"На чужом пиру, с непреоборимой свободой" - читать интересную книгу автора (Рыбаков Вячеслав Михайлович)

6. Выпил рюмку, выпил две — оказалось двадцать две

На рандеву к настоящему журналисту я едва не опоздал, потому что, решив уже, куда и зачем направлюсь после встречи с ним, к «Стерегущему» поехал не на машине, а, что называется, на метле. То бишь на метро.

Встреча эта практически ничего не дала. Помимо того, что уже было известно с утра, не появилось никакой принципиально новой информации. Один произошел плюс — кто-то из официальных следователей волей-неволей сообщил о происшедшем Тоне. Я почувствовал гаденькое облегчение. Ужасно — но факт. Из песни слова не выкинешь, а из исповеди — и подавно.

Как держалась Тоня — этого мой информатор не знал.

Я чувствовал: ему очень хочется спросить, что именно Коля делал для меня. Но вопросы у нас не приняты. Задание — оно задание и есть. Если бы участие журналиста понадобилось — я бы предложил ему участвовать, а уж затем, при условии его согласия, ввел бы в курс дела. Нет — так и нет. Все-таки надежные у меня товарищи, благодарно и чуть виновато думал я, когда мы, в какие-то полчаса став похожими на снеговиков, обменялись прощальным рукопожатием и разошлись. Вполне по Сошникову — дружба, замешанная на единой цели. Самая сталь. Журналист не задал мне ни единого вопроса.

Ранние сумерки наколдовали мир, где свет шел не сверху, а снизу. Из серо-сиреневой мглы над головами неторопливо и нескончаемо вываливался белый снег, и пушистое покрывало, укутавшее землю, ветви и стволы, парапеты и провода, было светлее пропавшего неба. Даже звуки города умиротворенно изменились, даже трамваи звенели глуше, и без надсада, и словно бы издалека. Мне не хотелось обратно в духоту. По-детски загребая рыхлый, воздушный снег ногами, совсем медленно, я брел к»Горьковской» и пытался заставить себя ещё раз продумать операцию, в которой — уникальный случай! — планировался лишь один исполнитель, я сам. Но уже не мог. Время прицеливания кончилось; в сущности, я выстрелил пару часов назад и летел теперь по инерции. Долго это продлится, или нет — знать мне было не дано. Попаду — упаду.

Веселый разговор.

Это было своеобразное кафе. При гардеробе сидел дородный пожилой охранник, сразу вперившийся в меня с подозрением; когда я стащил куртку, он неспешно, но значительно поднялся и сделал шаг ко мне:

— Я вас тут прежде не видал.

Я набычился.

— Что, русскому человеку на своей земле уже и выпить нельзя без бумажки от Сороса? — нагло и донельзя идейно ответил я.

Это охранника парализовало. Но ответ мой, видимо, показался ему достойным, ибо, поразмыслив несколько мгновений, он столь же неспешно вернулся на место, а я отдал куртку в окошечко гардероба и уже безо всяких проблем получил взамен обыкновенный, чуть помятый номерок.

Войдя внутрь, я сразу узнал то скупо, но уютно освещенное помещение, которое уловил как последнее осмысленное впечатление Сошникова. Я был там, где был он. Я был там, где он перестал быть.

Прямо при входе с несколько мрачной торжественностью полыхало в свете специального светильника бордовое, с золотыми кистями переходящее красное знамя. Рядом, под стеклом — диплом лучшего предприятия пищевого обслуживания, выданный неразборчиво кем в мае позапрошлого года, в канун, как явствовало из красиво вытисненной шапки, дня рождения Ленина. Над дипломом гордо и празднично сиял золотыми буквами алый транспарант: «Мы придем к победе коммунистического труда!»

И так далее. Крепи мир трудом! Новой пятилетке — высокую эффективность труда! Жить и трудиться по-ленински, по-коммунистически! Высшая цель партии — благо народа! Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи! Дети — наше будущее! Сохраним природу для грядущих поколений!

Ни одной фразы без восклицательного знака.

Отстоим Отчизну в схватке с буржуазией! Деньги не для нас — мы не для денег! Достойно встретим Столетие Краснопресненского восстания!

Просторные портреты вождей и генсеков отблескивали аскетично и авторитетно. Траурные ленты на углах. Под каждым — имя, годы жизни, перечень достижений и клятва: «Что ты не успел — мы успеем!» Только под двумя последними не было ни перечней, ни клятв. Потому что завершал печальную вереницу Ельцин, никогда, сколько я помнил, генсеком не бывший, но для полноты картины кооптированный в эту компанию. Под его портретом коротко чернело: «Предатель».

А под портретом его обаятельного и нелепого предшественника — ещё короче и беспощадней: «Дурак».

Фотографии воинов-освободителей. От самых первых — в буденовках, марширующих пред очами Ильича с шашками наголо, но пешком, до обнимающихся десантников на узких улицах Кабула.

Танки, танки, танки… Но исключительно — засыпанные цветами.

Берлинскими, будапештскими, пражскими…

Фотографии космонавтов. В траурной ленте — Гагарин со своей великой улыбкой, которая, наверное, сама по себе способна была прекратить холодную войну уже в шестьдесят первом, если бы Никите не шарахнуло все ж таки по-быстренькому победить Америку; в траурной ленте — Комаров…

Ничего тут не было криминального или хотя бы шокирующего. По улицам до сих пор бродит немало людей, у которых в душах творится то же, что творилось здесь на стенах; обязательно должен был найтись некто, взявшийся бы организовать подходящие стены для таких душ. Рынок.

Интерьер впечатлял. Чувствовался прекрасный дизайнер — возможно, наш бывший пациент, мы работали двух питерских дизайнеров экстра-класса. Будь я лет хотя бы на десять постарше, от ностальгии у меня, наверное, затрепетало бы сердце, в зобу дыхание бы сперло; я едва застал Совдеп, да и то на полном его излете — и все равно мгновенно сработали некие таинственные гены; уже с порога я ощутил себя невинным дитятей, которого великая и добрая страна с отеческой лаской поднимает в светлое завтра на кумачовых ладонях. Каково же, наверное, тем, у кого с кумачами навеки связалась юность — удивительное, и такое короткое, и такое невозвратимое время всемогущества и вседозволенности, время прицеливания… А на прицельную планку им одна за другой садились сверкающие мушки: Братск! Луна! Дивногорск! Венера! Атомные ледоколы! Термояд! Догнать и перегнать Америку! Контакт с иными цивилизациями! Африка освобождается! В Большой Космос могут выйти лишь расы, построившие справедливое общество! Бомбе — нет!!! Ни единой без восклицательного знака…

И многим грезилось, как па Симагину, что уже не за горами СВОБОДА. Время, когда добрый интеллигентный Шурик вместе со своей кавказской пленницей получат невозбранную возможность читать запретных Гумилева, Волошина, и даже Солженицына, а при необходимости жаловаться на товарища Саахова в справедливый и бескорыстный обком — но в целом все будет идти, как шло…

Поэтому нынче столь многие и ненавидят столь отчаянно то время и все, что с ним связано. Собственной доверчивости простить себе не могут. И это бы ладно — но они её НИКОМУ теперь не прощают, борются неистово с доверчивостью и верой как таковой; это у нас завсегда — собственные непоправимые ошибки гордо поправлять, ставя на правеж тех, кто ни сном, ни духом…

Знаменосный мужской голос — даже голос был весь какой-то тогдашний, даже мелодика, сейчас таких просто не бывает — пел приглушенно и ненавязчиво, так, чтобы не мешать разговаривать тем, кто пришел поговорить, но и не позволяя вовсе перестать слышать себя: «Будет людям счастье, Счастье на века — У Советской власти Сила велика…»

Я пошел к стойке.

Здесь, разумеется, было самообслуживание. Никаких официантов. Равенство.

Бармен, крепкий молодой парень в униформе и лихо сдвинутой набок пилотке — вроде бы он косил под бойца интербригад времен испанской эпопеи, но не поручусь, я не историк, — тоже воззрился на меня с несколько настороженным любопытством, но демаршей себе не позволил. Я уже здесь — и я прав, как полагается клиенту. Новенький, да. Но клиент.

Я неторопливо, как бы со знанием дела, раскрыл книжечку меню — тощую, зато со стилизованным изображением Спасской башни с сияющей звездой на шпиле. Углубился. Ну, разумеется, ничего импортного. Ни в напитках, ни в названиях блюд.

«Сегодня мы не на параде, Мы к коммунизму на пути…» — втолковывала песня.

— Бутылку водки «Вышинский» и… суп, — раздумчиво сказал я по длительном размышлении. — Скажем… да. Вот этот, «Урал-река».

— Не маловато ли одного супа под целую бутылку, товарищ? — заботливо осведомился бармен.

— Я, может, потом ещё что-нибудь соображу…

Бармен с компанейской улыбкой понимающе кивнул.

— Хлеба сколько?

— Три, — и для пущей убедительности я выставил три пальца.

— Понял. Водку немедленно?

— Разумеется.

Он опять кивнул, уже с сочувствием, и проворно нырнул в холодильник. Одним стремительным движением свернул бутылке башку.

— Неприятности?

— Есть немного, — рассеянно ответил я, озираясь в поисках свободного столика.

— Вон слева, — предупредительно подсказал бармен, — у Константина Устиновича свободно.

Он поставил бутылку и стопку на небольшой подносик. Пообещал:

— Когда первое поспеет, я вас позову.

— Благодарю, — я кивнул и, неся добычу, пошел под портрет Черненко.

Песня иссякла, пылкие завершающие аккорды медленно остыли, и сделалось тихо. Сделались слышны разговоры. В мягком сумраке соседей было плохо видно, но реплики раздавались вполне отчетливо; хотя никто не орал.

Вообще публика была весьма приличной, и не сказать, что одни старики. Никто не обсуждал сравнительных достоинств «Хонд» и «Судзуки», «Саабов» и «Вольво». Никто не бубнил, уткнувшись в стакан: «Он эту точку откупил, козел, и уже назавтра — наезд, а я, в натуре, обратно крайний…» Даже цен на бензин не обсуждали. Даже не пели хором, размахивая бутылками пива: «Я знаю — у красотки есть тормоз от яйца!..» Никто не хвастался с идиотской гордостью — фраза подлинная, я поймал её каких-то две недели назад в студенческой компании, когда, в очередной раз мотаясь по городу, заскочил перекусить в кафе на Университетской, возле филфака: «У меня есть тетка одна, её звать Глория. Так она любит, когда её называют Гонорея…»

— Он у них умным работает. Только я его в конце концов перехитрил — послал подальше.

— Рашид, пойми одну вещь: упавший камень, конечно, может случайно раздавить, например, зайца, но все равно любой заяц умнее камня.

— Дорогой Юра, все так. Но того зайца, который попал под камень, эта истина уже не может интересовать…

И молодежь:

— А вот еще: песня о малочисленных народностях российского Севера. Ну? Кто знает? Нет? Нивхи печальные, снегом покрытые!

Общее ха-ха.

— И выпил-то он дэцил, а ни бэ, ни мэ — полный офлайн. Зазиповали в углу. Так мне оверсайзно с них стало — тут же и мувнулся оттель, и ноги моей больше в этом ресайкле никогда…

— Гайдаки, Чубаки и папа Ельцырос. Три грека в Россию везут контрабанду!

— Да будет вам жевать прошлогоднее сено. Где они — а где до сих пор мы!

— А вот еще: и Божья благодать сошла на Чехию — она цвела под сенью натовских штыков, не опасаясь дураков!

Общее ха-ха.

— Дураки вы, дядьки, все вам хаханьки. А у меня там подружка школьная. Едва выпускные сдала в девяносто четвертом, так и выскочила туда замуж. Как все это грянуло — сразу писать перестала. Я ей открытки, поздравления… целый год бомбардировала, наверное — все как в прорву какую. Вот и гадай, отчего.

— Лапочка, я бы постарался тебе заменить твою подругу, но ты для меня слишком каратична…

Ха-ха.

Грянул марш — по природе своей какой-то немецкий, эсэсовский даже. Но текст был русскоязычный: «Товарищи в тюрьмах, В застенках холодных — Вы с нами, вы с нами, Хоть нет вас в колоннах…» Разговоры пропали, заслоненные отрывистой, строевой мелодией.

Я налил себе водки.

Ни на что определенное я не рассчитывал — просто хотел поиграть в поддавки и здесь. Разговор с лже-Евтюховым довольно очевидно показал, какая это полезная игра. Ловить невесть что на одного-единственного живца, находившегося в моем распоряжении, то есть на самого себя — других методик поиска у меня нынче не было.

Ибо, в сущности, я даже понятия не имел, что именно ищу.

Чтобы быть хоть сколько-нибудь убедительным, надо пить всерьез и быть пьяным всерьез…. Никакое притворство не поможет, никакие предварительные таблетки не помогут. Вернее, помогут — засыпаться. Те, для кого ты играешь, кем бы они ни были — не идиоты.

По-настоящему помогут лишь ненависть к убийцам да желание победить. Даже на автопилоте, даже в полном угаре — тот перепьет, кто ненавидит сильнее.

Хотя покамест перепивать мне было некого, и ситуация походила скорее на бой с тенью.

Я, мысленно перекрестившись, плеснул в себя содержимое стопки. Ледяной огонь вальяжно покатил по пищеводу вниз, в желудке завис и там уже неторопливо взорвался. Давненько не брал я в руки шашек…

И сразу налил по второй. Угрюмо сгорбился, глядя прямо перед собой и вертя стопку то по часовой стрелке, то против. Все должны были видеть, что я подавлен. Кто именно? Я не знал. Все.

Сразу пить не стал. Должно было пройти хотя бы минут пять-десять, чтобы первая доза оросила мозг.

Марш отмаршировал свое, и снова проявились разговоры.

— Коммунизм они провалили, так? Ну, пересели из обкомов в банки. Теперь провалили и капитализм. У них же опыт одного проваливания, а больше никакого. Драть три шкуры со всех, кто защититься не может, и пугать их — то лагерем да расстрелом, то банкротством да безработицей, смотря по строю. Чуть слово против — что, вам Советская власть не нравится, вы вредитель, шпион? В лагерь! Или: что, вам демократия не нравится, вы сталинист, красно-коричневый? На улицу! Только нынче они совсем уж опытные, и потому, чтоб застраховаться от идейной оппозиции, ухитрились обгадить идейность вообще. Нынче просто одни голые задницы из витрин — и лишь в том идея, стоит у тебя на все или на некоторые. Если только на некоторые — ты меньшевик, если на все — большевик……

— Ну, пусть, я согласен, в семнадцатом верх взяло не большинство, а быдло. Большинство хотело совсем другого. Быдло было в меньшинстве. Быдло, на самом деле, всегда в меньшинстве. Но ведь и теперь взяло верх оно, меньшинство, быдло! Большинство опять же хотело совсем не того! Теперь дальше. Само по себе быдло взять верх не может, кто-то должен его вести… и ему платить. Про большевиков нынешнее быдло не устает на всех углах кричать насчет германского золота. Но про нынешних… попробуй скажи хоть что-то об источниках их пыла и жара! Сразу: ах, это просто борьба компроматов, ах, нечего кивать на внешних врагов, ах, это у вас со сталинских времен привычка везде видеть происки. Ах, на самом деле мы сами виноваты, все зло — в нас самих, каждый народ имеет то правительство, которого заслуживает. Всем нам пора покаяться! А быдло хихикает и ручки греет…

— Президенты, как и прочие одноклеточные, размножаются делением. Только делят они не свои драгоценные телеса, а страну…

— А вот песня членов коммерческого Совета РАО ЕЭС! Знаете? Нет? Ты комсомолец? Да! Давай не попадаться никогда!

— Перестройка начиналась с лозунга: надо сократить аппарат. Сколько, мол, непроизводительно занятого народу! Так, слушай меня, этот самый аппарат страну и развалил, чтоб не сокращаться. Теперь, куда ни плюнь — президенты, думы, изберкомы, партии, таможни, пограничники… В десять раз больше тунеядцев, чем при Советской власти! И все, слушай меня, как сыр в масле катаются!

— Мы тут… мы тут никто. Но и те, кто с красными флагами шатается кругом Думы, да и в самой Думе — либо шуты, либо нормальные выжиги… Не знаю. Никого не осталось.

— Ну, пусть Шеварднадзе висюльку эту нацепил. Так он открыто хвастал, что когда министром был, нарочно Союз разваливал. Но Горбачев-то! Принимать, как ни в чем не бывало, фрицовский орден за сдачу Европы, за развал страны, за то, что солдатиков в голые степи загнали! Если ты тоже нарочно разваливал — так под суд тебя за измену Родине, и под расстрел со всей компанией, и весь сказ! Полицаев несчастных до самой старости по погребам шукали, бессрочно, а они большей-то частью детишек своих спасали от смерти, когда к фрицам шли… и сколько те полицаи предавали? ну пятерых, ну, десятерых… а эти-то все двести миллионов разом! Ну, а если не нарочно, если не понимал, чего творишь — так поклонись народу честно и хоть крест этот сраный у фрицев не бери, на кой ляд он тебе, с голоду опух, что ли?!

Грянула величавая мелодия.

Несчастные люди, с безнадежной и уже чуть хмельной тоской думал я. Как это парень сказал? Будет вам жевать прошлогоднее сено. Прошлогоднее сено… Слаб я в сельском хозяйстве, опять не хватает эрудиции — прошлогоднее сено съедобно или нет?

Ну, навесили всем сестрам по серьгам. Усе правильно, граждане, усе справедливо. Дальше-то что?

Стул под моим седалищем и стол под моими локтями осторожно и согласованно, будто на пробу, колыхнулись на один борт, потом, после короткой паузы — на другой, и романтично поплыли. Отлично. Процесс пошел.

«Люблю Украину, Кавказ и Поволжье…»

Ну и правильно, подумал я. И я люблю. Всегда именно так и чувствовал, хотя ни в пионерлагере, ни, скажем, на ударной комсомольской стройке не бывал никогда, по горну не вставал и слышу эту, извините за выражение, ораторию впервые в жизни. У каких подонков от таких слов могло возникать ощущение тюрьмы? Воли захотелось! Как это Сошников про волю писал? Предательство по отношению… Надо перечесть.

«И где бы ни жил я, И что бы ни делал — Пред Родиной вечно в долгу…»

Ага. Вот этим, стало быть, они все отравили. Они, кто заказывал и визировал тексты таких вот песенок — Родина, а мы, то есть народонаселение, электорат — хворост для обогрева Родины, планктон для пропитания Родины…

Вторая стопка отправилась за первой вдогон.

Но ведь именно это и происходит теперь сызнова! Только ленивый не твердит о подъеме великой России — то есть их, великих в России. А ДАЛЬШЕ-ТО ЧТО?

Ай да Сошников. Нет, надо перечесть. Сразу не взяло — а вот так походишь, поразмыслишь, посмотришь под определенным углом…

И градусом.

— Товарищ, ваш суп! — без особого напряжения перекрыв торжественное течение музыки, крикнул мне бармен. Я встал. Стою. Значит, все ещё впереди; вон в бутылке сколько. Для того, чтобы сделать нечто, нужно соблюдать три условия: во-первых, начать, во-вторых, продолжать, и, в-третьих, завершить. Впрочем, возможно, завершат без меня. Завершат — меня. Как это я советовал Коле? Не ешь там и не пей… А его ножиком в бок. А я вот теперь пью, и сейчас вот стану есть.

Я поблагодарил и расплатился, честно пояснив, что делаю это на всякий случай, вдруг потом завинчусь и забуду — бармен отнесся к объяснению с добродушным пониманием. Оказалось весьма недорого. Все для блага человека! Несколько уже напрягаясь, чтобы не расплескать, не выронить и не споткнуться, я донес до столика поднос с замечательной тарелкой, по краю которой трижды было написано «Общепит», и тускло-серой, легкой и мягкой ложкой — живописно погнутой в самую меру, чтобы образ не стушевался. Поставил. Сел. Суп оказался вкусным.

Ну, под вкусный суп с чапаевским наименованием «Урал-река» да не дослать ещё полтинничек — это не по-русски.

Состояние легкого одинокого опьянения приятно тем, что возникает абсолютно достоверная иллюзия — собственно, то, что это была иллюзия, понимаешь только на утро… дескать, вот-вот ухвачу истину, запредельное понимание, которое кой уж год не дается, только брезжит, проклевывается, дразнит и манит; и вот наконец сейчас, ещё через минуту, ещё после граммульки…

Народ, перефразируя оперного Германа, давно сформулировал это так: она пуста, а тайны не узнал я.

Гнаться за истиной я не собирался, я знал цену подобным погоням. Но некоторое безделье и некоторое расслабление, состояния крайне редкие в жизни, грех было терять попусту. Минутная стрелка стала неважной, стальной стержень в душе прореагировал со средой и растворился, а покрытые антикоррозийкой пружины обессиленно провисли, раскачиваясь… Я с хмельной решимостью спрыгнул в прошлое и принялся рвать себе душу сладкой болью воспоминаний.

В апреле девяносто девятого выдалось несколько поразительно теплых и тихих дней, летних в лучшем смысле этого слова — потом-то опять весь май оказался просвистан ледяными ветрами, а там, в районе именно вот дня рождения не то Ленина, не то Гитлера, уже листья молодые полезли, уже запорхали совсем живые июньские бабочки… То была изначальная наша с Кирой весна. Я ухаживал самозабвенно, ни себе, ни ей не давая ни малейшего продыху — и вот позвал её промотать денек и съездить насладиться уникальным теплом на природе. Мне ещё памятны были наши вылазки на перешеек с мамой и па Симагиным, уж так мы весело чудили тогда…

Близ Комарово, за Щучьим озером затаилась на плоском холме, среди прямых, как всплески, сосен укромная райская полянка; без травы, без ягодника, лишь сплошная подушка мягкой хвои да заросли вереска по боковинам. И туда мы пошли, и, оказалось, можно уже загорать, настолько там сухо и солнечно, настолько успела прогреться земля — хотя в тени ещё плавились и млели влажно поблескивающие груды мелкозернистого твердого снега в гаревых разводах поверху. Отогретый лес просыпался, ползали деловитые жуки и гудели деловитые шмели, а мы то разлагались на теплой хвое, то принимались, как были, практически нагишом, играть в снежки — никогда такого не было у меня в жизни, ни до, ни после, чтобы в одночасье и загорать, и играть в снежки! Господи, как мы хохотали! До чего же нам было безмятежно и вместе. Это было ВМЕСТЕ. Именно там и тогда — нате, нате вам пикантную подробность наконец! — мы сделались мужем и женой…

Я прихлебнул.

А как Кира вывезла меня к теплому морю, в Крым! Тут уж без финансовой помощи её родителей было не обойтись. «Сеятеля» тогда не существовало, он лишь дозревал в моем мозгу, воспаленном от сострадания к убогим талантам. Но вояж того стоил. Я, бедный, но гордый, встал было в позу, но Кира меня нейтрализовала с неодолимой хитростью идеальной жены: Тоша, а если ты вдруг соблаговолишь мне в будущем сезоне Глеба сделать, мне же надо перед этим как следует набрать здоровья?

Попробуй возрази…

Мне и самому, признаться, хотелось хоть разок ещё побывать там, где жарко и красиво — но чтобы, вдобавок, при этом не стреляли и под ногами не путались мины. Памятуя мамины рассказы о её детской поездке, я настоял, чтобы это был Судак, и только Судак. Кире было все равно, Судак так Судак — в школьные годы родители её по всему Южнобережью прокатали; вот между четвертым и пятым классами вывозили как раз в Судак, в санаторий. Батька Кирин и тут предлагал поселить нас прямо в некоем «Полете», построенном ни много ни мало для космонавтов, что ли; времена нынче свободные — плати, и ты уже космонавт… Но тут я уперся рогом: во-первых, пришлось бы денег брать у него втрое, а во-вторых… глупо, я в этом и не признавался никому, взрослый мужик в таком неспособен даже любящей жене признаться; но мне хотелось с наивозможной точностью повторить мамин маршрут — так, чтобы именно в Судаке, и именно на Спендиарова, и завтракать именно в той мороженице, про которую мама столько раз мечтательно рассказывала…

И мы не пожалели. По сравнению со временами маминого детства ситуация с курортным жильем изменилась кардинально — едва ли не с каждой двери и калитки кидались в глаза объявы насчет сдачи комнат и квартир под ключ, со всевозможными капиталистическими удобствами, от горячего душа до гаражей. Мы привередливо прошлись туда-сюда и — наугад, но вполне счастливо — сняли комнату в центре, но поодаль от шумной осевой улицы и ревущих чуть ли не до утра набережных кабаков и танц-плясов, в уютном, аккуратном пансиончике. Хозяйка, славная деловая Оксана с великолепным отчеством Теодозьевна — для меня оно звучало удивительно по-гриновски, по-зурбагански, что ли — в визитных карточках с украинской скромностью именовала свое заведение «Private Hotel». Правда, мороженица нас не дождалась, несколько лет назад её взорвали во время каких-то разборок; но улица, как таковая, была налицо.

Кира с вдохновенным энтузиазмом, объяснимым лишь наслаждением от долгожданного главенства в паре, работала моим гидом преданно и неутомимо. Все-то она тут уже знала и помнила, все-то, девчонка-сорвнец, излазила — и подносила мне свое детство с навек впечатанными в него здешними красотами, как себя. О, лазурный простор, сверкающий и раскаленный! О, прохлада и нега Одиссеевых вод, о, чувственная ласка прозрачных, как жидкое стекло, колыханий! О, живописнейшее место мира — Новый Свет; о, бухты Разбойничья, Царская и Веселовская, о горы Сокол и Перчем, о, Караул-Оба и Долина тавров! О, благоуханные длинношерстые сосны и реликтовые можжевельники! О, дегустации вин в Коктебеле и Архадерессе! О, голицынское шампанское!

Что говорить — немотствуют уста. Ни одной фразы без восклицательного знака — будто на лозунгах большевиков. Как безмятежно, как ВМЕСТЕ мы там жили! Точь-в-точь по Плотину — пусть хихикнут пошляки, мне плевать. Не было взаимосопротивления, а только — взаимопроникновение…

Я прихлебнул как следует.

Между прочим, от алкоголя я отказался именно из-за крымских возлияний, а вовсе не по каким-либо идейным или санитарным соображениям. После тамошних божественных напитков не возникало ни малейшего желания поганить рот и прочий организм нашей гадостью. Со времен той незабвенной поездки я пил лишь когда этого однозначно требовала работа — вот как нынче в «Бандьере», например.

Похоже было, что перебором посмертных слепков невозвратного счастия я уже вполне привел себя в мрачно-слезливое состояние, которое требовалось для дальнейшего прохождения службы. Я неловко положил ложку на край тарелки — ложка вывернулась и, брызнув остатками супа, упала на скатерть. Я подпер голову кулаком, а затем попытался налить в стопку ещё — и налил, но не только в стопку, на скатерть тоже.

— Твари… — пробормотал я невнятно. — Мелкие, ничтожные твари…

Но тут тишина исчерпалась, и прошлое вновь зазвучало из динамиков. И зазвучало в самую точку. Все наконец π€азъяснилось окончательно.

Потому что «Бандьера росса» — это оказалась песня.

Мне, однако, нужна была тишина.

Стало быть, можно понадрывать сердце ещё немного…

А день, когда я забирал Киру с Глебом из родилки!

Словно полководец перед генеральной баталией, накануне я долго запасал все, что считал мало-мальски необходимым. С опасливым и удивленным уважением ощущая себя беспрецедентно взрослым, пропутешествовал несколько раз от дома к «Аисту» и обратно, благо разделяла их лишь одна остановка метро. До сих пор, если судьба проносит мимо, при виде углового входа в этот магазинчик для малышни сердце мне будто окатывают густым теплым маслом…

С каменным лицом, не подавая виду, что творится в душе, я ждал появления мадонны, а чуть поодаль мама, глядя на меня с восхищением, с обожанием даже, время от времени принималась смеяться восторженно и чуточку грустно: «Андрей, ты представляешь? Я — бабушка! Ну, я не могу поверить! Я — бабушка!» — и прижималась к па Симагину, и как-то виновато заглядывала ему в глаза. Потому что па Симагин, конечно, тоже мог теперь считать себя дедушкой — но все же не совсем, мама это понимала; но не радоваться не могла — и па обнимал её, улыбаясь ласково. А Кирины родители прикатили-прибыли на очередном «Мерседесе», и батька её устроил мне форменный допрос на предмет подготовленности к приему возросшего семейства, причем путался в самых очевидных вещах…

Я прихлебнул. Кажется, это уже пятая приканчивалась. Или шестая. Я опьянел.

Чувствуя, что песня идет на убыль, я опять горестно замотал головой, едва не падающей с кулака под щекой, и прихлебнул еще. Шевельнул онемевшими губами. А когда стало тихо, невнятно и зычно забубнил в пространство:

— Во-во… вот эту он теперь и поет, алкаш проклятый… всю жизнь её теперь, тля, петь будет!! Менты в вытрезвителе ему, что ли, мозги вправили… — прихлебнул. — Да я же врач! Специализируюсь на них, на творцах. Ох, какая мелкая все это тварь! Лечишь их, лечишь. Втолковываешь, будто отец родной, какие они хорошие, добрые, милые, талантливые, необходимые…… А они потом так поддают на радостях, что им обратно башку отшибает! И вся работа… вся работа… В задницу…! — рявкнул я. На меня слегка обернулись из-за соседних столиков, но тут же тактично оставили наедине с настроением.

Я громко шмыгнул носом. Бармен в интербригадовской пилотке присматривался пытливо. А потом сделал едва заметный, но для меня вполне отчетливый знак кому-то. Плохо, если вышибале. Шум, скандал и драка не входили в комплекс первоочередных мероприятий. Но я чувствовал: нет. Кто-то меня откуда-то слушал, и слушал со все возрастающим интересом. Я не мог понять, кто. Просто: из пространства прилетало ощущение подставленного уха. Ухо росло.

— Или за кордон линяют — так лучше бы они тут в дурке гнили, лучше бы сдохли в ней! Ох, ненавижу! Этих — вообще ненавижу! Ехал бы, да и лечился! Нет, дорого!… А потом, свеженьки΀¹, с иголочки — драп-драп! За долларами…. Творец! Чего он там натворит? Против меня же, против нас же всех и натворит!

Я смотрел в стол, одной рукой подпирая съехавшую на ухо щеку, другой вертя и крутя стопку. Я бубнил. Долго бубнил. Запели снова, и умолкли снова, но я уже не прерывался на пустяки, а вовсю беседовал с самым замечательным, самым понимающим собеседником на свете — с самим собой. Разговор шел вовсю; я то умолкал, мотая головой и соглашаясь, то снова высказывал свое мнение. Язык у меня заплетался, и в глотке клокотали сухие слезы злой мужской обиды.

— Эгоисты. Тщеславные, самовлюбленные, на весь свет обиженные, а на свою страну — больше всего. Недодали им, понимаете! Все им всегда недодали! Они только всем додали… Вожусь из года в год с ними. А они — мелкая тварь. Ты их лечи! А они потом либо кутить до одури, либо за бугор, они умные, только ты дурак…

Просеивание, господа, просеивание и процеживание! А дальше уже операция как операция — тщательно спланированный случайный контакт, провокация — гонись за мной, не то уйду; потом зацеп и раскрутка….

Впрочем, до зацепа ещё далеко… А до раскрутки и подавно.

Выйти на врага надо. Но подсечь он должен тебя сам — уверенный, что это его инициатива. Что это ОН ловко пользуется счастливой случайностью, а ты — подвернувшийся лох.

Есть в Крыму такая порода деревьев — лох серебристый. Один растет прямо у могилы Волошина на горе над Коктебелем. Мы были там с Кирой, и когда она обогатила меня этим знанием, я, помню, подумал, неуместно хихикнув: вот ведь подходящая кликуха для покойника и вообще для всех титанов культуры серебряных предоктябрьских лет.

А почему, собственно, только тех лет? Едва ли не все наши таланты… м-да.

Вот только кто не серебристые лохи — те почему-то мигом начинают учеными обезьянками приплясывать то перед Гипеу, то перед первым попавшимся кошельком поувесистей…

За спиной у меня возник и встал столбом появившийся, кажется, откуда-то из подсобки человек; я ощутил его появление, но не поднял головы и даже не прервался.

— Как дальше работать с ними, как? Ведь тошнит…

— Товарищ, у вас не занято?

Молодой. Симпатичный. Дюжий весьма и весьма. Не хотел бы я с ним схватиться.

Особенно в теперешнем состоянии.

Максимально неопрятно, но словно бы с максимальным напряжением интеллекта и воли беря себя в руки, я вытер ладонью подбородок и нетвердо поднял голову.

— Да… да, пожалуйста, — ответил я, стараясь говорить внятно. В руках у гостя был двухсотграммовый графинчик с коньяком, пустая рюмочка и тарелка с чем-то холодным мясным. — Пожалуйста.

Он сел. Капнул себе коньяку из графина.

— Мне очень неудобно, — сказал он, — вам мешать, вы явно хотели побыть один. Но некуда.

— Ах, оставьте, товарищ, — сказал я. — Оставьте! Пор-рядок.

Я выглядел, как человек, который от отчаяния распахнулся на миг, уверенный, что никто его не видит и не слышит, но тут же принялся, путаясь в собственных пальцах, вновь застегиваться.

— У вас неприятности? — осторожно спросил парень.

— Хуже, — ответил я. — Хуж-же! Неблагодарность!

— Товарищ! — взмахнул рукой парень и проворно плеснул мне коньячку. — Да если из-за этого всякий раз переживать и мучиться! Давайте выпьем чуть-чуть. За то, чтобы они нас не доставали.

— Всегда давайте, — согласился я, и мы чокнулись. Коньячок пролетел амурчиком.

— Геннадий, — сказал парень слегка перехваченным голосом, и протянул мне руку через стол.

— Антон, — икнув, ответил я. Мы обменялись рукопожатием. Да, весьма дюжий.

— Я вас прежде здесь не видел, — сказал он, принявшись разделывать свой ломоть. — Как вам это кафе?

Я обвел мерцающие в сумерках портреты и лозунги умильным взглядом.

— Как в детстве…

Парень улыбнулся.

— Случайно набрели?

— Не совсем. Пациент один… посоветовал, — я желчно скривился. — Сволочь. Сидит и поет: бандьера росса! Ни бэ, ни мэ, а это вот — поет. Говорят, последнее впечатление перед тем, как надрался вусмерть. А потом менты ему по башке звезданули… В вытрезвоне. Поет теперь. Уче-оный! Гнида… Трус. Сиэтл ему подавай! Тут из последних сил… с ним… а ему — Сиэтл!

— Странный случай. И больше ничего?

— Нич-чего. Не узнает, не реагирует. С кем был, о чем говорил — ни гу-гу. Пьянь. Аванти, дескать, популо… Попандопуло… Ру-у, ру-у… бандьера… Мар-разм! Мы на него три недели угробили! — я, будто с удивлением, тронул кончиками пальцев свою опустевшую бутылку. — Вот блин, трезветь не хочется.

— А вы не трезвейте, — посоветовал Геннадий. — Время от времени человек должен разрешать себе расслабиться, иначе… В тридцать лет от инфарктов умирают.

— Умирают, — мотнул я головой. — От чего нынче только не умирают.

— Да, правда, — ответил он, с аппетитом жуя.

Я отпустил бутылку и сказал:

— Не… Хватит.

— Ну, вот, — покаянно проговорил парень. — Я, похоже, все-таки перебил вам настроение. Может, ещё по одной? — торопливо предложил он, видя, что я неопределенно заворочался на стуле, пытаясь на ощупь вспомнить, как с него встают. Он категорически не хотел, чтобы я уходил.

— Нет, — выговорил я. — Буду тормозить. Не казнитесь, товарищ… Геннадий. Все в порядке. Все в порядке. Мне действительно… Только хуже будет. Знаете, какая злость берет на утонченных! — я от полноты чувств скребанул себя скрюченными пальцами по груди. Шерсть свитера захрустела. — Сам в Америку собрался, дерьмо… Вот ему Америка!

Я поднялся и стал падать, куролеся в воздухе руками. Парень переиграл и выдал себя. Он заботливо меня поддержал — но, ничего не опрокинув и даже не задев, с такой выверенной неторопливой плавностью вдруг оказался уже не за столом сидя, а стоя, и там, где надо, что за версту запахло профессионалом. Я поблагодарил и зигзагом двинулся к гардеробу. Я узнал все, что хотел, и сделал все, что хотел. Парень смотрел мне вслед, и бармен смотрел мне вслед. Уютный сумрак мягко и задушевно пел: «Жила бы страна родная — и нету других забот…»

Гонись за мной, не то уйду.

Не погонится сейчас — придет потом. Мне оставалось только ждать. Протрезветь и ждать.

Выжить и ждать.

Этот тактичный милый парень вчера в паре с кем-то, мне неизвестным, убил человека, вышедшего из этого самого кафе. Скорее всего, человек тот был — Коля Гиниятов.

А может быть, и… Неловко продевая размякшие руки в рукава куртки, я ещё раз прислушался к своим ощущениям.

А может быть, и Венька.

Дискета Сошникова

В третьей четверти прошлого века Запад отчетливо столкнулся с угрозой утраты большинством населения смысла жизни. Опасность мельтешения вокруг сиюминутных микроавторитетов была наконец понята.

Никсон, публично: «Мы богаты товарами, но бедны духом!»

Понадобились идеалы покрупнее. Демократия, например. Тогда и начала широко культивироваться мессианская концепция Народа-Демократияносца — ничем, по сути, не уступающая миллион раз осмеянному мессианству большевиков.

Потому и рвутся они — может, даже непроизвольно, может, подчас даже наперекор собственному рассудку — к мировому господству. Не могут они действовать иначе, нежели под давлением парадигмы «мы — самые сильные, самые умные, самые богатые», а она подразумевает одну-единственную масштабную государственную задачу: подчинение Ойкумены. Не приведи Бог, подчинят — тогда на протяжении одного, от силы двух поколений скиснут от наркотиков, потому что задача окажется выполненной, а ничего иного, менее материального и утилитарного, эти духовные преемники великих гангстеров и истребителей индейцев придумать наверняка окажутся не в состоянии.

Как служить демократии, если ты не юрист, не сенатор? Да самое верное — учить демократии грязных азиатов и прочих дремучих русских. То есть в первую голову тех, чьи социально-политические механизмы наилучшим образом способны функционировать лишь в иных, отличных от евроатлантических, ценностных координатах.

Но ни в коем случае по-настоящему так и не выучить. Потому что, не дай Бог, они и впрямь выучатся, создадут у себя стабильные режимы и постараются начать жить комфортно, как при демократиях положено. А тогда настоящим-то демократиям никаких ресурсов не хватит.

Значит, пусть сытые и благодушные обыватели, окрыленные любовью к людям, с искренним чувством глубокого удовлетворения пакуют посылки с гуманитарной помощью для жертв посттоталитарной неразберихи, пусть солдатики от души геройствуют, на крыльях крылатых ракет неся демократию, куда прикажут. Государственные мужи и дамы твердо знают, что задачей любых видов воздействия (от посылок до бомбежек) на тех, кто не успел войти в так называемый «золотой миллиард», является разрушение у них всех сколько-нибудь сильных и самостоятельных властных структур и недопущение их возрождения — ни в традиционном виде, ни в модернизированно-демократическом — в преддверии близящегося Армагеддона. Ведь Армагеддон этот будет не финальной схваткой Добра и Зла, но всего лишь финальной схваткой за остатки природных ресурсов, за сырье для изготовления продуктов удовлетворения простеньких, но чрезвычайно обширных потребностей налогоплательщиков. И самое разумное, самое дешевое, самое бескровное — выиграть эту схватку ещё до её начала.

Ничего в такой политике нет зазорного. Государство обязано заботиться о своем народе, и уж по остаточному принципу, если эта второстепенная забота не входит в противоречие с первой — может заботиться о народах остальных. Альтруизм может быть свойствен отдельным людям, но не государствам. Ведь альтруист в той или иной степени жертвует собой ради другого, и тут он в своем праве, если ему так нравится. Но государству-альтруисту пришлось бы жертвовать своим народом ради других народов.

Значит, тот или иной человек у власти жертвовал бы не собой ради других, но другими ради третьих — а вот чужими жизнями, вдобавок жизнями людей, которые тебе доверились и за которых ты в ответе, этак распоряжаться уже безнравственно. Да вдобавок и неразумно: жертвовать народом, который тебя кормит и которым ты правишь — ради народа, которым правишь не ты и который кормит не тебя.

Кстати: опять-таки уникальность — единственная нация в мире, которая несколько раз совершала эту благородную с виду безнравственность и глупость: мы.

Заставь дурака Богу молиться — он лоб разобьет.

Вечный позор в мире сем, равно как и адские сковороды посмертно, тем вождям, которые ещё во времена относительного могущества и благосостояния СССР все ресурсы величайшей и богатейшей страны кинули на производство всевозможных армад.

Получилось: душу любого среднего подростка или призывника можно стало купить за джинсы, любого майора, инженера или литератора — за дубленку для жены, любого генерала, министра или секретаря обкома — за комфортабельную дачу. При том, что ВНУТРИ СТРАНЫ не производилось, по сути, ни джинсов, ни дубленок, ни бытовой техники для домашнего комфорта!

С них, с тех вождей все началось, а не с перестройки и не с Беловежской пущи.

Ведь не от недостатка патриотизма простые советские люди, от души радовавшиеся за Гагарина и Кастро больше, чем за самих себя, начали бегать, скажем, за импортной обувью — а оттого, что в отечественной было больно и уродливо ходить. И ещё оттого, что начальство уже тогда принялось щеголять во всем импортном — им за вредность их работы это полагалось от государства.

В таких условиях только дурак не купил бы их на корню со всеми их лучшими в мире танками. Даже и покупать не надо, сами ответственные работники вздыхали: Европа, о-о! Америка, о-о! Ну, а простых смертных уже начальники, в свою очередь, приучили к подкупу, раскидывая заказы на заводах и в НИИ: на заработанные деньги цейлонский чай купить нельзя, но получить от партии как благодеяние, как подачку за верность — можно.

А теперь изумляемся, что процвела коррупция! Конечно, процвела! Бесчисленные танки, так и не принеся Отечеству ни безопасности, ни величия, пошли в переплавку (что требует новых усилий, но отнюдь не вдохновляет на новые трудовые подвиги), ботинок и дубленок своих все равно так и не появилось — зато появилась демократия.

А они там, вдали, точно знают, что такое должна быть наша демократия!

Кучка бандитов провозгласила суверенитет и выпустила кишки тем, кто попытался их урезонить — демократия. ОМОН подъехал и пульнул в ответ — тоталитаризм. Порнографию или секты пытаются ограничить — тоталитаризм, бомбами его… а если и не бомбами, так перестанем денег давать — для начальства это хуже бомб.

Противодействовать экономическому и культурному подавлению со стороны Запада при нынешнем мировом раскладе золотишка и харчей можно, лишь подавляя в той или иной степени собственные демократические институты.

Если правительство не поймет этого и не сделает этого сверху, с осторожностью и тактом, в равной степени для всех — оно неизбежно вызовет к жизни патриотический и, уж как водится, наряду с ним — псевдопатриотический, экстремизм, который начнет ограничивать демократию уже по-своему, снизу, в соответствии со своими представлениями и выборочно.

Люди честные, ответственные, ориентированные на традиционные идеалы — по сути, опора страны — вынуждены будут защищать ценности своей культуры НЕЛЕГАЛЬНО. С юридической точки зрения они начнут становиться преступниками, а затем и срастаться с настоящими преступниками — потому что заниматься преступной деятельностью, не вступая в контакт и не переплетаясь с уже наличествующим преступным миром, невозможно.

Рабочие не отдают свой завод неприметно купившим его по бросовой цене иностранцам — преступники, хулиганье. Инженер прячет дома уникальный прибор, который по невесть кем и зачем заключенному договору он обязан демонтировать — преступник, вор. И так далее. И при этом с постной миной: все по закону, никакого произвола. У нас правовое государство.

Государство это рискует таким образом выпихнуть в криминал свой последний оплот и последнюю надежду.

Впрочем, если страна и впрямь продана уже вся, именно так власти и будут поступать.

Камо-но Тёмэй: У кого могущество — тот и жаден; кто одинок, — того презирают; у кого богатство, — тот всего боится; кто беден — у того столько горя; кто поддерживает других — раб этих других; привяжешься к кому-нибудь — сердце станет не твоим; будешь поступать, как все, — самому радости не будет; не будешь поступать, как все, — станешь похож на безумца.