оседала в тазу мыльная пена. Доктор без пиджака, в одной рубахе, таскал дымящиеся ведра. Устинья хлестала кипятком во все щели, пазы и карнизы, выпаривая клопов и тараканов. Доктор, натужившись, принес шестиведерный бак и грохнул его перед Устиньей, выплеснув половину на пол. — Небось, тяжело? — замирая, спросила Устинья. — Я здоровый, — ответил доктор. — Я раньше грузчиком на пристанях работал. На его больших ладонях краснели рубцы от узких ручек тяжелого бака. Грудь его была покрыта мягким и желтым волосом. Он развел широкие плечи, снял очки; глаза у него были как у цыгана, озорные. — Неужто из грузчиков в доктора можно? — почти прошептала Устинья. А сердце ее сжималось и падало все ниже; в груди она чувствовала томительную пустоту. — Нынче все можно, — сказал доктор, исподтишка посмотрел на нее, и тут она поняла, что пришел конец ее честному вдовству. Была она женщина решительная, в поступках прямая, бабьих языков не боялась, имела свой — ух какой вострый! Она сказала доктору, что переедет жить в амбулаторию, в третью маленькую комнату, где стоит русская печь. Шесть рублей останутся каждый месяц в кармане. Доктор охотно согласился, договорился о личных услугах: самовар, уборка в его комнате, обед и положил за это сверх жалованья, от себя, пятнадцать рублей в месяц. Доктор не обманул мужицких ожиданий. В какую-нибудь неделю он свел лишаи у сынишки Ефима Панкратьева, председателю дал бутылку соленых капель, и ревматический зуд в председательских ногах стал легче. С чирьями доктор расправлялся в две минуты — ножом: скрипнет мужик зубами — и здоров... Выйдет мужик, прислушается к своему телу — боли нет; успокоение сойдет на мужика, и снова хорошим видит он свой деревенский мир: и волнистые пряди облаков на светлой заре, и синюю смолистую мглу в сосновом бору, и светлый пруд, в котором плавают, роняя тонкий пух и переворачиваясь задницами кверху, разговорчивые домашние утки. Значительно покачает головой мужик, оглянется на амбулаторию и скажет в пустое пространство: — Да-а-а... Особенно понравился доктор бабам. Он устроил закрытое бабье собрание. О чем толковал он целых три часа — неизвестно, но вышли бабы все умиленные, а Настёнка Федосова и Грузя Зверькова с удостоверениями, в которых говорилось, что «ввиду беременности означенных гражданок надлежит поручать им работу, не требующую чрезмерного физического напряжения». Это неправильно говорят, что дурная слава по дорожкам бежит, а хорошая камнем лежит. В наше время наоборот — иной раз о дурной славе знает только суд да тюрьма, а уж хорошая до всякого дойдет, будь он хоть от рождения глухой. На пальцах расскажут. С самого раннего утра сходились к амбулатории люди, — за восемь верст шли, и за десять, и с каждым днем все больше и больше. — Вот это доктор! — восхищенно говорил председатель на заседаниях правления. И сейчас же серая тень ложилась на его рябое лицо. — Только, боюсь, убежит. Чует мое сердце. Хоть и хороший он человек, а без театра не может. Ты смотри: счетовод сбежал, второй счетовод сбежал, фельдшер сбежал. Он загибал короткие пальцы; средний, раздавленный молотилкой, походил на клешню. Кузьма Андреевич, насторожившись, придвигался ближе к столу. — Театр их, верно, как магнитой тянет, — рассуждали правленцы. — Что ж нам теперь, на цепь его сажать? Захочет, так уедет. Зеленый и плотный стоит в правлении махорочный дым. Смотрят мужики через этот дым, как водяные. — Слышал я, он из грузчиков, — задумчиво говорит председатель. — Надо его по сознанию ударить. Жить ему ровно у нас не плохо. Он от какой коровы молоко берет? — От Зорьки. — Надо бы от Красульки. У нее молоко жирнее. На следующем заседании тот же разговор: — Масла сколько он получает у нас? — Кило даем. — Может, нехватает. Надо хорошевским сказать, пущай от себя кило носят. Только три человека во всей округе хотели поскорее спровадить доктора: Кузьма Андреевич — по причинам, уже известным читателю, Тимофей, боявшийся вторичного осмотра, да еще знахарь Кирилл. Погибель пришла Кириллу. Уже два раза доктор навещал его и, угрожая милицией, строго-настрого запретил даже притрагиваться к больным. Редко-редко зайдет к Кириллу какая-нибудь старушонка, принесет десяток яиц. Да и старушонку лечи с оглядкой: вот-вот узнает доктор, шагнет, пригнувшись, в низенькую дверь, блеснет очками и разгонит своим гулким басом всех тараканов, что привыкли к тишине и мирному запаху тысячелистника. Осень стояла теплая, насквозь солнечная. Пожелтел осинник в овраге, прибрежные вербы роняли листья в светлую воду. Много уродилось грибов. С утра уходили ребятишки с посошками и корзинами и целый день звонко перекликались в прозрачном лесу. На просеках кормились тетеревиные выводки и пугали ребятишек, вырываясь из-под самых ног. Уборку начали дружно: и лобогрейками, и серпами, и косами. Скирды стояли, как большие соломенные крыши, опущенные прямо на землю. Летела, завиваясь, осенняя паутина, оседала на скирдах, таяла, наплывая на белое облако, вспыхивала под закатным косым лучом. Колхозники почернели, осунулись, — засеяли много, уродилось вот как хорошо, вроде бы и не под силу убрать, а бросить нельзя. Кузьма Андреевич, возглавлявший бригаду косцов был приучен многолетней нуждой к бережливости и скорей бы умер, чем оставил на поле хоть один колос. На рассвете пускали молотилку. Она гудела ровно и ясно весь день. Доктор так привык к ее гулу, что, когда она останавливалась, тревожно поднимал круглую бархатную голову. Зерно было сухим; его везли на элеватор прямо из-под молотилки. Размятые, выпачканные дегтем колосья лежали в расхлябанных колеях. Один только Тимофей равнодушно смотрел на желтое колхозное богатство, волнующееся под ветром. Он попрежнему спал на шелковистой соломе в душной темноте коровника. Время от времени он доставал из-за божницы справку о грыже и перечитывал ее, с благодарностью вспоминая специалиста по нервным и психическим. Недавно сходил он на станцию, договорился о малярной работе и теперь приводил в порядок свои кисти и краски. ...В эти горячие дни собралась помирать старуха Кузьмы Андреевича. Работая, она жаловалась на боль в груди, к вечеру слегла, посеревшая, прыгающая в ознобе. А доктора, как нарочно, еще в полдень увезли на телеге к тяжело больному в Зеленовку. — Помираю, Кузьма, — прошептала старую и притихла, только скребла пальцами, словно хотела забрать в сухую горсть все одеяло. Кузьма Андреевич затормошился, забегал. Старуха движением губ, без голоса, приказала: — Сядь. Он сел, боясь взглянуть на ее лицо. Она дышала с хрипом. Он открыл окошко. Ледяной свет заливал деревню, тени под избами лежали, как ямы. — Умираю. Ох, Кузьма!.. Ее глаза были такими же черными и блестящими, как в молодости. Воспоминание толкнуло Кузьму Андреевича в самое сердце. Старуха, бледно улыбнувшись, пожалела его: — Ты не бойся, Кузьма... Тебе одному... ох, не долго... За окном расходился ветер, шевелил своим холодным дыханием низкие звезды. Где-то, очень далеко, гром неспеша проламывал сырое небо. Кузьма Андреевич искоса взглянул на старуху. Глаза ее померкли, нос заострился. Ему вдруг представилось, что он видит ее в гробу. — Пройдет, — сказал он, одержимый одним только желанием — услышать ее голос. Она молчала. — Пройдет! — требовательно и громко повторил он, схватил ее руку и немного успокоился, чувствуя живое тепло. Старуха померла бы, задержись в Зеленовке доктор еще часа на два. Она уже совсем потеряла память, когда прибежал доктор — прямо с телеги, даже не заехав домой. Он до утра сидел около старухи, впрыскивая камфору. Кузьма Андреевич не верил в успех лечения, но все же был очень благодарен доктору за такую заботливость и внимание. Не померла старуха. — Сердечный припадок, — сказал доктор, утомленно потягиваясь и собирая в чемоданчик лекарства. Старуху начисто освободили от колхозной работы. Целыми днями сидела она у окошка, смотрела на деревню, знакомую ей до последней застрехи, и новое, изумленное выражение было в глазах ее. Кузьма Андреевич разговаривал с ней почтительно и осторожно, словно близость смерти освятила ее. Кузьме Андреевичу страсть хотелось узнать, что думала и чувствовала она, умирая. Она охотно рассказала бы. но не могла вспомнить. Синее... вот и все... Большим почетом пользовался доктор. Мужики приглашали его в гости, он наравне со всеми пил водку и нисколько не пьянел. О себе доктор говорил, что никогда не хворает, и мужики охотно ему верили. Он мог четыре раза подряд перекреститься двухпудовой гирей: крест при этом он клал добросовестный — широкий и неторопливый, и гиря в его руке не дрожала. Нравилось еще, что ведет он разговор ученый, но всем понятный, а слова «психиатрия» не употребляет вовсе, хотя, по уверениям фельдшера, это — самое главное докторское слово. «Про себя держит, — одобрительно думали мужики. — Так и нужно». Кузьма Андреевич подружился с доктором и наведывался в амбулаторию, как в баню, — каждую субботу. — Шестьдесят три годка, мил человек, шестьдесят три, — степенно говорил он, задирая пропотевшую рубаху. Но в запахе его пота не было старческой едкости, тело хранило еще дубовую крепость, легко выгибалась спина, широким гребнем стоял позвоночник, выступали на боках плотно влитые мускулы. — А и здоров же ты, Кузьма Андреевич! — восхищенно кричал доктор, с размаху опуская ладонь на его спину. Звук был влажным, на темной коже медленно проступал багровый отпечаток пятерни. — До ста лет проживешь, Кузьма Андреевич! — Это как бог положит, — степенно говорил старик, — это — как бог. Я бы, Алексей Степанов, непрочь и двести, да ведь бог, поди, не допустит. Кузьма Андреевич хмурился, и глаза у него становились сосредоточенными, как будто он заглядывал в себя самого. Голос тускнел. — Смерть, она, мил человек, всякому... холодная. А у него, у бога, все наперед сосчитано: Севастьянов Кузьма Андреев зажмурится, а другой — младенец — сейчас на его место. Как же бог меня до ста лет может допустить? У него спутаница выйдет тогда. — Я, значит, против бога иду? — спрашивал доктор. — Человек помирать собрался, а я его — цоп за хвост! — и вытащу с того света! «Врешь, мол, поживи еще!» Выходит — против бога? — Об этом нужно с попом разговаривать, — серьезно отвечал Кузьма Андреевич, откидываясь на спинку стула, чтобы удобнее было выстукивать грудь. Болезней доктор не находил, да Кузьма Андреевич и сам не жаловался на болезни. Доктор удивлялся его странной любви к лечению и не мог понять, что старик ходит в амбулаторию вовсе не за лечением: чем тщательнее осматривают и выслушивают его, тем больше он уважает себя. Заботы городского ученого доктора о его здоровья льстят ему и свидетельствуют о том, что он, Кузьма Андреевич, подлинно ценный и незаменимый человек для советского колхозного дела. Его даже огорчало, что он не хворает и не может лечиться по-настоящему. Когда вскочил у него пониже спины чирей, он прибежал к доктору сияющий. Кроме того, в этих еженедельных осмотрах он видел страховку от разных коварных болезней. С недавних пор, как заболела старуха он душно и тяжело боялся смерти: она могла настигнуть его врасплох и лишить простой человеческой радости, которую он впервые понял на шестьдесят четвертом году. Радость эта была и в полях, на которые смотрел он хозяйским глазом, и в почтительном обращении какого-нибудь мужика, и еще во многом, о чем Кузьма Андреевич не сумел бы даже рассказать. И все-таки эта радость была неполной без нового дома. Кузьма Андреевич был назначен ответственным за охрану урожая. Вечером, расставив сторожей, он пришел к доктору в гости. Он пришел в тулупе с желтыми опаленными отворотами, в одной руке держал фонарь, в другой — старую берданку, покрытую веснущатой ржавчиной, а кое-где оловянными заплатками. Устинья гремела на крыльце самоварной трубой. Старик с удовольствием прислушался к этому звуку. — Садиться я стал больно грузно, — пожаловался он, опускаясь на табуретку. — Земля тянет, Алексей Степанов. Пригибает меня земля. На потолке желтел резко вырезанный кружочек лампового стекла; свет расходился вокруг широкими кольцами, постепенно рассеиваясь. Доктор, как всегда, угощал Кузьму Андреевича чаем. Вдвоем они выпили весь самовар. Старик вспотел и расстегнул ворот; шея его была сетчатой, как перетянутая нитками. — Разве это масло? — пренебрежительно сказал он. — Плохое от наших коров масло. — Почему? — удивился доктор. — Очень хорошее масло, такого в городе нет. — В городе! — подхватил Кузьма Андреевич. — В городе не житье, мил человек, — малина. А здесь одна «дярёвня» и дикость! И что сидишь ты, ровно привязанный? Он долго и настороженно ждал ответа, но доктор всегда уклонялся от подобных бесед. Доктор попросил рассказать о старине. Кузьма Андреевич откашлялся и опустил тяжелые мясистые веки. — Да... Старину я всю наскрозь помню. Годов мне все более, тело грузнее, а память светлее. О чем же сказать тебе? — О Маркеле Авдеиче. Ты ведь мне до конца так и не рассказал. — Жизни он решился в нашем селе, вот тебе и конец. Видишь ты, купил он имение у барина у нашего, Маркел-то Авдеич. А сам из купцов. Флегонтов было его фамилие. Холостой, конечно, а собой видный, черноусый. Но, верно, что лысый. От корысти сошел у него волос. Начало истории о гибели Маркела Авдеича доктор знал наизусть, но молчал, понимая, что старику необходим разбег воспоминаний. Девкам, конечно, от его усов интерес, а мужики все одно злобствовали. Больно уж он штрафовать любил. Эту самую правилу — кого штрафовать и на сколько денег — он заместо молитвы знал. Мы его просим: «Ослобони, Маркел Авдеич!» Куда там! Плати — более никаких. Куда ж податься? Плотим. Все до копеечки соберет — своего не упустит да и чужого прихватит. Он, покойник, свою пользу понимал, не то, что у нас — вовсе без понятия народ! Третьедни роют бабы морковку — на баржу грузить. Я, конечно, считаю. Идет мужик хорошевский с корзиной кричит: «Бабы, дайте морковки!» Она ему — раз полную корзину! Я тут к ней! «Какое ты, — говорю, — имеешь право? Морковка не твоя, колхозная морковка!» Воодушевившись, старик сильно хлеснул по докторскому колену своей тяжелой ладонью. — «Сыпь, — кричу мужику, — взад!» Меня же баба та, Прокофьевна, и обругала матерным словом. Какое же в ней понятие? Опять же возьми мешки. Нехватка ведь, а бросили на улице. Ребятишки, знамо, бредни поделали... — Значит, прижимал он вас крепко, этот Маркел Авдеич? — перебил доктор, возвращая старика к прежней теме. Кузьма Андреевич закрыл глаза. На стене чернел его большой профиль, изломанный полукружьями бревен. — Крепко прижимал, лысый бес. Так и жил на мужицкой шее и никакого стесненья себе не имел. У мужиков, скажи, не только что коровенку — овцу некуда выгнать, а Маркел-то Авдеич все раздувает хозяйство: у него тебе и скот, и хлеб, и маслобойка. Молоко возил на продажу. Молоко это завсегда барышное дело, ежели глаз иметь. Молоко вещество норовистое, для надзору за ним человека ставить нужно, а не чурбак. При Устинье-то все гладко шло, а нынче поставили Фильку Мосягина. Киснет, скажи, у него молоко, да и на! Уж мы и туды и сюды, — киснет! Убыток принимаем! — Кузьма Андреевич, — остановил его доктор, — ты мне про молоко уж рассказывал. — Когда? — недоверчиво спросил старик. — Нет, мил человек, я тебе про другое сказывал. Я тебе сказывал, как у нас картошка взопрела, Захожу в яму, беру картошку, а она сладкая; гнилым теплом от нее так и пышет. Ах ты, горе! Разве мыслимо! Убыток. — Слышал я про картошку, — снова остановил его доктор. — Ты про старину расскажи. — А я про что? — удивился Кузьма Андреевич. — Я тебе про старину и сказываю. О картошке — это к слову. Вот, значит, слушай про старину: я, мил человек, любитель про нее сказывать — пятерку заработал. Верно. Городской один дал мне пятерку, пондравился ему. Да-а-а... Стоят у него, у этого Маркела Авдеича, кругом сторожа; народ подобрал он лютой, чужестранный народ, глазастый. По ночам он, значит, ходит, самолично сторожей поверяет, нет ли где потравы, али порубки. Эх! и боялись его сторожа. У него не поспишь — враз достигнет! Он бы с этого, с Тимофея бы Пронина, шкуру снял! Страмота ведь! Захожу третьедни на скотный двор — тихо. Спит он, Тимофей-то; выскочил навстречу, а глазища мутные. Поднялось тут во мне сердце... «Как ты, — говорю, — имеешь полное право спать на охране колхозного скота?» А он: «Твоего, — говорит, — дела нет!» — «Как так нет? Я тебе кто? Членов правления ты слушать должон?..» Тут я, конечно... Доктор понял, что и сегодня не услышит конца истории о гибели Маркела Авдеича. Доктор взглянул на часы, — Двенадцать без десяти. Старик натянул тулуп. — Пойтить сторожей поглядеть. Потом доскажу, Алексей Степанов. Я тебе много про старину могу сказать. Я ее всю наскрозь вижу, как в озере. Доктор проводил его. Ветер шел густой и ровный, как река; глухо гудели вершины старых берез. Крыльцо качалось под ногами плавно, как лодка. Кузьма Андреевич встревожился, при скудном свете фонаря долго осматривал перила и столбы. Наконец огорченно сказал: — Чтой ты, Алексей Степанов, плохо за мужиками глядишь? Вяжут за крыльцо лошадей: столбы растревожили. Ты гоняй... Коновязь, что ли, поставить им? И добавил без всякой видимой связи: — Тебе, конечно, скучно в деревне. Театров здесь нет, а разве ученому человеку мыслимо, чтобы без театра? Там тебе сейчас на гитаре сыграют, русского спляшут, покажут женщину-паук... Он ушел, жестко пошуркивая тулупом, веером расстилая перед собой свет фонаря. Настёнка Федосова бойко выбирала отглаженную ладонями жердь. Поскрипывал журавль, постукивала бадья и роняла в сырую и темную глубину гулкие всплески. Устинья стояла здесь же. Новое расписное коромысло лежало у ее ног. Дожидаясь очереди, она разговаривала с бабами о докторе. Мосевна спросила: — Не страшно тебе, бабынька? Он ведь вон какой здоровущий. Враз сломит. Устинья молчала, глядя на широкую выгнутую струю, расцвеченную зыбкой радугой. — Он, поди, на деревенских-то и не смотрит, — сказала Настёнка. Голос ее, показалось Устинье, звучит насмешливо: де, мол, плюет он на твою красоту. Укладывая на полное плечо коромысло, Устинья ответила: — На кого, может, и не посмотрит, а к иным каждую ночь ходит. И пошла — медленно, с потяготой, чуть сгибаясь под тяжестью ведер, и все бабы завистливо подумали, что около нее ни один мужик не удержится, будь он хоть десять раз ученый. И долго судачили бабы у колодца, а к вечеру вся деревня знала, что доктор живет с Устиньей. Кузьма Андреевич услышал эту новость на правленском собрании, где председатель топотом сообщил: — Смотри-ка... Может, на зиму останется у нас. Баба-то больно хороша: жалко бросить такую. Кузьма Андреевич обеспокоился. Выбрав час, когда доктора не было дома, он нагрянул к Устинье. Она причесывалась на ночь; синие волосы спокойной волной текли на ее голые плечи. — Как оно, здоровьишко-го, Устя? — Спасибо. — Ну и слава богу. Доктор-то где? — Придет. Молчание. Кузьма Андреевич кашлянул, начал зачем-то расспрашивать, много ли ходит больных, сильно ли устает доктор. И очень довольный своей хитростью, что подъехал так ловко, на кривой, сказал: — Дверь у тебя, Устя, без крючка. Не боишься ночью? — Непугливая, — ответила она, заплетая косу. Никакой другой хитрости Кузьма Андреевич выдумать не мог и спросил напрямки: — Доктор-то, говорят, живет с тобой? — А что я — порченая? — ответила она, похваляясь. — Со мною любой будет жить. Хочешь, тебя отобью у старухи? — Эх, Устя! Не уберегла ты себя, Устя! — сказал Кузьма Андреевич и вышел, досадуя на бабью слабость. Он задержался в темных сенях: не мог найти выхода. Вдруг дверь открылась, вошел Тимофей. — Устя, где ты? — спросил он, не заметив Кузьма Андреевича. Вторую дверь в комнату он закрыл за собой неплотно; темноту прокалывало узкое шило желтого света. Кузьма Андреевич на цыпочках подошел к двери. Голос Тимофея: — Как оно, здоровьишко, Устя? Голос Устиньи: — Спасибо. Голос Тимофея: — Ну и слава богу. Доктор-то где? Голос Устиньи: — Придет. Молчание. Потом снова вкрадчивый голос Тимофея: — Что ж ты, Устя, на дверь крючок не повесишь? Ночью-то страшно... одной. — Непугливая, — сердито ответила Устинья. — Ишь, ходят, выпытывают. Ну и живем, тебе-то что? Ай ревность? Я вот бабе-то скажу: она тебе бороденку повыдергает. — Эх, Устя, — вздохнул Тимофей, — не уберегла ты себя, Устя... — Иди! Нашли монахиню. Для вас, что ли, псов, беречь! Так было сделано Кузьмой Андреевичем важное открытие, что лодырь Тимофей, опасающийся вторичного осмотра, и всеми уважаемый лучший ударник Кузьма Андреевич имеют одно желание — поскорее спровадить доктора из деревни. Такая общность желаний как бы уравнивала их, что было для Кузьмы Андреевича непереносимо оскорбительным. Всю ночь злобился он на Тимофея; утром нашел председателя и сказал ему, что в колхозе потакают лодырям, что он, Кузьма Андреевич, сорок лет кормил кулака Хрулина, а теперь, при советской власти, не согласен кормить «всяких подобных», которые беззаботно отдыхают в коровниках, да и там не караулят, а спят. Разговор происходил в сбруйном сарае, в густом дегтярном полусумраке. — Дурит мужик, — сказал Гаврила Степанович. — А ведь бедняк! — И вдруг удивился: — Ведь бедняк! Ты мне вот что растолкуй, Кузьма Андреевич. Ведь бедняк! Сегодня же пусть идет в амбулаторию. Зная Тимофееву хитрость, Кузьма Андреевич заранее поговорил с доктором. — И всегда он кричит: «Я ерманской воины ерой, медаль имею!» Медаль он, верно, что имеет, только никакого еройства он не исполнил и медаль тот получил за ловкое слово. От страху, что ли, он это слово енералу ляпнул? Многосемейный он — восемь душ. Енерал-то спроси: «Что ты больно стараешься, рядовой Тимофей Пронин?» А он енералу в ответ: «Ваше превосходительство! Солдат плодовит быть должон!» И руку держит под козырек по всей форме. Енерал тот очень был толстый, чуть не упал от смеху. «Ну, — говорит, — молодец, рядовой Тимофей Пронин, обязанность свою земную здорово исполняешь!» И дал Тимофею за это ловкое слово медаль. А чтоб еройство, Тимофей врет; никакого он еройства не исполнил и медаль получил зря... Опасаясь, что эти слова покажутся доктору слишком пристрастными, Кузьма Андреевич добавил: — А может, и не зря... Может, енерал большого ума был человек. Может, он так рассудил: раз ты людей неприятельных уничтожаешь по моему приказу, то должон столько же новых младенцев представить, чтобы не было на земле беспорядку и спутаницы. Только навряд ли... Енералы в это дело не вникали; в это вникали больше попы. А насчет килы он, Тимофей, обязательно врет, ежели от злоехидства он всю ночь напролет работать может: подпорки ставить... али там колья вбивать... Прощаясь, Кузьма Андреевич вдруг сказал сердито и убежденно: — А только городские бабы все одно лучше нашенских! Тимофей пришел к доктору, фальшиво горбясь, поддерживая обеими руками живот, словно боялся, что вывалится на землю его кила. Тимофей расстегнул штаны. Складываясь гармошкой, они медленно сползали на пыльные, рыжие сапоги. Тимофей лег на кушетку, задрал рубаху. Живот у него был бледный и выпуклый. «Ой, ой!» — закричал Тимофей, как только доктор подошел к нему. Он кричал, не переставая, даже тогда, когда доктор прикасался к его ногам. Он кричал равнодушно и безразлично: он заранее знал, что не сумеет обмануть доктора. — Врешь, — морщился доктор, — помолчи ты хоть одну минутку: в ушах звенит... А вот сейчас должен ты кричать, — ведь больно? — Ой, ой! — скучным голосом ответил Тимофей. Доктор сильнее надавил на его живот. Тимофей взвился и заорал по-настоящему: утробным звериным воем. — Ну что ж, Тимофей, — сказал доктор, — плохие твои дела. — Ей-богу, болит! Бледная тень Тимофея падала доктору в ноги. Жалко дергалась бороденка. Руками он поддерживал незастегнутые штаны. — Плохое дело, — повторил доктор: — придется, милый, ложиться тебе на операцию: кишки вырезать. Нижняя челюсть Тимофея отвисла. Штаны, складываясь гармошкой, снова сползли на сапоги. — Да, да, — подтвердил доктор. — Неожиданно? Что же делать? Апендицит, милый. очень запущенный апендицит. В любое время возможно гнойное воспаление. Собственную смерть ты носишь в себе, Тимофей. Резать нужно. Тимофей стоял белый и недвижимый. — Рез... рез... — он никак не. мог выговорить страшного слова. — Резать! — вдруг завопил он тонко, с надрывом, по-бабьи и рухнул на колени, словно подломились его хилые ноги. Захлебываясь, он каялся в своем притворстве; рассказал о гусе, которого подарил фельдшеру за справку. Он обещал работать вдвое против остальных, только бы не посылали его резаться. Доктор был неумолим. — Помрешь, если не поедешь, — отвечал он. — И ехать нужно тебе немедленно. Тимофей в отчаянии бросился к председателю. — Щучий ты сын, — задумчиво сказал председатель, потирая скрипучую голову. — А оно, брат, обернулось другим боком. И так я полагаю, Тимофей, что эта вредная стерва завелась в твоем брюхе от безделья. Теперь вот казнись. Иди-ка, брат, домой да собирай мешок. А я Силантию Гнедову скажу, чтобы запрягал подводу... — Не поеду! — завопил Тимофеи. — Не дамся! — Не дури! — закричал председатель. — Ишь ты! А помрешь, куда мы твоих семь душ денем? Тебя кормили, лодыря, а потом их!.. Поезжай! Тимофея провожала вся семья. Он сидел на подводе серьезный, хмурый и молчаливый. Тоскующими глазами он смотрел на свою избенку. — Прощайте, православные! — закричал он. — Лихом не поминайте! Баба завыла, а за ней и ребятишки. — Краски мои береги, Аксинья! — крикнул Тимофей уже издали, — Ежли не вернусь, дешево не продава-а-ай! Телега скрылась под косогором, а минуту спустя загрохотала по бревенчатому мосту. Три дня подряд доктор просыпался чуть свет: железная крыша булькала, переливалась и хрустела под тяжелыми сапогами Кузьмы Андреевича, Наконец были заделаны все прорубины. Доктор решил в эту ночь лечь пораньше и выспаться как следует. Устинья долго возилась в комнате, вытирая посуду и стол, Доктор пошел за ней следом, чтобы запереть дверь. Как всегда, она задержалась в дверях, посмотрела влажными потемневшими глазами. Доктора повело судорогой. Тяжелая кровь ходила, толкаясь, в его большом теле. Он ждал, опустив голову, ломая желание. Наконец Устинья вышла, легонько задев его локтем. Накинув крючок, доктор быстро разделся и лег. — Чорт знает что! — топотом говорил он и не мог уснуть, томимый грешными мыслями. Он знал, что может пройти через приемную в ее комнату и не встретит отказа. Очень ясно он представил себе, как прыгнет в приемной зыбкая половица и затаенно звякнут склянки с медикаментами. — Чорт знает что! — повторил он, ворочаясь на койке: она вздрагивала и визжала под его сильным телом. Зря сболтнула у колодца Устинья. Не жил с ней доктор и даже не лез. Сначала это казалось ей странным, потом обидным. Доктор нравился ей, иногда она ловила его воровские горячие взгляды, но были они такими короткими, что Устинья даже не успевала ответить на них улыбкой. Наступал вечер, доктор запирал дверь и оставался один в комнате. Ни разу не попытался он задержать Устинью, наоборот, выпроваживал ее поскорей. Ночью она плакала, но о своей обиде никому не говорила — из гордости. Если уж очень приставали с расспросами, коротко отвечала: «Живет». А доктор сдерживался по двум причинам. Сначала мешали соображения этические — служебное старшинство, а потом добавились практические соображения. Доктор подумывал о Москве, заготовил сдаточные ведомости по амбулатории и теперь вел себя так, чтобы при отъезде не возникло никаких даже второстепенных задержек, Недавно он написал своему московскому другу: «Я работаю в деревне третий год. Это в конце концов несправедливо — загнать человека в глушь и держать его там до седых волос. Я хочу вернуться в Москву. Пускай теперь кто-нибудь другой поработает на моем месте. Связи у тебя есть. Очень прошу устроить мне перевод хотя бы в подмосковную больницу». Московский друг ответил доктору так: «Твое письмо пришлось как нельзя более кстати. Вскоре открывается новая больница в Ленинской слободе. Я назначен заведующим и через неделю начну комплектовать штат. Больница будет образцовая, поэтому в Мосздраве ко мне относятся с почтением и вниманием. Я буду решительно настаивать на твоем переводе и нисколько не сомневаюсь в успехе. Приготовься и по первому сигналу немедленно выезжай, чтобы районщики не успели опомниться и задержать тебя». Теперь доктор ждал решительного известия. Гулкие удары топора разбудили его опять на рассвете. Не одеваясь, он подбежал к окну, сдвинул шпингалеты. Рама открылась сразу на оба раствора. Утро пахло морозом: рябина стряхивала на подоконник росу. — Я, мил человек... это все я стучу. Крыльцо вот подправляю. Опять раскачали мужики. Оставляя на седой траве темнозеленые следы, подошел Кузьма Андреевич. — Все чинишь, — растроганно сказал доктор. — Сознательный ты человек, Кузьма Андреевич. Как будто о своем доме заботишься. Кузьма Андреевич смутился и поспешно отвел глаза. — Крышу я тебе, Алексей Степанов, исправил... крыльцо. Сделай теперь мне уважение. — Всегда готов, — улыбнулся доктор, поднимая по-пионерски руку. В комнате гулял прохладный ветер, поскрипывала на петлях оконная рама, и, послушные ее движению, бегали по стене вверх и вниз солнечные зайчики. — Беда мужикам пришла, — говорил Кузьма Андреевич, — ни тебе мешков, ни анбаров. Гаврила-то Степанов, председатель, в тридцатом году коммуной задумал жить. Ну, и были у кого анбаришки, так разобрали, а у меня и никогда его не было, анбара. Мой урожай, мил человек, в старое время в кисет вмещался, да и то не доверху. Нынче у нас по девять кило с половиной одного только хлеба на трудодень, да картошка, да свекла, да капуста. Куда сложишь? Гнедов-то Силантий хлебом всю горницу завалил, в сенях картошка, а спит на дворе. Утренник его ухватит за пятку, ропчет: «Это? — говорит, — что за жизня? Собачья это жизня — во дворе спать». Доктор успел уже одеться, а Кузьма Андреевич все еще не дошел до существа своей просьбы. — Трудодней у нас много — моих триста семьдесят да старухиных, поди, сотня. Избенку мою ты сам видел. Ну, куда я все дену? А у тебя в амбулатории, Алексей Степанов, подлавка все одно свободная. Опять же пристройка. Дрова-то выкинуть бы, кто их возьмет? — Пожалуйста! — ответил доктор. — Сделай милость. Кузьма Андреевич ушел чрезвычайно довольный; ему казалось, что, занимая своим добром еще до отъезда доктора пристройку и подлавку, он как бы заранее вступал во владение хрулинским домом. Через три недели Тимофей возвращался из больницы домой. В поезде люди всегда словоохотливы, а соседи попались Тимофею хорошие — рабочие с постройки нового железнодорожного моста. Узнав, что Тимофей перенес операцию, они освободили для него нижнюю полку, поили чаем, угощали папиросами. Самый старший из них — лысина была у него такая — глазам больно! — неторопливо беседовал с Тимофеем. — Что же тебе резали-то? — Брюхо... Болезнь моя, доктор говорит, получилась у меня с надрыву. Видишь ты, завернули мы у себя в колхозе большое дело, а я... кгм... я, видишь ты, член правления. Теперьча уборка. У нас одних хлебов пятьсот га... Да... Ну, конечно, с утра до поздней ночи. Мужики и то говорят: «Отдохни, Тимофей Петрович, занеможешь, не ровен час. Куды мы без тебя? Как овцы без пастуха». Да... «Некогда, — говорю, — братцы, как есть лозунг, чтобы все убрать». А сам, конечно, как есть член правления, должен показать пример. Как все равно в бою — первый. Я за это на ерманском еще фронте медаль получил. Вот, значит, с надрыву и приключилась в брюхе болезнь. — Болезнь эта почетная, — сказал лысый. — Мы тоже крепко работаем на мосту. Мне... Тут лысый улыбнулся, весь просветлел: — Мне грамоту дали почетную. Сварщик я... — Нынче время такое, — подтвердил Тимофей. — Которых работников отличают. Закурить нет ли? Четыре руки услужливо протянулись к нему; он взял все четыре папиросы — одну в рот, остальные про запас. Потом к нему протянулись четыре зажженные спички. Он закурил у лысого, оказывая ему уважение. — Да-а... Хлеба, чтоб не соврать, выйдет у нас кил по двенадцать на трудодень. Колхоз наш ударный, на весь район колхоз. Вот теперь берет сомнение, — как там управились мужики без меня. Я, когда уезжал, им наказывал: «Держитесь, мол, крепче, мужики, чтобы поля у вас были чистые!..» Эх, и провожали они меня! Слезами залились! Поезд шел под уклон, грохотал и ревел; лошадь на далеком холме настороженно подняла голову. Рядом с поездом, высунув длинный язык, мчалась, растягиваясь от напряжения, черная собака. Плыли выбритые поля, деревни, церкви с ободранными куполами, без крестов и такие же белые, как церкви, силосные башни. Потом — все медленнее: склады, цинковый элеватор, красные и зеленые вагоны. Остановка. Лысый послал одного из своих товарищей за кипятком. У Тимофея не было кружки. Лысый подал ему свою. — Чайку... Петро, ты в городе конфеты покупал. Угости товарища колхозника. Бери, бери, Тимофей Петрович, не стесняйся. Тимофей взял целую горсть и спрятал в карман. — Опять же силосная башня, В ней тоже надо иметь понятие, в силосной башне. В нашей, к примеру, вода. Силос в прошлом годе пропал. Я сейчас обсмотрел, прокопал траншею, отвел воду... Поезд тронулся. Вошел, несмело озираясь, мужик с котомкой за плечами. Из дыр его полушубка торчала жесткая рыжая овчина; такая же овчина росла на сером его лице. Босые ноги мужика были совершенно черными. Мужик решительно присел на кончик скамейки. — Далеко? — спросил лысый. Мужик привстал и сипло ответил: — Домой. — Куда? — В Егоршино, в деревню, — снова привстал мужик. — В колхоз? Мужик молчал, глядя в окно. Там — дождь, серые столбы, истерзанные клочья паровозного дыма, мертвенно-белого на темнеющем небе. Утомительно и равномерно — ниже и выше и опять ниже — тянутся провода. — В колхоз? — повторил лысый. Мужик съежился, точно хотели его ударить, и привстал. — В колхоз! — оказал он с отчаянностью. — Виниться. — Выгнанный? — Выгнанный... Да только не по закону меня выгнали! Все одно не по закону. Слова он отщелкивал сухо и быстро. Из дымного полусумрака жестко поблескивали его глаза. У него были страшные глаза: голые, без ресниц, окаймленные красным. Его короткие тупые пальцы бегали по худым коленям. — Я не отказываюсь, я признаю, — лодырничество... Обшибся человек! Только нет такого закону, чтобы гнать с первого разу! Густо загудел паровоз. Лязгнул мост, мелькнул в окне железным переплетом. — А куда ездил? — спросил лысый. — Везде был... Мы по плотничному делу. Не берут никуда без справки. Вот видишь... — Мужик фальшиво и резко засмеялся. — Видишь... пилу продал... — Он смеялся все громче. — Топор продал... А домой добираюсь... нынче вот домой... видишь... — И вдруг крикнул с надрывом и слезой: — Христовым именем! И сам испугался своего выкрика, а может быть, наступившего молчания. — Подайте что малость! — сказал он громко с издевкой. — Подайте на пропитание! Он даже не протягивал руки, зная, что не дадут. И ему действительно не подали. — Объясни, Тимофей Петрович, — сказал лысый. — Темнота... Тимофей закашлялся: — Да... кгм.. так-то... — Непонятное смущение мешало ему говорить. Наконец он пересилил себя. — Да... за свои грехи, известно. Которые лодыри, им завсегда плохо, А вот я, как ударник, то обут, одет и лечат бесплатно... Мужик посмотрел на Тимофея пронзительными глазами. Кривая усмешка повела его сухие лиловые губы. — Все ты врешь! — раздельно сказал мужик. — Я тебя по роже наскрозь вижу! Тимофей не успел ответить: мужика накрыл кондуктор. На следующей остановке Тимофей прильнул к окну. Мужика вели в станцию. Он, видимо, уже привык к таким приключениям и был спокоен. Ветер пошевеливал пустую котомку на его спине, раздувал ветхую рубаху с протертыми локтями. Мокрый песок облепил его босые ноги. Через пять минут он — такой же спокойный — вышел от дежурного на платформу, воровато оглянулся и нырнул под вагон. Тимофей перешел к противоположному окну. Мужик собирал окурки. Поезд уже был готов к отправлению, а он бесстрашно ползал под колесами: ему было все равно. Тогда Тимофей тайком, чтобы не увидел лысый, бросил в окно две конфеты и папиросу. — Спасибо, — сказал мужик; он смотрел на Тимофея снизу; зубы у него были сизые, железные; острые скулы, казалось, могли прорвать сухую, натянутую до блеска кожу. Поехали дальше. Народу в вагон набивалось все больше. — Разлегся! — кричали Тимофею. — Колхозный ударник, — строго вступался лысый. — Едет из больницы. Отойди, товарищ... — Вон что, — миролюбиво отвечал пассажир, — ну, пущай лежит. Потеснитесь-ка, братцы. В вагоне тепло. Народ лезет на головы друг другу. Глянцевитая темнота окна дважды отражает лампочку. Начинаются обычные вагонные споры и пересуды. — Враки, — важно говорит Тимофей, поудобнее вытягиваясь на полке. — От ящура самое лучшее средствие соль с дегтем. Уж я знаю, Я всю нашу колхозную скотину вылечил. И народ внимательно слушает Тимофея... Так и ехал он всю дорогу, как в сказке, окруженный всеобщим уважением и заботой, забыл, о том, кто есть он на самом деле, сам поверил в свое геройство и был счастлив. Но всякой сказке приходит конец. Вышел Тимофей из теплого, веселого вагона в дождь, в темноту, на ветер. По мокрым рельсам бежали от паровоза красные отблески. — Выздоравливай, Тимофей Петрович! — кричал лысый. А поезд, отстукивая, набирал скорость и все чаще тасовал на откосе желтые квадраты окон. На подножке последнего вагона Тимофей увидел рваного мужика. Он сидел скрючившись, пряча от дождя босые ноги, он мелькнул через полосу жидкого света, — исчез в темноте, И долго смотрел Тимофей вслед поезду; тускнели сигнальные огни: зеленый и красный. «Вот едет мужик без билета, — думал Тимофей, — дождем его сечет, продувает ветром, осыпает искрами; кругом — беззвездная мгла, железный скрежет и грохот. Никто мужика не жалеет, впереди — еще неизвестно что, возьмут ли обратно в колхоз? Очень тошно и одиноко рыжему мужику на подножке...» А еще больше задумался Тимофей дома, когда после первых радостей встречи уселась вся его семья за обед. Головы ребячьи торчат над столом, словно капустные кочаны — и такие же белые. Ближе два больших кочана — двояшки, потом поменьше, потом еще поменьше; наконец шестой, самый маленький и сопливый кочан. Долго смотрел Тимофей на своих ребят и вдруг изумился: — Баба! Ты погляди — шесть душ ведь! А?.. Когда только!.. — Лопают много, — вздохнула баба. — Растут. На другой день Тимофей пошел к председателю. — Живой? — обрадовался Гаврила Степанович, — Вырезали? Ну-ка, расскажи. Чай, и не помнишь? — Помню все, — соврал Тимофей. — Расскажу опосля. Я насчет работы. Председатель послал его к доктору; тот дал освобождение на целый месяц. — Иди покеда обратно в коровник, — сказал Гаврила Степанович. Вечером Тимофей лежал на своем привычном месте, в углу, на мягкой скользкой соломе. Но заснуть Тимофей не мог: не милы ему были теперь и влажные вздохи коров и запах парного помета; каждые полчаса он выходил проверять замок. Он боялся, что снова застанут его спящим и тогда, припомнив прошлые грехи, обязательно исключат. Он бросит жену, ребят и поедет, как рыжий мужик, через сырую, холодную мглу, на скользкой подножке, и нигде не найдет куска хлеба, хотя в руках имеет малярное ремесло. Этот день, надолго запомнившийся и доктору, и Кузьме Андреевичу, и Устинье, начался обычным самоваром. — Что варить нынче: щи или суп? — спросила Устинья. Она совсем извелась и заметно похудела. Она смотрела на доктора ненавидящими глазами. — Что хотите, — ответил доктор, позвякивая в стакане ложкой, — что хотите, мне безразлично. В окно всунулась голова почтаря. Он положил на подоконник лиловый конверт. — Ежли ответ будет, то скорее. Послезавтра я обернусь. Он пошел дальше, помахивая березовой палочкой. Рыдающий собачий лай обозначал его путь. Московский друг писал доктору: «...все улажено. Теперь требуется только твое заявление, с какой-нибудь ссылкой на климатические условия. Присылай заявление немедленно и через неделю получишь перевод в Москву...» — Чай простынет, — сказала Устинья. Она вся изогнулась, заглядывая в письмо, она подозревала, что доктор переписывается с женщиной. Доктор достал из чемодана постельные ремни. — Григорий Зверьков, кажется, шорничает. Отдайте ему и попросите починить. Только поскорее. Она протянула руку, но пальцев не сжала: ремни упали на пол и завились вокруг ее ног. Так она и стояла — безмолвная и пришибленная. В приемной хлопнула дверь. Радуясь поводу, доктор вышел. Навстречу ему поднялась с широкой липовой скамейки старуха Трофимовна. Она поклонилась по-старинному, в пояс, рваная ее кацавейка взгорбилась. — Рука ноеть, — вздохнула она. — Нет никакого терпения. Ломить, сынок, до самого плеча. Веки у нее были воспаленные; то-и-дело она смаргивала слезу. Фиолетовым глянцем отливала ее рука, грузная и толстая, как сырое полено. Пониже локтя белела язва с багровыми рубчатыми краями. — Опять у Кирилла была? — зловеще спросил доктор. — Ась? — пискнула старуха, притворяясь глухой, — Без руки останешься, будет тебе «ась». Была у Кирилла? Ну, сознавайся! Уже давно воевал доктор с этой старухой: она с тупым упрямством ходила и в амбулаторию и к знахарю, полагая, очевидно, что один лекарь хорошо, а два — еще лучше. Доктор допрашивал ее с пристрастием. Она созналась: — Ходила, сынок! Курочку отнесла. — А я тебе говорил, а?.. Говорил я тебе или нет? Старуха не обнаружила никаких признаков раскаяния. Доктор обозлился. — Иди! Что стоишь! Я после Кирилла лечить не буду! Старуха равнодушно заголосила и, кряхтя, держась скрюченными пальцами за бревенчатую стену, встала на колени. — Ш-ш-ш, — зашипел растерявшийся доктор, закрывая входную дверь. — Вставай! Ну, вставай! Она продолжала голосить. Доктор поднял ее. Она висела на его руках, согнув колени в воздухе. Сбился ее синий изъеденный молью платок, рассыпались мутные космы. Доктор усадил ее на скамейку и, сердито пофыркивая, забинтовал руку. — Готово, — сказал он, чувствуя на языке сладкий запах йодоформа. — Ты, бабка, просто-напросто дура! А с этим мерзавцем я сегодня поговорю всерьез! Старуха ушла, путаясь в тяжелых складках своей длинной домотканной юбки. — Чорт знает что! — плюнул доктор. Он достал из ящика рыхлую бумагу с мохнатым обрезом. За дверью, в его комнате, слышались сдержанные голоса Кузьмы и Устиньи. Слов доктор не мог разобрать, да и занят был совсем другим делом. Он писал заявления, диктуя себе вслух; перо визжало, цеплялось и разбрызгивало чернила. Первое заявление — в Мосздрав о переводе — было очень коротким; второе — в милицию — едва уместилось на трех листах. Доктор вспомнил Кириллу все грехи: мальчика, которого пришлось положить в больницу, беременную женщину, едва не умершую от горшка, поставленного на живот, различные язвы, карбункулы и фурункулы и, наконец, упрямую старуху, «Последний случай особенно показателен, — писал доктор, — и я, в целях охраны здоровья того малосознательного меньшинства населения, которое все еще продолжает пользоваться услугами бабок и знахарей, категорически требую немедленного удаления означенного знахаря Кирилла из района действия амбулатории». Доктор перечел вслух эту заключительную фразу и остался доволен; она звучала внушительно и тяжеловесно, как в дипломатической ноте. — Эдак, эдак, — говорил между тем Кузьма Андреевич. — Значит, взяла его без театров тоска... Чтобы подчеркнуть свою полную незаинтересованность, он ковырял пальцем смолистый сучок в стене. — Ты, Устя, молчи покеда. — Как же так? Голос ее, в котором явственно слышалась женская обида, вот-вот обломится. Под зеленой кофтой тяжело колышутся полные шары ее грудей. — Молчи, — повторил Кузьма Андреевич тоном значительным, но неопределенным. Можно было подумать, что он знает способ оставить доктора в деревне. Устинья так и поняла его слова; обещала молчать. Ему было неловко смотреть в ее глаза, просветленные надеждой. Председателя нашел он в правлении и попросил немедленно, — завтра или послезавтра, — выдать весь причитающийся хлеб и картошку. И в председательские глаза ему было неловко смотреть. В полдень он вторично явился в амбулаторию вместе со своей старухой. Они освободили пристройку. Березовые дрова, запасенные еще кулаком Хрулиным, были сухими до звонкости и, падая на землю, подпрыгивали. — Полезем на подлавку, — сказал Кузьма Андреевич. Старуха робела на лестнице, подолгу нашаривала ногой ступеньки; лицо ее было напряженное; через каждый шаг она вздыхала: — Ох, Кузьма... На подлавке пахло птичьим пометом; было совершенно темно, и только близ слухового окна, куда проходил отраженный, рассеянный свет, бледно проступали балки, затканные паутиной, и угол какого-то продавленного ящика. Летучая мышь шарахнулась над головой Кузьмы Андреевича, выскочила и, ослепленная солнцем, пошла чертить черные углы и зигзаги в ясном, холодном небе. Кузьма Андреевич шел ощупью, раздвигая руками плотную темноту, паутина назойливо липла к его лицу; должно быть, паутина и была виновата в том, что им овладело чувство безотчетной тяжести и тревоги. Все раздражало Кузьму Андреевича, а в особенности шаркающая походка старухи. Приглядевшись, они взялись за работу. Старуха веником собирала мусор, а Кузьма Андреевич швырял его через слуховое окно на крышу. Слежавшийся мусор падал на железо с хрустким шорохом подобно частому и мелкому граду; казалось, дом горит, — так густо клубилась пыль, подхватываемая ветром. — Уедет... заболеешь... да и помрешь, — тихонько всхлипывая, сказала старуха. Кузьма Андреевич озлился на то, что она проникла в его мысли и грубо закричал: — Мети, знай! Его лопата гулко стучала в стенки слухового окна. Окончив работу, он застелил подлавку соломой и дерюгами и спустился по лестнице вслед за старухой. Доктор чистил на крыльце свой пиджак. На солнце искрился жесткий волос платяной щетки; ветер заворачивал полы пиджака, точно любуясь черным матовым блеском подкладки. Кузьма Андреевич хотел подойти, поговорить, но остановился на полпути: сегодня доктор был неприятен ему. Кузьма Андреевич знал, что должен радоваться его отъезду, которого ждал все лето, но радость заглушалась чувством большой обиды на то, что городские ученые люди так пренебрегают мужиками. Весной, провожая фельдшера, Кузьма Андреевич уже испытал однажды такое чувство; сегодня было оно во много раз сильнее, потому что Кузьма Андреевич научился уважать себя, а доктор уезжал как-то нехорошо, выказывая полное безразличие к здоровью и Кузьмы Андреевича и остальных колхозных мужиков. Кузьма Андреевич прошел мимо доктора, пытаясь думать о печке, которую необходимо поставить в бывшей приемкой, на тот случай, если отдадут не весь дом, а только половину. — Заболеешь и помрешь, — повторила старуха, нагоняя его. Он крикнул: — Молчи! Перед ним блестел под осенним солнцем холодный пруд. Кузьма Андреевич долго стоял под ветлами, омываемый тихим потоком падающей желтой листвы. Середина пруда была подернута ветром, у берегов вода лежала синяя и гладкая, Против ветра неуклюже летел большой грач; он греб по воздуху крыльями, как черными веслами, он склонил голову с длинным железным клювом и внимательно, даже с насмешкой посмотрел на Кузьму Андреевича. Чтобы отогнать лишние, неприятные мысли, Кузьма Андреевич стал считать, сколько же ему приходится хлеба на четыреста семьдесят трудодней. Он считал сначала полпудами, а потом мешками: желто льется гладкое прохладное зерно, лязгают весы, кренятся и кряхтят подводы, лошади тянут их, широко расставляя задние ноги. С веселым гудом ходят на мельнице жернова, посвистывает тонкой струйкой мука, — белый пшеничный размол, — она теплая, мягкая и чуть припахивает паленым. Кузьма Андреевич пошел по берегу, мокрые листья вместе с грязью липли к его сапогам. Он шел осторожно и плавно, точно боялся расплескать свои уютные мысли. Но эти мысли оказались очень непрочными и сразу улетучились от случайной и пустяковой причины — лживого блеска стекла. Кузьма Андреевич сапогом ковырнул стекло, — это было плоское донышко белой бутылки. Кузьма Андреевич раздраженно швырнул его в воду, оно всплеснулось, исчезло, и долго расходился на том месте ленивый подытоживающий круг. Тогда. Кузьма Андреевич топнул вдруг тяжелым сапогом; глаза его побелели, шопот его был свистящим. — Нет, ты скажи за что? — спросил он. Пустота была перед ним — синяя, холодная вода и голые деревья. «Дерево, — подумал он, озлобляясь, — без разума и без души, а дольше человека живет! Нет справедливости в таком законе!..» Вечером доктор пошел прогуляться. Огороды были сплошь взрытыми; не успели убрать только свеклу: она поднимала широкую чугунно-литую ботву. Кирилл суетился около своей избенки, готовился к зиме, законопачивал щели. Заметив доктора, он быстро нырнул в низенькую дверь. Доктор вошел следом. Знахарь сидел на обычном месте, под образами: дрожала над его желтым черепом красная капля лампады. — Ты напрасно стараешься, — сказал доктор. — Зимовать тебе здесь не придется, — А ты сядись, золотой, — певуче перебил его знахарь, — Ты сядись, чего ж говорить стоя. Чай, не ярманка. Был он весь умиротворенный и благостный, похожий на изображение Серафима-угодника; по затылку бежала от одного уха к другому тонкая седая кайма. — Послезавтра я отправлю с почтарем заявление в милицию. В маленькое окошко падал солнечный луч, пахло сухой полынью, ладаном: этот мирный запах обезоруживал, и доктор поддался жалости. — Ты успеешь убраться из деревни добровольно. Земли у тебя нет, хозяйства тоже. Подниматься тебе легко. — Я все молюсь... все молюсь, — невпопад ответил Кирилл. — Куда ж мне деваться теперь, золотой? — Сам виноват... — По-божескому, — начал Кирилл. Доктор захлопнул дверь. В оголенных полях сторожа миролюбиво окликали доктора, просили закурить. Падала роса; через брезентовые сапоги доктор чувствовал холодную влажность травы. Раздумывая о Москве, он незаметно ушел далеко, Прямая и гладкая река напоминала своим серым и тусклым блеском асфальтированное Ленинградское шоссе; так же ровно огораживали ее деревья; доктору до боли захотелось услышать автомобильную сирену. Было тихо. Где-то, в страшной вышине, под самыми звездами, тонко и напряженно высвистывали утки: летели на юг. Верхушки стогов всплывали над белесым туманом. И доктору вдруг показалось, что когда-то он видел уже все это: и холодную реку, и выгнутый месяц, и стога, похожие на татарские шапки; было так же сыро, таким же пепельным призраком летела сова. Это состояние, когда все казалось уже бывшим и теперь повторяющимся, он испытывал не в первый раз; ему захотелось продлить это странное состояние, но как только осознал он желание продлить, все вдруг стало опять обычным, и стога уже не казались такими исконно-русскими и древними, и стала заметной темная дырка на брезентовом сапоге. В это время шло заседание правления. Председатель заканчивал доклад об итогах уборочной и распределении урожая по трудодням. Он оперся локтем на кипу рыхлых сальных бумаг; придавленные в середине, они топорщились по краям. Кузьма Андреевич сидел в тени, спиной к двери, и притворялся, что внимательно слушает. Тревожные и неприятные мысли, томившие его днем, исчезли; попрежнему неловко было ему смотреть в глаза председателю и правленцам. — Переходим к следующему вопросу. — сказал председатель, и в его руках появилась тетрадь в клеенчатой обложке. Он медленно, смиряя волнение, скручивал тетрадь в тугую трубку, точно выжимал; клеенчатая обложка поскрипывала. Правленцы откашливались, готовясь слушать. — Это — план, — сказал председатель. — План колхозной жизни. Сочинял я его цельные полгода, а нынче хочу посоветоваться. Как мы должны итти к зажиточной жизни, то первое дело нам без электричества невозможно. Магистраль от нас за двенадцать километров, значит, столбов... Он развернул тетрадку. Он читал, бережно раздувая слипшиеся страницы. Окно обрывалось в черную бездну. И председателю не хотелось верить, что, перегнувшись через подоконник, он может ощупать сырую землю, ветхую завалинку и жгучую жесткую крапиву. И легко вообразить, что сидит он, Гаврила Степанович, с правленцами в новом доме, на втором этаже; сидит он и переговаривается с Москвой по телефону; заседали всю ночь — рассвет, и бледно проступает в тумане колхоз; он виден из окна целиком — большой, упирающийся в самую реку, устроенный точь-в-точь по записям в клеенчатой тетрадке. Столбы сжимают фарфоровыми кулаками провода и несут их далеко, с пригорка в сырую низину, за двенадцать километров, к магистрали, а в самом колхозе провода расходятся к новой школе, больнице, свинарникам, коровникам, конюшням, амбарам, теплицам, инкубатору, мельнице, маслобойке и мужицким избам; все это белое, чистое, оштукатуренное снаружи, чтобы не схватило пожаром. В березовой роще — аллеи, скамейки, таблички; парни и девки ходят в рощу крутить любовь, а ребятишки — пить березовый сок, за что и бывают нещадно секомы ремнем или прутом, потому что родителей штрафуют согласно приказу за порчу стволов. И строится в березовой роще (председатель все-таки не смеет подумать, что уже готов, — только строится) театр, где будут играть актеры и кино. Посреди всего этого великолепия, белого, чистого и просторного, обозначенного вывесками, ходит он, Гаврила Степанович, в городском пиджаке, в соломенной шляпе с черной лентой, в желтых полуботинках и объясняет приезжим экскурсиям новую жизнь. Так думал председатель, читая свой план. Он взглянул на Кузьму Андреевича и осекся. Как хорошо он знал эти поджатые губы, ушедшие вглубь матовые, без блеска, глаза; и весь-то мужик сидит в такие минуты, непроницаемый и бесчувственный, и на его широкой груди не шелохнется седеющая борода. Председатель свернул тетрадь в трубку и бросил на стол. Она выпрямлялась медленно, точно береста, брошенная с жару на снег. Председатель встал, прошелся, продавливая половицы, — раскоряченный и тяжелый, — из угла в угол. Правленцы молчали. Председателю хотелось крикнуть; «Да неужто все время канатами вас, чертей, с одной ступеньки на другую тащить!» Он остановился перед Кузьмой Андреевичем. — Не ндравится? Испугался? Не бойся, хлеба твоего не возьмем. — Чего ж пугаться? — возразил Кузьма Андреевич, обиженный председательским тоном. — Пугаться нам нечего: теперь насчет мужицкого хлеба законы пошли строгие... Справедливые законы. Теперь хлеб у мужика не возьмешь... А план твой — дело хорошее. Строиться нам так и так не миновать, с этим планом выйдет дешевше... — Начало опять же есть, — подхватил председатель. — Силосная башня — раз! — Он загнул палец. — Коровник! — загнул второй. — Амбулатория! Кузьма Андреевич нырнул в тень. Собственные слова он понял как лживые и лицемерные; это было особенно противно потому, что план нисколько не испугал его, наоборот, понравился и казался вполне осуществимым. Но говорить о нем Кузьма Андреевич не мог, так же, как не мог смотреть в глаза председателю. Он шумно встал и вышел на улицу. Председатель проводил его удивленным взглядом. Ночь была туманной; предметы расплывались, увеличивались и были неприятно чужими. Кузьма Андреевич чувствовал настоятельную необходимость что-то сделать, и сделать немедленно; иначе, казалось ему, тоска, томившая его целый день, отвердеет и останется в нем навсегда. В сенях нащупал он косу; оберегая чужие ноги, заботливо повернул ее жалом к стене. Но это пустяковое дело не успокоило его; досадуя на стук каблуков, он вернулся в комнату. Там горячо спорили, на сколько голов устраивать свинарник и когда начинать постройку электрической линии — сейчас или через год. — Начинать нужно в этом году, — очень громко сказал Кузьма Андреевич, Тяжесть общего молчания давила его: он заговорил громко, точно бы силой голоса мог придать вес своим пустым и плоским словам. Он то оправдывался, то объяснял; специально затем, чтобы понравиться партийному Гавриле Степановичу, похвалил советскую власть, В сенях послышался шум, шаги, потом голос Тимофея: «Тише вы, обцарапаете!» Председатель высунулся в сени посмотреть и отступил изумленный, пропуская Тимофея и двух его старших сыновей, Ребятишки несли какие-то длинные доски, скрепленные поперечинами, В комнате запахло сырой краской. Серьезный и торжественный, Тимофей перевернул доски. По голубому фону вкривь и вкось разъезжались разноцветные буквы — на одной доске: «П р а в л е н и е к о л х о з а в л а с т ь т р у д а», а на другой: «А н б у л а т о р и я». — Как я на тяжелую работу не могу итти, — сказал Тимофей, — и справку имею от доктора на цельный месяц, а днем я свободный, то сделал я вывески. Ему хотелось говорить убедительно. Он добавил: — Масляная краска. Николаевская. Помолчал и еще добавил, вздохнув: — Бесплатно... Этими вывесками он хотел застраховать себя от исключения. Он был определен доктором на целый месяц безделья в коровнике; он твердо решил после отпуска работать не хуже других; он уже сказал об этом колхозникам, но боялся, что они не поверят в честность его намерений и выгонят раньше чем через месяц. Эта мысль не давала ему покоя; он принес вывески как вещественное доказательство своего раскаяния. — Ну что ж, — сказал председатель, — вывески тоже дело. Спасибо, Тимофей... Дурь-то, значит, выветрило из головы? — Дурь! — торопливо ответил Тимофей. — Не отказываюсь, была дурь. Только городской доктор-профессор говорит, что эта дурь произошла от килы. Так прямо и сказал: «В твоей — говорит, — голове от этой килы должна быть дурь. Гной на мозги бросился...» А нынче я прояснел... Кузьма Андреевич потрогал вывески пальцем. — Отойди! — заорал Тимофей. — Не видишь — сырая! Лезут всякие... Кузьма Андреевич опешил от такой дерзости: сам председатель никогда не кричал на него! Кузьма Андреевич нахмурился, готовя лодырю и нестоящему мужичонке Тимофею ответ, достойный лучшего ударника и члена правления. И не смог ответить, — как будто Тимофей в самом деле имел право ему грубиянить. — Нынче нам от этого плану податься некуда! — вдруг закричал он, опьяняя себя, бестолково размахивая руками. — Начало ему положено, верно, мужики? Как все мы есть советской власти защита и колхозники!.. На полуслове он оборвал свою печь и подумал вслух: — А доктор-то, Алексей Степанов, уезжать хочет. Он нечаянно сказал это; хотел только подумать. Он испугался. Председатель требовательно смотрел на него. — В Москву? — В Москву, — ответил Кузьма Андреевич, и с этим коротким словом свалилась тяжесть, томившая его целый день. Он смотрел прямо в председательские глаза. Проверяя себя, он посмотрел в глаза всех правленцев поочередно. Потом грудью, как медведь, надвинулся на Тимофея. — Ты что?.. Ты с кем говоришь, а?.. Ты что орешь?.. Тимофей завял и молча отошел к двери. Кузьма Андреевич, стыдясь сознаться, что намерения доктора были ему известны еще утром, сказал, что, выйдя на крыльцо, встретил Устинью, которая и сообщила ему об отъезде. Председатель огорченно выругался и начал составлять бумагу в рик. «Просим принять меры, — писал он, — как в колхозе без амбулатории жить невозможно...» Члены правления всполошились; Кузьма Андреевич облегченно и радостно торопил председателя, доказывая ему необходимость доставить бумагу в рик завтра же утром. Но это косвенное участие в задержании доктора не удовлетворяло его; быстрым шагом он направился в амбулаторию. — Ты кто есть, — баба? — сурово сказал он Устинье. — Неужто удержать не можешь? А хвалилась!.. — Привязывать его, что ли? — закричала она и всхлипнула. — Эх!.. Вы, бабы, завсегда секрет имеете, как мужчинов к себе привязывать. А ты.. Я да я, да лучше меня бабы нет. А самого свово бабского дела не можешь исполнить... Гаврила Степанович, и то говорит... Он не щадил ее женской гордости. Она смотрела оскорбленными глазами. Она вытолкала его. Он пошел обратно, в правление, где возбужденно спорили мужики, а Гаврила Степанович портил четвертый лист, сочиняя бумагу в рик. Доктор вернулся поздно. Устинья встретила его с неожиданной приветливостью. На ужин она приготовила молочную лапшу. Пряный густой пар оседал на холодных оконных стеклах. Устинья не пожалела сахара, а доктор не любил сладкого и, несмотря на ее настойчивые уговоры, съел всего одну тарелку. Она собрала посуду, вытерла концом длинного расшитого полотенца стол. В дверях она задержалась дольше обычного. Влажный ее взгляд был вызывающим, губы набухшими. Доктор накинул крючок и стал раздеваться. Правый сапог, порванный над задником, застрял. Доктор рванул ногу, шов разошелся с шипением; сапог лежал на полу, распластанный как треска. Доктор швырнул его под скамейку; сапог стукнул глухо, точно пол был застелен войлоком. Доктор потушил лампу. Необычайно холодной показалась ему простыня. Что-то звеняще как большой комар, заныло в комнате. Тени сдвинулись в угол; казалось, что угла этого вовсе нет, а комната выходит прямо в ночь, в поле — ветреное, залитое ледяным лунным светом. Доктор закрыл глаза. Тело его потеряло вес и плыло, тихо вращаясь. К горлу подкатился тугой комок; холодный и липкий пот заливал лицо. Грудь раздувалась впустую, не забирая воздуха. — Уж не заболел ли? — сказал доктор и не услышал своего голоса. — Конечно, заболел, — решил он, — вот некстати! Бредовое забытье охватывало его, отчаянным усилием он заставил себя очнуться. «Скверно», — подумал он, встал и, пошатнувшись, схватился за стену. Пальцы его прыгали по округлостям бревна. Он опустился мимо кровати, на пол. Сидя в одном белье на шершавых досках, он сделал усилие, чтобы прояснить сознание. Это удалось ему, правда, на полминуты, не больше. Шею его растянуло вдруг резкой судорогой; опять подступила тошнота; он ощутил во рту медный вкус и понял, что отравился. Он хотел подняться — и не смог. Он пополз. Очень ясно он вообразил нелепость своего большого тела, распластавшегося на полу. Царапая дверь, обламывая ногти, он кое-как дотянулся до крючка, откинул его. И то, что он увидел за дверью, показалось ему сначала наступлением нового бреда: Устинья стояла там, держась за притолоку. Он протянул руку, ожидая схватить воздух, но схватил подол ее юбки. Устинья склонилась к нему, горячие судороги зигзагами шли по его телу. Он задыхался. — Молока! Скорей! Юбка выскользнула из его пальцев: скрипнул ноготь, проехавшись по грубой ткани. Пронзительно кричала Устинья. Откуда-то возник Кузьма Андреевич; он поил доктора молоком у открытого окна; доктор пил с жадностью, сейчас же извергая все обратно. Гаснущим сознанием он уловил возбужденные слова Кузьмы Андреевича. — Дура ты! Кто же тебе эдак приказывал? Красные, зеленые круги вращались все быстрее и насмешливее. Кузьма Андреевич потащил доктора к постели. Докторские ноги волочились далеко сзади и прыгали на стыках половиц. ...Ночью он с помощью Кузьмы Андреевича несколько раз подходил к окну пить молоко. Опасность уже миновала, сердце работало ровнее, дышалось легче. Но во рту еще чувствовался медный вкус. Он проснулся и долго лежал с закрытыми глазами, прислушиваясь к сдержанному, мерному говору мужиков. Было уже поздно. Солнце стояло напротив окна к светило доктору прямо в лицо. Он знал это, потому что видел в опущенных веках собственную розовую и прозрачную кровь. Он открыл глаза, приподнял с подушки тяжелую голову. Он увидал у своей постели председателя Гаврилу Степановича и все колхозное правление. Кузьма Андреевич сердито зашептал, и все вышли на цыпочках, неуклюже раскачиваясь. Шапки остались в комнате. Доктор понял, что мужики вернутся. — Лежи, лежи, — сказал Кузьме Андреевич. — Ай скушно? Хочешь, про старину скажу?.. Я ее, мил человек, наскрозь помню. Пятерку заработал. Да-а-а... Места наши в старину были глухие да лесистые... Ничего-то мы не слышали, ничего не видели, а чтоб радиво — этого даже не понимали... Да-а... Приехал к нам, значит, из купцов из московских Флегонтов Маркел Авдеич... Кузьма Андреевич приостановился, потом сказал нерешительно; — А знаешь, мил человек, ну ее к бесу, эту самую старину!.. Брюхо-то прошло? Превозмогая слабость, доктор оделся и подошел к окну умываться. Кузьма Андреевич подхватил его под локоть. — Я сам, — поморщился доктор. Кузьма Андреевич вылил все ведро на его круглую голову. Вода была холодная и густая, ветер обдувал мокрое лицо доктора. Он видел на рябиновом листке стрекозу, она покачивала длинным с надломами туловищем; струящиеся крылья ее были едва отличимы от воздуха. Красноголовые муравьи тащили разбухшую от сырости спичку, белобрюхий паук поднимался на крышу, раскачиваясь и вбирая в себя блестящую нитку, словно была в паучьем животе заводная катушка. Петух горловым голосом разговаривал с курами; его мозолистая нога дергалась отрывисто; он раскапывал навозную кучу, а оттуда столбом, как светлый дым, поднимались мошки, потревоженные в своем предзимнем сне. Оклевывая рябину, летали растянутыми стайками дрозды, — все было четким, прозрачным, и на всем лежал синий и горьковатый осенний, осиновый холодок. Доктор подумал, что мог бы не увидеть сегодняшнего утра, ни стрекозы, ни муравья, ни рябины; доктор вздохнул глубоко... еще глубже... и еще глубже, потом потянулся, полный желания ощутить каждый свой мускул, все свое тело — на земле. — Молочка? — спросил Кузьма Андреевич, — Ай чайку согреть? — А где Устинья? — С Гнедовым Силантием в район поехала. Кирилла в милицию повезли. — Кирилла? — повторил доктор. — Садись и рассказывай, Кузьма Андреевич, все рассказывай. Я ничего не могу понять. — Да ведь чего ж сказывать, мил человек... Сказывать тут нечего; хотел он тебя извести, этот самый Кирилл. Устинья-то, конечно, по дурости за приворотом полюбовным к нему пошла, по бабьей своей глупости. Неслышно открылась дверь, и гуськом, по одному, соблюдая старшинство, вошли правленцы. Сзади всех Тимофей. После вывесок он считал себя в праве принимать самое горячее участие в обсуждении различных колхозных дел. Мужики сели на липовую скамью. Гаврила Степанович поздравил доктора с благополучным выздоровлением. — Спасибо, — ответил доктор и замолчал. Тогда Гаврила Степанович начал держать речь. Он приготовил ее заранее; он думал, что скажет ее очень гладко, но сбился с первых же слов. — Ходатайствуем, — сказал он. — Все ходатайствуем... От мужиков шел крепкий запах пота, лица были серьезны и хмуры. — Никак невозможно уезжать от нас... В голосе Гаврилы Степановича нарастала тревога. Он резко рванул свою сатиновую рубашку. С костяным перебивчатым треском посыпались пуговицы. Доктор вздрогнул. Мужики подались к столу. Гаврила Степанович оттянул ворот рубахи. Пониже ключицы синел глянцевитый шрам. Гаврила Степанович дышал тяжело. Он медлил говорить, боясь, что его повалит припадок. — Ты вот грузчик, — наконец сказал он, растягивая слова. — Ты вот ученый. А я вот раненый. И на животе еще есть. И в ноге... Так ты, Алексей Степанов, за мою кровь учился! Мы к тебе с уважением, а ты приехал ровно на дачу — отдохнул да и обратно? И тут всполошились мужики, загалдели, навалились на доктора, притиснули его к стене, каждый доказывал ему свое. Тимофей визжал громче всех: «Не пущать!» — Тише! — рявкнул Гаврила Степанович и выхватил из кармана клеенчатую тетрадку. Он обрадовался, вспомнив о ней; почему-то она казалась ему неопровержимым доказательством. Он положил ее перед доктором, развернул. — Ты смотри, — амбулатория в нашем плане есть! Значит, весь ты наш план повалишь? Вот смотри — не вру; вот он, план!.. Вычеркни, ежели совести хватит! Ну, вычеркни! Доктор перелистывал страницы. Сдержанно дышали мужики. Доктор поднял голову. Уши у него были красными. — К чему столько шума? — спросил он. — Можно было тихонько поговорить. А то, смотри-ка... весь пол затоптали... Закатное солнце пробивалось через редкую листву рябинника под окном; казалось — тяжелые, терпкие гроздья насквозь пропитаны этим оранжевым, закатным светом. Полчаса тому назад доктор порвал оба заявления — и в Мосздрав, и в милицию. Теперь он писал своему другу большое послание и сердился на то, что мысли, воплотившись в слова, сейчас же теряют ясность и простоту. «...но связи между моим решением остаться на два года в деревне и этими событиями ты не уловил до сих пор. Объяснить очень трудно; я, видишь ли, весьма гнусно чувствовал себя во время беседы с мужиками; это, собственно, была не беседа, а суд. Они обвиняли меня в том, что я отрицаю за ними право на новую жизнь, план которой они представили мне. Амбулатория значилась в этом плане, и против нее стояла пометка красными чернилами, корявым почерком — одно слово: «выполнено». И ты понимаешь? Я не мог зачеркнуть этого слова». Доктор перечитал письмо, и опять оно показалось ему фальшивым и бледным. Он достал из ящика чистый лист и писал еще долго, не столько для друга, сколько для самого себя, чтобы понять собственные мысли и чувства. «Я остаюсь в деревне еще на два года. Жду тебя в гости, места здесь чудесные, не хуже Петровского парка...» И еще сильнее, чем вчера, охватила доктора тоска по бледным трамвайным молниям, по автомобильной сирене, по Москве... Поздно вечером вернулась Устинья. Она прошла в свою комнату, не заглянув к доктору. Она что-то ворочала, гремела посудой. Доктор позвал: — Устинья Димитриевна! Она вошла. — Что вы делаете там? Мы будем сегодня ужинать? — Я уезжаю от вас, — сказала она. — Ерунда. Я знаю, что вы ни в чем не виноваты... Она заплакала, отвернулась. — Деревня надсмеется теперь... А я? Что я — порченая или больная?.. Она хотела уйти. Он задержал ее. Она заплакала еще сильнее. Тихо сказала: — Олешенька. Ее смуглая шея дрогнула. Доктор резко махнул рукой, — точно сорвал что-то в воздухе, решительно накинул крючок и потушил лампу, Ночью он сказал Устинье: — Устя, ты все-таки медицинский работник. Как тебе не стыдно верить в какие-то привороты? Она уже уснула. Доктор отвернулся. Забытье охватывало его. Он вздрогнул от осторожного, вкрадчивого шума. У открытого окна стоял Кузьма Андреевич и шарил в комнате лучом своего фонаря. — Я, мил человек, — успокоил он доктора. — Сторожей поверить ходил. Как спите-то — вместе? — А тебе что? — обозлился доктор. — Дай ты мне хоть ночью покой! — Мне спокой твой, Алексей Степанов, не нужен. Спите-то как, вместе?.. Я чегой-то не разберу в темноте... И направил широкий луч прямо на кровать. — Уйди, ради бога! — зашипел доктор. — Вот и хорошо, что вместе, — мирно ответил Кузьма Андреевич. — Она — баба королева, обижать ее не за что... Чистая баба, строгая... Вот и хорошо... А то носил ты в себе смятенье и нарушенье порядка. — Какого еще порядка? В подполе пищала мышь; стрекотал за печкой сверчок. — А как же... Все в мире рассчитано, мил человек... Раз ты мужик, то приходится на тебя одна баба. Старая твоя любовь, к примеру, с другим живет, а того мужика старая баба опять же с другим. Так она, цепь-то, и переходит, и ворочается к тебе, с Устиньей. Значит, должон опять ты с ней жить. Старик шумно высморкался. — Вот потому, полагаю, магометанский закон неправильный. Он, магометанин, заместо одной бабы трех заберет, а где-нибудь, может, в Африке, через него двое мужиков без баб мучаются... Цепь-то до них дошла — пустая. Нет справедливости в таком законе! Доктор яростно крякнул. Кузьма Андреевич заторопился. — Спи, мил человек, спи!.. Луч выскользнул из комнаты. Доктор смотрел в окно. Напротив амбулатории четко вырисовывалась на ровном небе яблоня; крупные, налитые звезды просвечивали сквозь ее поредевшую листву; казалось, они свисают на тонких ножках вперемежку с белыми яблоками. В последний раз послышался голос Кузьмы Андреевича: — Так я завтра пшеничку-то привезу. Кузьма Андреевич возвращался домой, умиленный и собой, и доктором, и Устиньей, и председательским планом. «Деткам-то, деткам хорошо будет. А вот ежели у меня и деток нет? Дотянем уж, видно, в хибарке...» Он так хорошо знал свою избенку, что осматривал ее на ходу воспоминанием — и огорчался. Мечту о хрулинском доме похоронил он собственными руками, навсегда, а другого свободного кулацкого дома в деревне не было. «Ну ладно... Хлеба много, и то слава богу. Хлебом нынче хоть завались». И он в десятый раз стал подсчитывать свою долю, и в десятый раз вышло — двести девяносто четыре пуда. «Много», — подумал он и вдруг сообразил, что ведь это — шестьдесят пятериков, и даже вспотел. Он остановился на лунной дороге. Он проверил свои подсчеты; тут его ударила вторая мысль, и он вспотел второй раз. Они со старухой могли съедать за год самое большое двадцать пять пудов; остальные пятьдесят пятериков с лишком — были свободными; при нынешней цене на хлеб можно построить дом не хуже хрулинского. — Вот те раз! — прошептал он, присаживаясь на бревно. — Гнался за одним, а схватил другой! В эту ночь старуха легла спать, не дождавшись его. Он ходил по деревне, выбирая место для нового дома. И деревенский косогор, на котором он прожил шестьдесят четыре года, сразу вдруг изменился: какие-то ямы — значит, сырость, подгниет пол; какие-то рытвины, бугры — придется заравнивать, не годится. Около пруда? Тоже не ладно — лягушки окаянные спать не дадут. Опять же — комар. Собаки удивленно рычали на него из подворотен; он все ходил; по нескольку раз возвращался на одно и то же место и опять бежал искать другое. Ему понравилась ровная высокая площадка. Путаясь в сухом и цепком репейнике, он обмерил ее шагами. Оставался еще запас для палисадника, Колодец вот далеко; придется уговаривать старуху. Его окликнул знакомый голос. Из лунного тумана вышел председатель. — Ты что здесь ходишь, Кузьма Андреевич? — Не спится чего-то... А ты?.. — Тоже... Место вот смотрю — свинарник поставить. Чмокая губами, рассыпая искры, председатель торопливо докурил цыгарку. Она зашипела в сырой траве. — Ровно бы ничего место, а?.. — Это? — спросил Кузьма Андреевич с притворным пренебрежением, — Какое это для свинарника место? Колодец далеко... — Выкопать можно. — А сырость? — Ну, откуда сырость?.. — Завсегда сырость, — подтвердил Кузьма Андреевич. — Я уж это место знаю. Не смотри, что высокое... На отшибе опять же... Нет, — решительно закончил он, — свинарник здесь ставить не годится. Председатель молчал. Ветер сухо и тревожно шипел в репейнике. — Идем, — вкрадчиво сказал старик. — Идем, Гаврила Степанов. Я тебе покажу, где свинарник ставить. Они пошли. Луна светила им в спину; их тени выбегали вперед. Председатель шел прямо и размашисто, Кузьма Андреевич то-и-дело оглядывался на хорошее место, облюбованное для своего дома, отставал, трусцой нагонял председателя и старался шагать с ним в ногу.
1934 |
||
|