"На чужом пиру, с непреоборимой свободой" - читать интересную книгу автора (Рыбаков Вячеслав Михайлович)

2. Тень, так сказать, минувшего

Да-да. Пытаясь в свое время проникнуться внутренним миром па Симагина и понять, чем дышал он в детстве, я и до Ефремова добрался, поскольку пару раз слышал от па эту фамилию, припомненную не без уважения. Даже сподобился почитать — «Тень минувшего» в том числе. Блеск. Особенно блестел апофеоз: горняки, рабочие каменоломен, колхозники и охотники доверчиво и бескорыстно, не спрашивая о конечной цели, уважая в нем известного ученого, помогали ему… Цитирую по памяти, поэтому за точность не ручаюсь. Обворожительно, правда? Откуда охотники и рабочие каменоломен прознали, что сей искатель истины есть известный ученый, а не шарлатан? А если не шарлатан, то тем более невероятно. Шарлатан хоть чего-нибудь живенького наплетет: тарелки, Шамбала, яйцекладущие колхозницы — и за ним пойдут; а настоящий… подумаешь, смола застывшая, и в ней гнусных тварей видать. На фига нам твои твари? Потом: кто компенсировал им непроизводительные затраты потраченного на бескорыстную помощь времени — ведь, чтобы как-то сводить концы с концами, и двадцати часов в сутки не всегда хватает? Кто спонсировал самого этого известного в его многолетних факультативных поисках и поездках?

Я понял одно: мир, каким па Симагин и такие, как он, его представляли себе в отрочестве, существовать просто не может. Если его силком на минутку создали, он должен был рухнуть обязательно. Но вернее всего, на самом деле его и не было никогда, он таким просто притворялся — и, в конце концов, рухнул с облегчением и удовольствием, просто оттого, что притворяться устал.

Хотя иногда я думаю: а кто меня и моих друзей финансировал, спонсировал да компенсировал? Мы сами, никто кроме. Какого рожна мы бескорыстно, не спрашивая о конечной цели, помогали — уважая, так сказать, в своих пациентах… далее по тексту?

Нет ответа. Нам хотелось, и все.

Да, наверное, так может жить и действовать один человек, два, максимум — небольшая группа единомышленников. Однако не целая же страна!

Хотя, положа руку на сердце — жаль, что не может.

Но мало ли чего нам жаль! Прыгнув с крыши, ты, как бы тебе ни хотелось, отнюдь не полетишь, курлыча, в жаркие страны пирамидами любоваться, а брызнешь мозгами по асфальту. Жаль? Конечно, жаль. Ну и жалей на здоровье, пока не надоест.

Назавтра я пришел в контору пораньше, чтобы поколдовать над финансовой документацией. Этому ответственному и тайному делу я отдавал все свободное время. В принципе, бухгалтер у нас экстра-класса — но ему же невдомек, что часть средств, получаемых за кабинетную рутину с аутотренингом и прочими апробированными процедурами, утекает на финансирование спецопераций!

Наше счастье, что восстанавливать творческие способности, как я уже говорил, к нам зачастую приходили кошелькастые трудящиеся, отродясь этих способностей не имевшие и вдруг взалкавшие стать знаменитыми учеными или писателями. Милости просим, господа, вам здесь всегда рады. Моя правая рука тяжелая и теплая… моя левая рука тяжелая и теплая… вот счет за сеанс. Угодно ли вам продолжить? А-атлично! Вот этой вот вашей денежкой мы, нигде её не оприходуя, тихохонько проспонсируем дочку Сошникова — а Сошников будет гордиться собой и думать, что сумел победить судьбу. И что-нибудь после этого напишет для веков, чего в противном случае нипочем бы не написал.

Или, например, частные фирмы отваливали нам немалые деньги за интеллектуальную реабилитацию своих измотанных потогонной системой специалистов. С ними мы работали по высшему разряду, и, проводя обычные сеансы на кабинете, нередко дополняли их двумя-тремя терапевтическими горловинами в поле. Чтобы человек действительно очухался и начал сызнова плодоносить. Так создавался и поддерживался престиж «Сеятеля». Надо сказать, это удавалось. Престиж был совершенно уникальным.

Был у нас недавно пациент — блестящий архитектор неповторимых особняков для депутатов, финансистов, киллеров и прочих остро нуждающихся в улучшении жилищных условий полноправных граждан возрождающейся державы. И вдруг что-то надломилось у него в душе — погнал штамповку. «Крыша» его в панику ударилась: конец заказам, конкуренция-то в этой области жесткая. Пришли ко мне. Вам сколько нулей после циферки? пять? шесть? Лучше шесть, скромно, но с достоинством сказал я тогда.

А архитектор в кризисе жестоком. Осточертело, нервно прикуривая сигарету от сигареты, говорил он мне на предварительном собеседовании. Хочу обсерваторию построить! Или больницу! Позарез хочу построить оздоровительный лагерь для детей беженцев, понимаете, Антон Антонович? А мне показывают в мэрии, сколько они выделить на него могут — этого на остекление и то не хватит, разве что сочинить северную стену глухой, без единого оконца…

Как такого человека лечить? Ему в ножки поклониться за удивительные его достоинства да вербануть к нам в команду, очень бы мог быть полезен… Так и этак присматривался я к нему — нет, не решился. Тщеславен. Отнюдь не патологически, нормально для талантливого художника тщеславен — но у нас, бойцов невидимого фронта, и этого нельзя. Раньше или позже похвастается кому-нибудь не тому, какие благие дела творит втайне — и все, завертелось-закрутилось; прощай, конспирация. Отступился я. Бились мы полгода, но ввели мужика в нормативное русло — делай, за что платят, и не дури. Опять начал чертить шале да шато, лучше прежних.

А мы остались. Со смешанными чувствами печали и радости, с улыбкой и в слезах. Добились, понимаешь, успеха — из человека с совестью сделали высокоэффективный эвристический механизм. Вся бизнесменская конница и вся депутатская рать не смогли — а вот мы, елы-палы, уж такие мастера!

Частные фирмы были основным источником дохода.

Но ломтик этого дохода, уж извините… Тачка, например, у нас каждому в команде нужна, иначе работать просто невозможно — сдохнешь в транспорте во время бесконечных и совершенно неизбежных метаний.

И, конечно, если незаявленное финансирование или утайка части доходов выплывут на белый свет, то, как говаривал в «Бриллиантовой руке» Папанов, спокойно, Козлодоеу, сядем усе.

Кто нас заставлял рисковать? Никто. Самим хотелось. Охотники и колхозники.

А главным жуликом в команде приходилось быть тоже мне.

Честно скажу: это ни с чем не сравнимое удовольствие — видеть, как изжеванный и остывший человек вдруг снова начинает звенеть и сверкать. Понимаете? Попробуйте понять. Удовольствие и радость. В сущности, из-за них все делалось.

Радости-то хочется. Мало её.

Примерно с час я процеживал окаянные цифры и даты, пристально вдумываясь в каждую. Потом на столе у меня курлыкнуло, и голос секретарши Катечки сказал слегка виновато:

— Антон Антонович, время.

— Да-да, — ответил я. — Что у нас?

— Один новенький на собеседование.

— Записывался заранее?

— Да, ещё позавчера.

— Запускай.

Я успел занять уверенную позу и сделать умное лицо. Дверь неторопливо отворилась, и передо мною предстала тень минувшего. Гаже всякого динозавра.

Я даже глаза прикрыл, чтобы совладать с собой, не видя его отвратительного лица.

Он меня, разумеется, не узнал. Сколько мне было, когда мы виделись в последний раз? Он бы на этот вопрос ответить не смог. Ни до кого ему не было дела, кроме своей драгоценной персоны.

Кто бы ведал, как я ненавидел его тогда! Кто бы ведал, сколько раз, заслышав из маминой комнаты сдавленные рыдания среди ночи, я его убивал — и в сладостных детских грезах наяву, и, тем более, когда ухитрялся уснуть наконец!

Подробностей я, разумеется, не мог в ту пору ни выяснить, ни понять, да они мне и теперь не известны, — но уже тогда, восьмилетний, я знал совершенно точно, что мой мир взорвался из-за него.

Он не выглядел постаревшим. Не выглядел и посолидневшим. Он лишь разбух, обесцветился и увял, будто его долго вымачивали. Одутловатое лицо без возраста, погасшие глаза… И веяло от него уже не апломбом и самолюбованием, а пустыней. Пока он неторопливо шел от двери к креслу посетителей, я вникал в него и так, и этак, и не чувствовал ничего. Только пепел.

И одежда под стать. Униформа доперестроечного интеллигента средней руки. Сразу возникло впечатление, что она куплена ещё при Совдепе, пиджачок за тридцать два рубля, рубашка за девять — а теперь все это так и донашивается вот уж кой годок, аккуратно стирается, штукуется, штопается… В ней и похоронят. Мне показалось, что именно в этом костюмчике он приходил к нам. Воротник у рубашки протерся до основы, но был чистым. Локти пиджака лоснились и светились там, где ткань совсем уже просеклась. Брюки пузырились на коленях, штанины понизу будто поросли мхом — так одряхлела и истерлась ткань.

Но не было в нем наивной сошниковской прибитости напуганного нежданной бомбежкой малыша. Только брезгливое равнодушие. И, садясь в кресло для посетителей, он изящно поддернул свои штаны, находящиеся на исходе периода полураспада.

— Здравствуйте, — произнес он сдержанно. Ни малейшего волнения, столь естественного для человека, в первый раз пришедшего к врачу. Ни малейшей, как бы это сказать, надежды, что ему помогут. — Мне порекомендовала обратиться к вам Алла Александровна Костенко. Она сказала, вы её наверняка вспомните.

Да, разумеется. Алла. Она была поколения мамы, но мы быстро отказались от отчеств, это как-то само собой произошло. Славная женщина, энергии невероятной и со способностями намного выше средних. За помощью она к нам не обращалась, мы познакомились действительно случайно — хотя, честное слово, я был бы рад ей помочь и без её обращения. Но тут имел место редкий случай, когда все мои экстравагантные методики никуда не годились. При Советах муж её был довольно крупным конструктором оборонки, потом быстро, по-молодежному перестроился и теперь опять процветал в совместной со шведами и немцами фирме, чего только не выпускавшей. Так что материально она не нуждалась. Числилась она всю жизнь в биологическом каком-то институте Академии наук, и, если бы там и впрямь оставалась хоть мизерная возможность работать, достигла бы, вероятно, немалого; вполне серьезную кандидатскую она защитила, если я правильно помню, чуть ли не в двадцать пять лет. Но академические институты, господа, это ж такие странные заведения, которые и разгонять нельзя, потому что неловко и цацкаться недосуг, а распускать, между прочим, это тоже цацкаться; но и роскошь реально их финансировать страна никак не может себе позволить, до них ли нынче… Кому он нужен, этот Васька?

Затосковав от бессмысленности существования, Алла задолго до того, как мы чиркнули жизнями друг об друга, инстинктивно нащупала ту же панацею, что и я, и всю свою бешеную энергию и умение крутиться-вертеться и крутить-вертеть окружающими кинула на вспомоществование — сама при этом относясь к своему нетривиальному и трудоемкому хобби в высшей степени иронично. То она выбивала место в больнице для двоюродной тети школьного приятеля. То посреди ночи подкатывала на своем «Рено» последней модели к облупившейся от матюгов вонючей ментовке и, хладнокровно кутаясь в миллионную шубку, вызволяла из вытрезвителя извалявшегося в лужах вдрызг пьяного стихоплета, с которым и встречалась-то доселе лишь единожды, на его творческом вечере у кого-то на квартире. То вдруг её заносило в предвыборный штаб какого-нибудь занюханного — разумеется, самого честного из всех, ему во что бы то ни стало надо помочь! — депутата то городского собрания, то районного…

Это её засосало. Она выматывалась так, как никогда на работе не выматывалась, но получаемые ею положительные эмоции были настолько интенсивны, что она, хотя вслух время от времени тосковала по спокойной лабораторной работе, на самом деле уже ни о чем ином и не мечтала — только бы кто-нибудь сломал, например, ногу, и можно было бы по большому знакомству, зато, благодаря её уникальным способностям торговаться, без переплаты втридорога, снабдить его какими-нибудь экспериментальными швейцарскими фиксаторами вместо допотопного нашенского гипса…

Я её уважал. Ее рекомендация немалого стоила.

— Мы с нею давние, очень давние друзья. Она сказала, что если кто-то мне и сможет помочь, так только вы.

Я сдержанно пожал плечами.

— Посмотрим, — проговорил я. — Я пока ничего про вас не знаю.

— Я и сам уже ничего про себя не знаю, — чуть улыбнулся он.

— Звучит красиво, но вы же сюда не дамочку охмурять пришли, — отрезал я и сам почувствовал, что запредельно хамлю. Не сдержался. Надо взять себя в руки, подумал я и глубоко вздохнул. Впрочем, он остался совершенно равнодушным. Ему, похоже, не показалось, что я хамлю. — Мне нужна информация, а не интерпретация. Интерпретировать буду я.

Нет, мне положительно не удавалось взять верный тон. Слишком уж внезапно тень рептилии выросла посреди моего кабинета.

Чтобы из минувшего выволочь урода, не нужны ни охотники, ни колхозники. Само вынырнет.

— Да, конечно, — сказал он. — Разумеется. Простите. Меня зовут Валерий Аркадьевич Вербицкий. Возраст — сорок восемь лет, — он опять чуть усмехнулся. Улыбка была странная: одновременно и жалкая, и снисходительная. Она тоже полна была пепла. — Да уж почти сорок девять… Профессия — писатель. Боюсь, что бывший. Алла именно поэтому меня к вам и отправила, и ещё пинком ускорила, надо признаться. Я бы сам не пошел. Спекся так спекся. Многие, на самом деле, телесно живут дольше, чем живет в них искра, но Алла… Честное слово, не подумайте, что я хвастаюсь. Просто ей нравится то, что я когда-то писал… мне — нет, сразу должен оговориться, мне — давно уже нет. А вот Алла никак не хочет смириться с мыслью, что мне конец. Что вас ещё интересует?

Я даже опять глаза прикрыл, чтобы в них совершенно бесстыдным образом не сверкнуло варварское торжество. Я понял, что судьба ему за нас отомстила.

Ну и что толку? Мы и так давно уже счастливы. Сами.

И если б не отомстила — от нас бы не убыло.

Злая радость отступила, потушенная этой простой мыслью легко и надежно, словно костерок ушатом воды. Передо мной был пациент. Просто пациент.

Я открыл глаза и тихо сказал:

— Многое.

Я по-прежнему не чувствовал в нем ни надежды, ни волнения, ни даже простого недоверия ко мне как к врачу. Бывает такое — приходит человек, а сам думает только об одном: вот сейчас этот хитрован начнет из меня тянуть мои деньги. Не дам деньги, не дам деньги, не дам деньги! Даже этого в Вербицком не ощущалось. Ему было все равно, что с ним будет. Он поставил на себе крест.

Па Симагин всегда считал, что он талантлив.

Ну-ну, подумал я.

— Видите ли… э…

— Меня зовут Антон Антонович, — сказал я.

— Видите ли… доктор. Я не знаю, как у вас принято заявлять о себе. Может быть, вы лучше меня поспрашиваете?

— Валерий Аркадьевич, — проговорил я как можно мягче, стараясь не усложнять положения собственными эмоциями. — Ведь не я к вам пришел.

— Да, разумеется, — он несколько раз кивнул. — Простите. Но честное слово, я не знаю, что говорить. По-моему, мне невозможно помочь, потому что я тут ни при чем. Если бы не Алла…

Как он спешит даже эту ответственность с себя снять, подумал я. Даже ответственность за то, что пришел к врачу за помощью. Не корысти ради, а токмо волею пославшей мя…

— Мы теряем время, — сказал я.

Он откинулся на спинку кресла и закинул ногу на ногу. Нет, он вовсе не был раздавлен. Он просто ничего не хотел.

— Курить у вас можно? — спросил он.

И я, конечно, вспомнил, как в первый же его приход к нам мама и па Симагин поссорились, решая, позволять ли ему курить. Мне уже тогда стало страшно, я отчетливо помню. Я все слышал. Мама и па повышали голос друг на друга и говорили злобные слова. Это уже само по себе воспринималось, как трещина в мироздании. Как предвестье. Прежде они не ссорились ни разу — и начали из-за проклятых сигарет этого проклятого…

Я выдвинул ящик стола, вынул оттуда незапятнанную пепельницу и пустил её поперек стола. С затухающим скользящим шипением пепельница переехала на его край и замерла.

— Пожалуйста.

Он немедленно задымил какой-то дешевкой. Вежливо протянул пачку в мою сторону: угощайтесь, мол, доктор. Я покачал головой и чуть развел руками: не курю, мол, не обессудьте. Он внимательно посмотрел мне в глаза и, поспешно ткнув сигарету в пепельницу, размял её в прах.

— Извините, доктор.

Я молча ждал.

— Ну что я могу сказать о себе. Дело же совсем не во мне, — он глубоко вздохнул, словно собираясь не то с силами, не то с мыслями. — Вы знаете, доктор, что литература в школах почти повсеместно стала платным факультативом? Нет, не знаете. Вам это не важно, правда? С две тысячи второго процесс пошел… Вам, наверное, и эта фраза ничего не говорит: процесс пошел. Слишком вы молоды, доктор. Вы любите читать книги? Беллетристику?

— Да. Только времени на это почти нет.

Он усмехнулся.

— Вот-вот. То же самое говорили и апологеты очередной ползучей реформы. В наше трудное время все силы ребенка нужно сосредоточить на тех предметах, которые помогут ему выстоять в жизни, овладеть профессией, которая обеспечит его материально. Словоблудие и мудрование относительно нравственных поисков могли себе позволять бездельники-дворяне в своих поместьях и бездельники-интеллигенты в советских НИИ. Теперь пришло время конкретных результатов. Получил результат — значит, прав, значит, молодец, вот вам и вся нравственность! Да вы, дескать, вспомните сами литературу в школе. Что вам дало тогда изучение «Войны и мира»? Только отвращение к классике! Зачем нам это при нынешнем дефиците времени у школьников? Кто захочет — сам прочитает! — он перевел дух. — Как вы думаете, доктор, каков процент родителей, которые хотят и, главное, могут оплатить подобные факультативы? При том, что во всех мало-мальски приличных школах деньги и без того летят?

Я помолчал. К такому разговору я не был готов. Фибрами-то своими я ощущал, что он решился наконец заговорить о себе — и то, что он говорил, было, как он сам понимал — о нем. Лично о Вербицком. Я почувствовал, как в слежавшемся мокром пепле шевельнулось нечто живое. Он, оказывается, в состоянии был переживать не только за самого себя.

Более того, именно и только за самого-то себя он и не переживал ни вот настолечко. Уже сыт был, видимо, своей особой. Не пропащий человек, что ли?

— Думаю, немногие.

— Правильно. А как вы думаете, писателю это все равно, или ему неприятно?

— Думаю, что какому как.

Он улыбнулся.

— Правильно. Мне вот, к сожалению, неприятно, и я ничего с этим поделать не могу. Мне больно. Даже если отрешиться от того, что лично мне совершенно не о чем своими текстами говорить с читателем, который к книгам обращается, лишь коротая время в метро. Даже если отрешиться… Мне вообще больно. Верите?

— Верю.

Я действительно верил. Потому что чувствовал его.

— Разве психиатрия тут может помочь, доктор? Ну, заставите меня как-то забыть обо всем этом, перестать об этом думать, вот и все. Та же водка.

— Продолжайте, — сказал я.

— С удовольствием, — он даже чуть порозовел. Он заводился. И это, несмотря на всю разницу между ним тогдашним и нынешним, снова напомнило мне, как заводился он, токуя, будто глухарь, у нас на кухне, и начинал говорить громче, ярче, интереснее, эмоциональнее, убежденнее… безапелляционнее…

Почти два десятка лет грохнуло куда-то, Бож-же мой…

Если бы не этот человек, сейчас мой брат или сестра заканчивали бы школу.

Где не проходят литературу.

— Но обратите, пожалуйста, ещё раз внимание на то, что я вас отнюдь не уговариваю воспользоваться нашими услугами, — добавил я. И опять в голосе моем совершенно неуместно для беседы врача и больного звякнул металл.

Он, явно уже готовый к следующей тираде, запнулся.

— Простите, — проговорил он потом. — Я действительно веду себя глупо. Знаете, как это бывает. Хочешь быть поскромнее, но если перестарался хоть на волос — это, наоборот, выглядит как неимоверная гордыня. Так и тут. Я все тщусь изобразить, что отнюдь вам не навязываюсь и если вы меня пошлете подальше, как симулянта, совершенно на вас не обижусь. А получается, будто провоцирую вас на уговоры: нет, вы уж полечитесь у нас, будьте так любезны… Простите. Беру ситуацию под контроль.

Однако. Это выглядело опять-таки достойным уважения. И, самое главное, он был совершенно искренен, я чувствовал. Я начал понимать, почему славная женщина Алла принимала в нем такое участие. Странно, правда, что она его сюда за ручку не привела.

И тут же я почувствовал, что она и собиралась — Вербицкий не позволил.

— Или вот еще, — сказал он. — Мои же коллеги-литераторы… целое движение, кажется, уже возникло — за переход на латиницу. Доводы: сейчас, когда благодаря компьютерам мы и так уже в латинице по уши — нам предоставлен исторический шанс воссоединиться наконец с настоящей культурой. Реально стать европейской нацией нам никогда не даст кириллица; только избавившись от нее, мы преодолеем барьер и покончим с варварством. Все время цитируется Сомерсет Моэм: «Если эти русские хотят, чтобы их считали цивилизованными людьми, почему они не говорят на языках цивилизованных наций?» При этом уже тут лицемерие — будто те, кто откопал цитату, не обратили внимание, что у автора её произносит напыщенный болван! И последний довод, убойный: правда, таким образом мы потеряем всю свою литературу, уже для следующего поколения она станет мертвой, как ныне мертвы для большинства из нас церковно-славянские тексты… а уж эти-то тексты и вообще превратятся в нечто вроде шумерской клинописи… НО ВЕДЬ ЭТО И К ЛУЧШЕМУ! Понимаете? К лучшему! Опять очередное проклятое: вас, кто меня уничтожит, встречаю приветственным гимном! Э-э… вам что-нибудь говорит эта фраза, доктор?

Он упорно не называл меня по имени-отчеству. Ему неприятно было произносить имя Антон. Он не отдавал себе в этом отчета, но избегал. Его пугало имя Антон, я это почувствовал. Подсознание колет совесть шилом из-под низу…

— Брюсов.

— Да. Как по-вашему, писателю подобная перспектива помогает писать?

— Думаю, нет.

— Как по-вашему, если это движение начато и организовано коллегами, литераторами же — что писателю думать о литературе и её роли?

— Думаю, что это не его работа. Делать литературу и думать о литературе — вещи взаимосвязанные, разумеется, но если мысли о литературе мешают её создавать, следует предпочесть создание.

Он качнул головой.

— Роскошно сформулировано, но… не греет.

— Вы хотите сказать, что утратили квалифицированного читателя и теперь вам приходится как бы кричать в пустоту? Но есть же, говорят, элитарная литература…

— Элитарная литература кончилась ещё в девяностых, — резко ответил он. — Например, когда комитеты, которые присуждают премии, вдруг решили, что если в книжке есть диалоги, она уже не может относиться к большой литературе. И авторы, вроде бы только вчера воевавшие с цензурой за полную свободу самовыражения, едва прослышав об этом, принялись изворачиваться, чтобы не было прямой речи, а только косвенная… А еще, сказала, не будет, сказала, вам этого никогда, сказала — и пошла. Правда, высокохудожественно? В прошлом году абсолютным чемпионом стала поэма в прозе «Вина!» По слухам, её и на Нобелевку выдвинули, за концептуально объективное и художественно новаторское изображение русского национального характера — да-да, именно с такой формулировкой. Уже от самого названия критика восторженно сходит с ума: дескать, нельзя понять, что имеется в виду — то ли речь идет о виновности, то ли о требовании принести ещё бутылку, и эта, как они пишут, полифония и амбивалентность есть признак гениальности. Вот я вам сейчас процитирую начало… э-э… Спозарань встань вся срань такая наша странь да она странна страна вина она безвинно повинна… И далее в том же духе, семьдесят страниц без единого знака препинания.

— Сильно, — согласился я.

— Но, помимо прочего, обратите внимание, алкогольная тема на форсаже. Все эти особенности охот и рыбалок… Заголовки в газетах: водка нас спасет! Ежегодные гулянья в Петушках на деньги щедрых спонсоров — пропивается там за неделю годовой бюджет Пулковской обсерватории! Почему-то зарубежным культурным фондам на водку денег не жалко. Воистину Веничка как в воду смотрел: пусть янки занимаются своей галактической астрономией, а немцы — психоанализом, пусть негры строят свою Асуанскую плотину! А мы займемся икотой. И ведь они действительно занимаются, черт их возьми, и астрономией, и психоанализом, и всем!

У него стал дрожать и срываться голос от волнения.

— Или вот еще. Другой мой, с позволения сказать, коллега пишет и публикует некую фантасмагорию, где, как матрешки, одна из одной выскакивают так называемые альтернативные истории. Александра не взорвали… Столыпина не убили… Керенский объединился не с большевиками, а с Корниловым… И для каждого варианта, даже не утруждая себя выстраиванием хоть сколько-нибудь связного сюжета, дает нагромождение разрозненных, но в равной степени мрачных эпизодов. Я его спросил на одной пьянке честно: это надо понимать так, что, как бы ни складывалась российская история, хуже России все равно нет? И он очень честно ответил: да, вы совершенно правильно меня поняли. Россия — клоака, царство тьмы, всегда такой была и всегда останется, пока её не уничтожат или не расчленят между нормальными странами. Нормальными! И не то отвратительно, что он это написал, его текст — это его личное дело… а то, что с ним немедленно начали носиться, как с писаной торбой! Это какой-то групповой мазохизм, коллективное стремление к самоубийству… хотя бы — духовному.

Ну, его понесло.

Что ж. Такая наша, мягко говоря, странь — у психотерапии. Прежде всего дать пациенту выговориться.

— Вы понимаете, доктор, можно кричать, что Псковщину надо отдать прибалтам, Сибирь китайцам, Приморье, Камчатку и острова — японцам, все равно, мол, мы сами их содержать и обустроить неспособны, так зачем людей мучить и мир смешить. Раздать все к чертовой матери! И будешь просто интеллектуал с широкими взглядами, по ящику то и дело тебя будут показывать, как очередную Новосортирскую какую-нибудь… Но попробуй скажи, что этого ни в коем случае делать нельзя — и сразу среди своих окажешься русопятом, шовинистом и имперцем. А потом искренне изумляемся и негодуем: с чего это простой народ так не любит интеллигенцию и с такой подозрительностью к ней относится… у, какой тупой народ, чурается образования, не любит тех, кто мыслит!

— Хорошо, — сказал я, начиная терять терпение. — Я все понимаю. Но это, Валерий Аркадьевич, не предмет медицины, вы правы. Хватит о литературе. Давайте пойдем глубже.

Он опять покачал головой.

— Глубже, — повторил он, будто пробуя это слово на вкус. — Глубже… Вы про меня разговаривать хотите? Не надо, доктор. Нет смысла. Да и неинтересно.

— Люди интереснее социальных процессов, — уже с напускной, а не искренней жесткостью отрезал я.

— Да разве же можно разделять? — всплеснул он руками.

— Нужно и должно. Иначе никогда никого в чувство привести не удастся. Все будут исключительно стенать хором и рассказывать друг другу, кто где какую грязь заметил. И поскольку страна покамест все ещё большая, рассказывать можно очень долго.

— А, вот вы как к этому подходите… Вы, стало быть, думаете, что это только литературы коснулось? А многолетняя тлеющая кампания «ученые во всем виноваты»? Началось опять-таки ещё в прошлом веке, когда вдруг выяснилось, что именно космические запуски и персонально станция «Мир» оставили страну без хлеба и ботинок, ибо все деньги ушли на никому не нужные ракеты. Физики все богатства страны спустили. Экономисты развалили экономику. А вал книг с сенсационными открытиями-разоблачениями… Кто их пишет? Шизофреники? Ушлые фальсификаторы? Античности не было, Грецию и Рим в монастырях двенадцатого века придумали католические попы в назидательных целях. Китая не было вплоть до маньчжурского завоевания, Великую стену построили при Мао для пропаганды. Древние тексты вообще измышляются историками — кто чего насочинял сам, чтоб степень заработать, тот и говорит, будто перевел с древнего. В космос, тем более — на Луну и дальше, вообще никто никогда не летал, все обман, чтоб жрать в три горла и ни хрена не делать. А вирусов нет и не было никогда, и если вы почувствовали недомогание, лучше всего, уж бабка-то Пелагея знает — стакан горячей водки с медом и чесноком по утрам и вечерам в течение четырех дней. Так похоже на третий рейх, доктор! У них тоже вдруг выяснилось, что в космосе ничего нет, кроме льда, и звезды — это просто лед блестит, а всю астрономию наворотили хитрые евреи, чтобы одурманить нацию… И, доктор — гляньте, что читают в транспорте! Это глотается с наслаждением! Вот, дескать, настоящие открытия! Не ученые там какие-то, а просто нормальные люди, как ты да я, подчитали книжек, подумали маленько — и поняли! Мы, мол, всегда подозревали, что высоколобые нас дурят, и вот теперь, слава Богу, нашлись люди, не побоявшиеся об этом сказать!

Он меня уже утомил немножко. Однако я понимал, что если думать об этом постоянно и с болью, как, видимо, думал он — можно легко додуматься до мозговой сухотки.

А у Вербицкого вся эта карусель раскручивалась на глазах.

И у па Симагина тоже.

Они-то в детстве из умных книжек знали, что колхозники и охотники, уважая настоящий талант…

— Знаете, — передохнув и сбавив тон, добавил Вербицкий, — я ведь несколько лет назад свихнулся настолько, что решил, будто это и впрямь целенаправленный, кем-то срежиссированный процесс растления. Но все проще, к сожалению. Коль скоро пороть злобную и завистливую ахинею оказалось престижнее и выгоднее, нежели работать всерьез — дальше все уже катится само собой. Рынок, — он глубоко вздохнул. — И мне, значит, если поступать честно, хотя бы в текстах — надо все время идти против течения. А у меня духу не хватает. И потом… — Он вздохнул опять и сцепил пальцы нервно. — Всегда хочется, чтобы тебя прочел тот, с кем, сложись жизнь иначе, ты мог бы оказаться вместе…

Мне показалось, что этот куплет совсем из другой песни. Я почувствовал это отчетливо — он попросту проговорился, увлекшись. Но тут же вырулил на прежнюю мелодию:

— А с кем из этих я могу быть вместе? Ни с кем!

Я демонстративно отдулся, будто скинул тяжелый груз, с которым долго взбирался по узкой и крутой лестнице.

— Об этом давайте тоже не будем, Валерий Аркадьевич. Ну какой смысл? Я будто перед телевизором сижу, и мне его, извините, никак не выключить.

У него дрогнуло лицо. Наконец мелькнуло что-то, кроме мертвенного самозабвения. Все-таки мне удалось его задеть, растормошить слегка — и это было хорошо.

— Вы сами-то чего хотите?

— Чтобы этого не было.

— Нет, вы меня не так поняли. Чего вы сами про себя и для себя хотите? Представим на минутку: все остальное — так, как есть, но относительно самого себя вы можете что-то изменить. Что?

Он сник. Он был не пентюх и не пустобрех, и понимал, что я по-своемπƒ тоже прав сейчас — невозможно же, действительно, устроить тут думское слушание по вопросам культуры. Пора было переходить к чему-то более конкретному, тем более, что в определенной степени выговориться ему я все-таки дал. Пар спущен, теперь и за дело бы неплохо… Но этого-то ему и не хотелось. Категорически не хотелось, я чувствовал это всей кожей.

Он этого боялся, как боялся имени Антон.

— Я… — начал он, и у него вдруг сел голос. Он покрутил головой, тихонько кашлянул, а потом даже потер загривок и шею. Да, он сильно изменился. Не внешностью, внешность-то как раз редкостно уцелела, а повадкой, состоянием. — Я ничего не хочу. Я устал хотеть! — вдруг отчаянно выкрикнул он. — Я боюсь хотеть! Все, чего я хотел, оборачивалось вредом кому-нибудь… кому я совсем не хотел вреда! Если бы я не боялся хотеть, Господи! Какое это счастье — захотел и сделал! Или захотел — но осознанно не стал делать, предвидя, что получится вред. А тут захотел, сделал — и обязательно вина. Захотел чего-то другого — опять вина. Захотел — и мука, мука, захотел — и всегда потом жалеешь об этом! Разве так можно жить?

Ого, подумал я.

— Вот слушайте теперь… Требовали — так слушайте теперь эту чушь!

— Слушаю, — тихо произнес я. — Слушаю, Валерий Аркадьевич.

— Я как будто и не живу, а только… как бы сказать. Только прощения прошу. Думаю не о том, что мне надо и чего не надо, чего я хотел бы и чего — нет, а только о том, не подумали бы обо мне худо. Только и знаю, что доказываю: я не подонок! Не подонок я! И ведь понимаю, что это бессмысленно — те, из-за кого эта истерика, про неё и не узнают никогда. Но ничего поделать не могу.

Он замолчал, тяжело дыша. Лицо его пошло пятнами, глаза лихорадило.

— Паралич, полный паралич воли. Вот как это называется. Я разучился вообще радоваться и получать удовольствие. Головой понимаю — вот это должно бы меня порадовать, я же это любил. Ничего подобного. Только саднит, что если мне хорошо — значит, я это у кого-то украл, значит, кого-то поранил, замучил. Может, оттого и писать не могу. Доктор, — вскинулся он вдруг, — я же и текстами своими ухитрялся ранить! В голову бы не пришло! А мне говорят — ты меня вот тут вывел, ты меня оскорбил! — помолчал. — Единственное, что окупает мучения над бумажками — удовольствие от работы. Не ожидание гонорара, не предвкушение читательского восхищения — наслаждение процессом. И надежда поделиться собой. Главным в себе — мыслями, чувствами… с близкими людьми. А близкие знай себе обвиняй — на самом деле все не так, мол. И вот ни надежды, ни наслаждения. Страх…

Я наклонил голову и взглянул на него исподлобья. Этого хватило, чтобы он осекся буквально на полуслове.

— А если бы вы смогли преодолеть этот страх, Валерий Аркадьевич, — сказал я, — что бы вы сделали? Вот так вот, первым делом?

Я едва не отшатнулся. Тоска взорвалась в нем из-под пепла так, будто в кабинете взорвалась осветительная ракета.

Еще несколько мгновений он продолжал смотреть мне в глаза, потом сгорбился и уставился в пол. Стало настолько тихо, что слышно было его хрипловатое, прокуренное дыхание.

Я почувствовал, что именно он сейчас ответит. Но не посмел поверить себе.

И напрасно.

— Я… — едва слышно выговорил он. — Я попросил бы прощения… нет, это слабо сказано. Я постарался бы покаяться. Есть одна женщина и один мужчина, я их очень давно не видел. Я бы их нашел и…

Он умолк. Я выжидал долго, но понял, что он ничего больше не скажет.

— Вы думаете, этого хватило бы? Валерий Аркадьевич, а? Чтобы все те колоссальные проблемы отступили для вас на задний план?

— Нет, — сам будто размышляя и у меня на глазах нащупывая ответ, по-прежнему с опущенным лицом, медленно произнес он. — Они не отступили бы на задний план. Но, если бы она сказала: ты не подлец, я получил бы право… говорить. Не только с психиатром. Я получил бы право чувствовать себя правым. Вы понимаете?

Я помолчал.

— У меня было бы, что противопоставить, чем возражать. Понимаете?

Я ещё помолчал.

Потом откинулся на спинку своего кресла и чуть улыбнулся.

— Так что же мешает, Валерий Аркадьевич?

Он вскинул на меня растерянный, совсем беспомощный взгляд.

— Попытка ведь — не пытка.

— Пытка, Антон Антонович. Какая пытка! Это просто невозможно.

— Хуже-то не будет.

— Вы думаете? — спросил он.

Я пожал плечами. Он все-таки назвал меня по имени.

Он долго сидел неподвижно, пытливо вглядываясь мне в лицо и поскрипывая на выдохах своими бурыми сушеными бронхами. Потом медленно, со стариковской натугой поднялся.

— Сколько я вам должен?

Я коротко оглядел напоследок его лучший костюм.

— Мы проговорили сорок восемь минут, — медленно ответил я. — За предварительное собеседование, длившееся меньше часа, у нас плата не взимается.

Какое-то время он стоял передо мною неподвижно, а потом пошел к выходу. У самой двери вновь повернулся ко мне, с несколько старомодной вежливостью поклонился и отворил дверь.

Ушел.

Я встал и несколько раз прогулялся по кабинету вдоль, да поперек, да зигзагом. У меня дрожали руки.

Одна женщина и один мужчина…

Про меня он, разумеется, и думать забыл. Скотина. Несчастная скотина. Ну-ну.