"На чужом пиру, с непреоборимой свободой" - читать интересную книгу автора (Рыбаков Вячеслав Михайлович)Пролог. И я поплылОни помирились. Они вновь стали вместе. Я думал, это просто счастье, а это оказалась — судьба. Я не сразу понял. Поначалу… долго… попросту млел оттого, что у меня теперь семья. Не только мама — в любви и надрыве, и всегда с закушенной губой; а семья. Мужчина и женщина, родные тебе, рядом с тобой, и любящие друг друга. Смотришь на них изо дня в день, топчешься бок о бок, и потихоньку понимаешь, как надо жить. Тогда уже и не столь важно, что тебя — они тоже любят. Когда тебе двадцать лет, то, что родители любят тебя, воспринимается как некий само собой разумеющийся и явно второстепенный довесок к главному, сиречь к собственной персоне и глубокомысленным размышлениям о ней. Приятный туман, дурман. Иллюзия вседозволенности. Адаптируешься к сверстникам, к миру вокруг, а к любящим родителям можно не адаптироваться — они вне формирующей среды, для них какой угодно сойдешь. Но основной микроэлемент, на котором растет и зреет душа, постепенно приобретая способность стать человеческой — то, что родители любят ДРУГ ДРУГА. Только от их огня можно зажечься умением любить самому. Наверное, именно за это — и я их полюбил. Уже не как ребенок, а как взрослый, прошедший… многое. То есть, конечно, нельзя сказать: «за это». Любят не за что-то; за что-то конкретное полюбить невозможно, любовь — не оценка по поведению и не кубок на чемпионате. Брак может стать оценкой или кубком, даже удачный брак может стать оценкой или кубком; любовь — нет. Но можно сказать хотя бы «поэтому»? Или приверженцы разухабистой свободы, снабженные широко трактуемой и оттого донельзя удобной фразой «поскольку ветру и орлу…», сочтут, что даже простая констатация причинности унижает человеческое достоинство и ограничивает полнокровное волеизъявление да страстеизлияние? Не властны мы, дескать, в самих себе — и отвали, моя черешня. Я миленка полюбила, А наутро разлюбила. Почему да почему? Похмелюсь — тады пойму… Но в таком случае уж простите, мне плевать. Поэтому. Вот ПОЭТОМУ и я их так полюбил. Конечно, вначале пришлось тяжеловато. Можно интегрально боготворить и при всем том что ни день лезть на стенку из-за мелочей. Притирка. Меня и то порой скручивало; нервишки после грозненской бойни и урус-мартановских зинданов, мягко говоря, оставляли желать лучшего. А уж как срывалась мама, привыкшая к беспощадно пустой свободе, к иступленному одиночеству наготове к бою, будто она единственный страж золотого запаса страны, и к стражу этому кой уж год не приходит смена… не просто привыкшая — пропитавшаяся всем этим насквозь. Только па Симагин не срывался. Огорчался, мрачнел, когда срывались мы, и чувствовалось, как у него обессиленно опускаются руки — да; но сам не срывался. И потому, едва-едва остыв, можно было подойти к нему и по-мужски попросить прощения: будто ничего не произошло, спросить о чем-то, или совета попросить, а потом внимать с подчеркнутым вниманием и уважением, будто мальчишка-козопас седому аксакалу, главе рода и верховному владыке табунов и отар. Это было совсем не трудно, он всегда говорил интересно и дельно, и при том — ничего лишнего. Хотя, должен признаться, немного странно подчас. Ну, а мама просила прощения по-женски, и если она медлила хоть на пять минут относительно минимально приемлемого для её достоинства срока, я мысленно уже начинал подгонять её в выражениях едва ли не окопных. И до чего же легко делалось на сердце, когда я слышал, как она торопливо шлепает, скажем, из кухни в комнату и кричит ещё с порога, то ли смеясь, то ли плача: «Андрюшка, ну прости дуру! Ну милый! Столько лет одна сидела — озверела и человечью речь забыла, как Селкирк. Мы ведь это уже проходили — помнишь, молодые. Ты же знаешь, я на самом деле не такая. Спаси меня от ненастоящей меня, пожалуйста…» А потом слов было не разобрать. Они ворковали, сидя рядышком — будто и впрямь взмывали в первый свой год, который плотным солнечным сгустком сверкал у меня в памяти — даже ярче, быть может, чем у них. По-летнему сверкал. Лето Господне… Из детства мне помнилось, что он — удивительный человек. И когда увидел его по прошествии этих лет, был, признаться, разочарован. Ну, приятный, ну, умный, ну, явно добряк… И лишь после первой ссоры — случилась она, к счастью, весьма скоро, и я тут не кривлю душой, потому что благодаря ей это чувство вернулось скоро; а ведь чертовски приятно чувствовать, что твоя мама живет в любви с удивительным человеком, и он тебе теперь снова отец… После первой же их ссоры я понял, что он и впрямь удивительный человек. Потому что ни она, ни потом я не испытывали ни малейшей неловкости, когда отправлялись мириться. Не знаю, как объяснить. Он и не кочевряжился, теша гордыню и пытаясь продлить удовольствие момента, когда провинившиеся низшие твари ползают на коленях; но и не снисходил, давая понять, что, конечно, ладно уж, этак равнодушненько все прощу, потому что все ваши выходки мне тьфу, чего от вас иного ждать, глупая самка и её одичавший отпрыск… Он всерьез, до отчаяния страдал от размолвок; зато, когда все вставало на свои места, сразу радовался весь. И поэтому его особенно хотелось радовать. Нет, кажется, не сумел объяснить. Но, думаю, кто знает, о чем я, тот поймет, а кто по этим смутным словесным наворотам не понял — тому бесполезно объяснять, ибо тот вообще не знает, о чем речь, не ведает подобных чувств. Вот. Он всегда был открыт навстречу. Для примирения никогда не нужно было преодолевать его. Только себя. И, стоило пересилить, скажем, гордыню и ткнуться к нему, ощущалось всей кожей, как стремительно восстанавливается треснувшее от нелепой случайности прекрасное, светлое, всем нам позарез необходимое единство. Нет. Чем больше жую, тем хуже. И, разумеется, сразу от полной беспомощности пошел навинчивать одну красивость на другую: прекрасное, светлое… вот ведь бодяга. То ли дело помойки и умертвия описывать — сколько экспрессии! Кишки волочились поверх закопченных кирпичей, и он, ещё пытаясь бежать, отчаянно старался запихнуть их обратно… в горле распахнулся, казалось, второй рот, из которого выхлестнуло густое черное… Таким текстом можно за пару недель выстлать путь от Питера до Владивостока, а потом ещё вечерок — и через океан, через океан, поперек; к каменным истуканам Пасхи, им такое в самый раз. Менее физиологичным текстом этих ушастых не прошибить. Вообще-то я решил надиктовать рассказ об определенных событиях, и только; да и то оговорил, что с утайкой, а не просто так. О тончайших движениях души — увольте. Вот вам несколько выписок из Сошникова — о текстах с его дискеты ещё много будет впереди, и цитировать я буду обильно. «В мире том нет взаимосопротивления, а только — взаимопроникновение. …Там нет никакого разделения, как на земле, там — единство в любви и целое выражает частное, а частное выражает целое… И замечают себя в других, потому что все там прозрачно, и нет ничего темного и непроницаемого, и все ясно и видимо со всех сторон.» Если верить Сошникову — я, как вы понимаете, не проверял, не до того было — это из Плотина. Из «Мыслимой красоты», что ли… Плотин — мастер слова, мягко говоря, покруче меня, в веках известен; но стало ли вам яснее? То-то. А вот с той же дискеты, но совсем из другой, казалось бы, оперы — хотя, в сущности, о том же самом. У нас до этой степени, слава Богу, несчастья не доходили, но при любом напряге поведение родителей исчерпывающе описывалось одной-единственной фразой из японца по имени Камо-но Тёмэй. Это когда он рассказывает про жуткий голод, поразивший страну где-то там в затертом веке: «И ещё бывали и совсем уже неслыханные дела: когда двое, мужчина и женщина, любили друг друга, тот, чья любовь была сильнее, умирал раньше другого. Это потому, что самого себя каждый ставил на второе место, и все, что удавалось порою получить, как милостыню, прежде всего уступал другому…» Только вот милостыни они никогда не просили. Это уж из цитаты, как из песни, слова не выкинешь. Справлялись без милостыни, как бы ни гремела и не ревела, как бы ни пузырилась тупая социальная стихия снаружи. Вы представляете, как спокойно и надежно жить в такой вот семье? Сколько сил… сколько уверенности — безо всякой самоуверенности! — в сегодняшнем и даже завтрашнем дне? Насколько подвластным и не враждебным представляется будущее? Хотя такого будущего, конечно, мне и в самом сладостном кошмаре привидеться не могло. Я не оговорился. Кошмар-то кошмар, действительно, но до чего же я рад, что все произошло именно так. Что я хотя бы это смог! Не получается сейчас припомнить точное число тех, кому я и мои друзья вернули полноценную жизнь… да, жизнь, ведь полноценность — это не только коленки, хребет и почки-селезенки; это способность создавать, оставлять после себя НЕЧТО. Как человек потом распорядятся возвращенной способностью — его ответственность, его счастье и проклятие, но способность-то снова с ним. Ему снова есть, чем распоряжаться. Двести? Сто восемьдесят? Двести сорок? Это немало. Особенно если речь всякий раз идет именно о том, для кого жизнь — это не только почки-селезенки-семенники, но и пресловутая, трижды проклятая им же самим потребность и способность оставлять после себя нечто. Немало. Только такой мелочный, дотошный подсчет — сколько конкретных людей? сколько конкретных дел? — и дает реальную картинку. Без него столь любезные нашему сердцу масштабные препирательства и проповеди о путях развития, о социальном благоустройстве — не более чем треск сучьев в костре, который не тобою зажжен и горит не для тебя. Даже самые убедительные проповеди. Даже те, в которые я сам поверил. Сбился. Не могу точно вспомнить, когда па Симагин познакомил меня с Александрой Никитишной. Для меня это произошло настолько на периферии бытия, что обратить особое внимание на кого-то одного — ну пусть одну — из его знакомых мне и в голову не пришло. Хотя, должен признаться, жили мы довольно замкнуто. Не то чтобы мой дом — моя крепость; скорее, мой дом — мой храм… церковь. Монастырь. Очень редко па Симагин созванивался или, тем паче, встречался с кем-то из друзей. Мама, как и положено нормальной женщине, больше нас вместе взятых висела на телефоне; встречаясь же с подругами, она чаще уходила к ним, нежели приглашала к нам. Иногда уходила одна, иногда с па Симагиным. Ну, а я тоже не спешил восстанавливать отроческие связи, прервавшиеся пару лет назад и, в сущности, совершенно стушевавшиеся перед вдруг возрожденной из пепла ослепительной жизнью в той комнате, где я когда-то был маленький мальчик, с теми же, что и тогда, папой и мамой. На именины, что ли, он к ней с подарочным тортом поехал и взял меня с собой, коротко объяснив: она очень хороший человек, и, кроме того, мы с мамой ей многим обязаны. В смысле, не я и мама, а мама и он. Чем именно, даже не намекнул. Он ведь очень немногословен, на самом деле, мой па Симагин. Александра Никитишна уже в ту пору была очень плоха. Совсем ещё не старая, она выглядела… как это у Цветаевой о Казанове: ничего от развалины, все — от остова. Эта женщина производила впечатление, что правда, то правда. Она могла кое-как себя обиходить, и делала это с поистине фанатичным тщанием. В комнатушке — ни малейшей затхлости, ни малейшего запаха болезненно распадающегося пожилого женского тела. Накрахмаленные салфеточки, скатерочки; массивные ряды и стопы строгих и малопривлекательных для малограмотных, без рыночной размалеванности, ещё не лотковых книг; а в открытую — похоже, раз и навсегда, навечно — форточку затекает бодрый воздух из крохотного дворового сквера, настоянный на мокрых осенних листьях хоть и трех с половиной, да все равно живых деревьев. Но матерый дух табака, въевшийся в каждую из бесчисленных скатерочек и книжек, даже эту свежесть превращал, чуть отойди от фортки, в прокуренный холод вагонного тамбура. Натужно передвигаясь, но назло падающему в смерть здоровью куря сигарету, обутую в старомодный мундштук, Александра неторопливо угостила нас прекрасно сваренным кофе. Иссохшие руки — буквально птичьи косточки, обтянутые пергаментной кожей почти уже без вен — заметно дрожали, но каким-то чудом ухитрялись не проливать ни капли. Манеры, манеры! Па Симагин церемонно, всем её действиям под стать, её поздравил, и извлек торт. Они общались друг с другом с какой-то поразительной, ненарочитой корректностью и уважительностью, которые явно призваны были заменить им дружескую непринужденность, невозможную при очевидной разнице в возрасте и физическом состоянии. Мне это понравилось, очень Мне сразу захотелось здесь бывать. Па меня ей официально представил — как престарелой королеве. Она, наверно, и сама догадалась, кто есть сей вьюнош, но до официальной церемонии меня как бы не замечала. А тут приветливейшим образом улыбнулась своим иссохшим, почти уже безгубым лицом, и пристально, оценивающе оглядела. Как-то слишком пристально. Слишком оценивающе. Что-то она про меня знала, чего я сам, быть может, не знал — и знала, разумеется, со слов па Симагина, больше неоткуда. Потому что, когда немного позже я, словно бы невзначай, упомянул её имя в разговоре с мамой, оказалось, что мама, хоть и знает её имя от па Симагина, сама с нею не встречалась ни разу. Похоже, мама и не подозревала, что чем-то этой Александре Никитишне обязана. Приходилось верить па Симагину на слово. Впрочем, если ему не верить, то кому вообще? Разумеется, со слов па Симагина… Это мне тогда разумелось. Сейчас я знаю, что ничьи слова ей не были нужны, она знала сама. Наверное, уже в тот день она положила на меня глаз. Любопытство во мне взыграло с первого визита. Я не мог понять, какие отношения связывают па Симагина и эту гордо умирающую почти старуху. Знакомство по бывшей работе? Не похоже. Я знал, что, когда па встряхивает своей невеликой стариной и выходит на контакт с кем-нибудь из бывших коллег, они так заводятся, что через пять минут нормальному человеку в разговоре их не понять ни слова. И на бывшую школьную учительницу не похоже. О чем говорить с бывшей учительницей? Во-первых, рассказывать о своих нынешних достижениях ей, и, во-вторых, узнавать о расползшихся по своим отдельным жизням одноклассниках от нее. Здесь этим тоже не пахло. И уж совсем невозможно было предположить, скажем, некую застарелую боковую любовь или, по крайней мере, роман, от которых, скажем, остались вполне искренние дружба и уважение. Беседа шла такая в полном и первозданном смысле этого слова светская, что теперь даже не вспомнить, о чем говорилось. Похоже, им просто нравилось быть друг с другом — и они аккуратно, не спеша прихлебывали кофеек и обменивались мнениями, скажем, о погоде. О политике не было ни слова, это я помню, потому что меня это порадовало. Зато, кажется, долго говорили о травяных чаях и о том, какой сбор от чего и какой при этом вкуснее пьется. Я ещё подумал тогда: а па на высоте! Хотя тема для него была… не свойственная, так мне подумалось. Во всяком случае, со мной он никогда не разговаривал о чаях. К счастью для меня; я бы такой разговор поддержать не сумел. Где-то через час стало явным, что она устала. И от удовольствия можно устать, особенно если ты стар и болен — и мы начали прощаться. Но тут она затрудненно поднялась со своей старорежимной кочковатой кушетки — слышали бы вы, как в утробе кушетки трубили пружины! — прошаркала к книжным полкам и со словами: вот я вам замечательную книгу дам о лекарственных травах, вы такой теперь уже нигде не найдете, сняла с полки затертую брошюрку и протянула па Симагину. Тот уважительно принял. Александра же покосилась на меня умным круглым глазом и добавила: только с возвращением не затягивайте, видите, какая я стала. Пусть через недельку мальчик ваш мне её занесет. Вот так это было. Так произошло. Здесь тоже была судьба, но уже вторая её производная от первой, главной. А я, разумеется, не мог этого понять и попросту обрадовался, потому что суровая ведунья мне понравилась. Понял ли па? Не знаю. Не спрашивал, и никогда не спрошу. Отцу таких вопросов не задают. Иногда мне думается, что он все просчитал заранее и нарочно познакомил нас за восемь месяцев до её смерти, четко имея то, что потом произошло, в своем дальновидном виду. Иногда мне кажется, что он попросту вел меня, а тогда, значит, не исключено, что каким-то образом вел и дальше, и, возможно, ведет до сих пор. А иногда мне кажется, что думать так — просто паранойя. А иногда — что конечно же, ведет, что он все для меня расчислил на годы и десятилетия, и это — ошеломляющее унижение, словно я живу свою жизнь не сам, а по программе, которую беспардонно составил для меня и нечувствительным образом в меня вложил один из самых любимых мною людей. А ещё иногда — что ничего тут зазорного и чудовищного нет; чем грешен отец, который не силком, а незаметно, неощутимым дуновением в локоть помогает сыну избрать направление жизни — настолько неназойливо и тактично, настолько невзначай, что даже по прошествии лет невозможно с уверенностью сказать, сделал он это или не сделал? И если сделал, то ведь — спасибо с поясным поклоном, потому что все сложилось, повторяю, как нельзя лучше, сладостным кошмаром! Молодость — время прицеливания. Это интереснее всего — выбирать себе цель; и это легче всего, ведь тянуться к уже избранной цели гораздо труднее. Вдобавок, чувство свободы выбора удесятеряет иллюзию широты возможностей и прав. Куда бабахнуть жизнью, во что? А потом только летишь по инерционной траектории, выстреленный много лет назад, и, как болванка, ни на какую свободу не способен; только валишься, валишься вниз, от секунды к секунде все более на излете… Вперед, но вниз. Ни вправо, ни влево. И любой успех, как бы далеко ты ни улетел, сколько бы ни сорвал восхищения и зависти, для тебя самого свидетельствует лишь об одном: все, ты уже попал в цель и дальше лететь некуда, инерция иссякла. Попал — значит упал. Но стократ хуже так и прожить всю жизнь с разбегающимися от обилия целей глазами, упоенно водя из стороны в сторону дулом своего бытия, но так и не решившись нажать на спусковой крючок. Чем же он виноват передо мной, если и впрямь как-то спровоцировал обретение мною преимуществ? Ведь я смог выбрать такое, чего никто не мог, кроме меня. Мог выбрать многое другое, обыкновенное, хотя тоже обогащенное преимуществами, но мог выбрать то, чего вообще не мог никто — и выбрал именно это. И смог полететь по выбранной траектории куда дальше, чем смог бы кто-либо иной, и ещё неизвестно, как далеко улечу — я, вы знаете, далек от мысли, что уже попал и упал. Хотя положение мое нынче… да. Противоречиво и прекрасно. Спасибо, па. Однако, если подумать спокойно, ты тут ни при чем. Невозможно это, как ни крути. Откуда тебе было знать? Просто так сложилось. Наверное, пролог следовало назвать «Дар Александры». Но немного вычурно звучит, нет? Словом, я побывал у неё раз, потом два, потом три. Иногда бегал для неё в магазин, иногда — в аптеку. Заболтался, кажется. Это все ещё только преамбула. Не нужны пока подробности, не нужны, они лишь мне самому ценны и важны… например, то, как странно было приходить и всякий раз в первые две-три минуты, по контрасту с предыдущей встречей, понимать, что она буквально тает на глазах, но тут же забывать об этом, потому что она сохраняла достоинство, уважительность, ясность рассудка, остроумие… Мне было интересно с ней. Для меня она оказалась единственным и последним осколком целой эпохи, эпохи поразительной и, в сущности, таинственной — Ленинграда двадцатых-тридцатых годов, кое-как сохранявшего то ли традиции, то ли атавизмы рабочего Петербурга царских времен. Традиции не дворцов и особняков, опупевших от столоверчения, разврата и кокаина, взрастивших на сих благодатных китах так называемый Серебряный век, — но великих заводов и блистательных лабораторий и КБ. Ленинград, оказывается, ухитрялся сохранять их и при Зиновьеве, и при Кирове, даже до войны донес, и никак не удавалось заменить их на систему ценностей грозной толпы перепуганных одиночек, насаждавшуюся скрупулезно и кроваво… но тут Гитлер помог; а потом так просто оказалось не давать возвращаться домой тем, кто был именно отсюда эвакуирован широкой россыпью, зато щедро дарить прописку кому ни попадя, кого прислали восстанавливать руины. Да. Вот в основном об этом мы и беседовали. О системах ценностей, скажем так. Никакая, оказывается, не дворянка она была со своей аскетичной статью, изысканной речью, строгими одеяниями, потрясающим пониманием человеческой души и вечной сигаретой в мундштуке, и вовсе не косила под салонных графинь, как показалось мне поначалу. Наследница династии мастеров и квалифицированных рабочих, вот смех-то по нашим временам! И, похоже, этой династии суждено было на ней пресечься, потому что хоть и был у неё где-то сын, но общались они редко, и безо всякого, мягко говоря, душевного подъема. Как я понял — толстолобик в малиновом пиджаке. На хилых, но упорных тополях под окошком распускались клейкие листья, и бесчисленные алые сережки увесисто болтались на ветвях, будто зардевшиеся от стыда лохматые гусеницы, — когда мы виделись в последний раз. Каюсь, у меня и в мыслях не было, что этот раз — действительно последний. Я уже привык к тому, что она больна. Мне казалось, что так будет вечно. Мне даже в голову не приходило, насколько она сама-то устала, измучилась даже и, в сущности, заждалась. Но я быстро ощутил, что обычного разговора не получится. Ее железное самообладание дало трещину, и лихорадка возбуждения лучилась наружу. И речь её стала бессвязной и торопливой — посторонний человек и не заметил бы изменений, но я уже не был посторонним, мне было с чем сравнивать. Ни с того ни с сего она заговорила о том, как мало мы знаем даже о самых близких и самых любимых людях, как плохо их понимаем; как было бы чудесно, если бы мы проникали в чувства и настроения ближних. Я в общем, поддакивал; я и впрямь был с нею согласен. И она это почувствовала, конечно. Уверен, она давным-давно сообразила, что в глубине души я сам чувствую потребность понимать и ощущать больше. Нет, нет, старательно подчеркивала она, конечно, мысли читать нельзя, это хамство, это мерзость, это сплошное Гипеу… так забавно в просторечии двадцатых преобразилась знаменитая аббревиатура ГПУ, я это уже знал. Не конкретная информация, но состояние, ощущение, настроение, отношение. Образ. А потом, уже откровенно спеша, спросила в лоб: ты бы так хотел? Мне даже в голову не пришло насторожиться. Если бы двадцатилетнего парня спросили, хочет ли он уметь летать, или плавать под водой, как рыба — причем спросили не в лаборатории, где угрожающе поблескивают жутенькие приборы и инструменты для какого-нибудь там хирургического обрыбления… я пересадил ему жабры молодой акулы, как выражался доктор Сальватор… а попросту, за кофейком со сливками, в обыкновенной комнатенке, полной книг и горькой от табака, а за стеной гикают и скачут под небогатый руладами рэп соседи по коммуналке… Кто бы ответил «нет»? Хотя, положа руку на сердце, если бы я что-то заподозрил, если бы хоть на миг вообразил, что разговор идет всерьез… Боюсь, я ответил бы «да» ещё проворней. Правда хотел бы? И она плеснула мне в глаза возбужденным, страстно ждущим согласия взглядом. Ну конечно, мечтательно ответил я. У тебя чудесный отец, осторожно сказала она. Вот уж с чем я согласился мгновенно и безо всякой задней мысли. Но он — где-то за облаками, мне даже подумать страшно, где. Ты похож на него, такой же чистый. Но — ты при всем том здешний, ты на земле, значит, тебе нужнее. Я помотал головой; я не понимал. А она завела сызнова: у тебя замечательный отец. Но даже самому замечательному отцу не обязательно говорить все. Я с ним не советовалась и не уверена, что он бы меня теперь одобрил. А мне это нужно позарез. Не хочу, чтобы это на мне прервалось. Поэтому не говори ему. Вот тут я в первый раз подумал, что она не в себе и, быть может, даже бредит. Спросил еще, дуралей: как вы себя чувствуете? Вы не устали? Может, дескать, мне уйти, и договорим в другой раз? Как чувствую? Умираю, решительно ответила она. И другого раза не будет. Эти слова лишь уверили меня в том, что она действительно бредит. Но прощаться мы не станем, продолжала она торопливо, а вместо этого займемся делом. Нам лучшим памятником будет построенный в боях социализм. И она засмеялась коротко и хрипло — будто придушенно каркнула несколько раз. Я подумал, что это цитата, но не знал, откуда, и почему-то именно в тот момент собственная серость меня редкостно раздосадовала. Дай сюда руки. Я повиновался. А что было делать? Сказавши «а», нельзя не сказать «б». Да и как откажешь человеку, который в таком состоянии? Уважаемому тобою человеку, глубоко симпатичному тебе человеку… Вот так, вот сюда прижми пальцы. А я тебе свои — вот так. Не дергайся. Теперь смотри мне в глаза. Смотри, смотри… попробуй почувствовать, где мне больно. В глубине её зрачков пылало по какому-то Чернобылю; где-то далеко-далеко окнами ада рдели раскаленные, излучающие безумные дозы осколки твэлов. У меня мурашки побежали по коже. Ну? Постарайся! Где? Мне ведь очень больно, Антон! Очень! Где?!! Трудно описать… Как если бы я, скажем, в болотных сапогах бродил по колено в ледяной воде, и ноги, сухие и вполне прикрытые плотной резиной, все же стынут — но вот где-то резина разъехалась, и понимаешь сразу, мгновенно, в какой именно точке стынь от воды за тканью сменилась мокрым холодом воды, попавшей внутрь. Я дернулся, кажется, ахнул даже. Попытался пальцем показать, куда воткнулся грызущий сгусток — но она закричала страшно: не отнимай пальцев! Теперь почувствуй остальное! И я почувствовал. Наверно, труднее всего совершить изначальный, инициирующий прорыв той пелены, что спасает людей друг от друга. Затем она делается податливее. И Александра безошибочно избрала для прорыва свое страдание и мое сострадание. Потом пошло легче, а потом — и совсем само собой. Она устало уронила руки и откинулась без сил. Глаза её закрылись. Вот такой дар, прошелестела она едва слышно. Мне он достался сам собой, не знаю, почему и как. Но я не могла допустить, чтобы вместе со мной он пропал. И замолчала. А я уже все чувствовал, она могла бы не говорить. И поцеловал её легкую и сухую, будто птичью, сморщенную руку. Потом я почувствовал: она уже хочет быть одна. Все сделано, все кончилось, и человеческие привязанности остались там, где остается жизнь. Но она молчала, а я ещё не привык вот так, без слов. Вы устали, нелепо пролепетал я. Я, наверное, уже пойду теперь, а завтра обязательно снова… проведать… И почувствовал: она благодарна мне за то, что я понял. А ещё почувствовал, что она чувствует про завтра. Ничего. Я действительно прибежал назавтра, даже раньше обычного. Но смог лишь удостовериться — другого слова не подберешь, ведь я чувствовал это, только ещё не научился доверять своим откровениям — что она умерла ночью. На похороны мы пошли все втроем, там мама впервые, уже в гробу, увидела ту, которой, по словам па Симагина, они были так обязаны. Но я уже не был в полном недоумении; я уже что-то чувствовал от па — некую смутную, подспудную благодарность за то, что, если бы не Александра, они с мамой не помирились бы год назад. Почему так произошло? Я не мог уловить. Но и этого было достаточно, чтобы… чтобы… Чтобы помнить её всю жизнь, даже если бы не было ЭТОГО дара. Был другой дар — семья, а все остальное — производные от него. Я долго прижимался губами к её восковому лбу, а окружающие, я чувствовал, недоумевали, кто я такой и чего ради этак выкаблучиваюсь — внебрачный сын, что ли? Худощавый камергер шепнул, что этот молодой офицер её побочный сын, на что англичанин отвечал холодно: О? М-да. На похоронах я увиделся с её сыном. Действительно толстолобик. Как это так получается? У неё — такой… Загадочно. Он был очень встревожен тем, что я увиваюсь вокруг; он, оказывается, знал, что я у неё бываю, и сильно подозревал, что я либо хочу спереть что-то, либо за комнатой охочусь. На какое-то мгновение мы встретились взглядами, и я почувствовал, что вот в эту самую секунду он решается решительно пойти ко мне и заявить, что я напрасно трачу время, все документы на жилплощадь у него прекрасно и однозначно оформлены. Я повернулся спиной. Но это было через три дня — а в тот первый вечер… На улице был просто кошмар, в какой-то момент я всерьез испугался, что не выдержу и спячу. И одергивал себя: она-то выдерживала, выдерживала годами и десятилетиями этот гам, какофонию налетающих вихрями, способных с ног свалить страхов, вожделений, похотей, нетерпений, подозрений… не перечислить, чего еще. Хаос. По большей части, хаос отвратительный. А дома… Вы можете представить, что это: понимать про любимых родителей столько? Нет, ничего не буду говорить. Нет, одно скажу. Про па Симагина. Он был совсем не весь здесь. Правильно Александра сказала: где-то за облаками, страшно представить, где. В какой-то душной тугой мгле и духоте, зажат и стиснут, и неподвижен — странно, ведь здесь, у нас на глазах, он ходит, садится, наливает чай. Насильственно неподвижен, будто связан, и задыхается все время. Я не мог понять, что это значит, только чувствовал — и мне было страшно за него. Он ни с кем не мог об этом поговорить. Он спорил, балагурил, шутил, смеялся… с мамой они любили друг друга и могли беседовать о многом таком, о чем нельзя было со мной — но об этой главной для него боли, главной муке, главном несчастье ему не с кем было даже словом перемолвиться. Это открытие потрясло меня, пожалуй, не меньше, чем сам свалившийся с небес невероятный дар. И, по-моему, он не принимал этого мира. Напрочь. Будто возможен другой! Прежде я всегда был уверен, что другой мир — это нелепость, потому что если бы мир вдруг изменился, мы не заметили бы изменений. Мысли и чувства, претензии и надежды остались бы, по сути, теми же самыми. Мир меняется лишь тогда, когда ты сам его меняешь. Конечно, существуют объективные характеристики. Уровень рождаемости и уровень смертности, средняя продолжительность жизни и средний доход. Но если бы в том обществе, где продолжительность жизни в среднем на десять процентов больше, люди в среднем ощущали себя на десять процентов счастливее… Ничуть не бывало! Хотя все это к слову. Открытие меня потрясло. Буквально душу вывернуло. Любя нас, переживая за нас, и вообще живя вместе с нами, я же знаю, что не вчуже, а вместе — он висит, спеленатый натуго, в каком-то черном аду. Мне захотелось его обнять. Но было нельзя. Ведь нельзя было дать понять, что я почувствовал. Правда, мне казалось, он и без того что-то понял. И, когда мы, уютненько умостившись втроем вокруг стола и болтая о пустяках, пили чай вприкуску с кр-рэнделем и вприглядку с каким-то импортным дюдиком из не очень дебильных, посматривал на меня особенно выжидательно. Мне захотелось ему помочь. Но было непонятно как. Другой мир, другой мир… Мне ли не помнить, как десяток лет назад он увлеченно рассказывал о светлом будущем, как он радовался и нас радовал своими грезами… Смешно. А та душная мгла отчасти и была — утрата способности грезить. И мне захотелось вернуть ему эту способность. Прежде всего — ему, кого я любил. Ни о ком ином я тогда не думал. Но это тоже была судьба. Третья производная. Дальше уже пошла прямая. Прицеливание кончилось, начался выстрел. А в тот вечер, когда мама с традиционной, даже ритуальной стыдливостью спряталась от нас на кухне покурить, и мы вдвоем остались созерцать скачущих сквозь напалмовое пламя мордобойцев, я сказал только: па, а ведь мне много дано, оказывается. Верю, ответил он. Значит, сказал я, и спрошено будет много. Тогда, серьезно ответил он, тебе надо срочно становиться мастером одиночного плавания. Потому что, как правило, люди вполне удовлетворяются, если им много дано, и о второй стороне этой карусели предпочитают не думать — значит, коль скоро ты об этом задумался, ты уже оказался в изоляции. Я переспросил: одиночного, ты уверен? Он помолчал, и я почувствовал, что он, поняв меня несколько превратно и решив, что я намекаю в первую очередь на него самого, остро переживает свое не вполне для меня вразумительное бессилие. Я не смогу помогать тебе так, как хотел бы, сказал он честно. Надорвался в свое время, прости. А тут ещё телевизор, газеты, разговоры кругом — и от всего, что видишь и слышишь, сам все виноватей и виноватей. Как будто всех убитых я убил, всех ограбленных я ограбил, все утраченное я расточил… Странный был разговор. Я его понимал едва-едва, да почти и не понимал. И он меня почти не понимал. Но какой-то энергией, каким-то единством мы заряжали друг друга. Противников с возможностями, превышающими обычные человеческие, у тебя не будет, сказал он, помолчав. Хотя бы это могу тебе гарантировать. Тут уж я совсем опешил. А он добавил будто нехотя, на самом же деле просто стесняясь хвастаться: в свое время мне удалось… и дальше опять замолчал. И, помолчав, лишь повторил: учись рассчитывать только на себя. Но я хлестко ощутил в нем отголосок некой чудовищной, и, что самое поразительное — совсем недавней, битвы… мамин ужас мелькнул, тревога, что меня нет. Странно, в маме я этого совсем не чувствовал. Я еµдва не спросил его, но сдержался. Таких вопросов отцу не задают. И другие миры там мелькнули. Которых, как я всегда считал, быть не может. Хорошо рассчитывать только на себя, подумал я, если тупо уверен, что твоя правота — самая правая, а твоя совесть — самая чистая…. Единственно правая и единственно чистая. Но если нет такой уверенности? Если и к чужой правоте, и к соседской совести относишься с уважением и доверием? Хорошо, когда уверен, что выше тебя нет никого. Никого, кто глядел бы не СВЫСОКА, а именно С ВЫСОТЫ, сверху, точно зная, что происходит в каждый данный момент в иных, невидимых тебе, но туго сплетенных с твоими жилах и капиллярах невообразимо огромного организма жизни… Ну что ж, сказал я и улыбнулся, делая вид, что понял и принял его слова как юмор. Хотя, сказать по совести, был совсем не уверен, что это юмор или даже просто какое-то иносказание, метафора. Сверхчеловеческих противников не будет — редкий случай. Обычно они кишмя кишат. Будем считать, мне здорово повезло, что у меня такой заботливый родитель. Тогда плыви, сказал он. И я поплыл. |
||
|