"На чужом пиру, с непреоборимой свободой" - читать интересную книгу автора (Рыбаков Вячеслав Михайлович)

8. Телефон и другие

Вернувшись домой, я первым делом навернул супу. Спозаранку я есть не мог, только кофе кое-как продавил — а вот оголодал, проехавшись. Суп, конечно, был не «Урал-река», а обычный пакетный, холостяцкий. Но мне и это оказалось сладко.

Потом я решил отзвонить сошниковской бывшей супруге и коротенько её успокоить. И дать телефон справочной, чтобы уж больше сей мадаме не надоедать, мягко говоря, по пустякам и не мараться; я чувствовал себя полным идиотом и в каком-то смысле даже предателем Сошникова, когда для чистой проформы вынужден был хоть в двух словах рассказывать о его беспомощном положении людям, коих оно нисколько не волновало и не интересовало.

Однако разговор пошел иначе. Подошла дочь.

— Хак-хак.

— Воистину хак-хак. Плата экзэ.

— Доступ закрыт. Пользуется другой юзер.

Я сначала подумал: чего обычней — мужик к бабе пришел. Но у дочки голос был не тот. Мрачноватый.

— Заверши задачу, — на пробу предложил я.

Девчонка помолчала, подбирая слова, а затем вполголоса, как партизанка Зоя, сообщила:

— К нам запущен антивирус.

Я торопливо и не очень грамотно перебрал несколько возможных вариантов перевода этого откровения на общерусскую мову. Потом меня как ударило:

— В погонах?

— Виртуально.

Угадал. Вот сюрпризы катят…

— На что поиск?

Она опять некоторое время молча подышала в трубку. Видать, и у неё подчас возникали сложности с синхронным переводом себя.

— Кто с платы снимал информацию об муве процера в компьютеркантри.

— И кто?

Девчонка хихикнула.

— Скрин в пальто! Ей оверсайзно было, что он мувнется, куда все рвутся, потому запаролилась в три слоя. Это я.

— И что теперь плата?

Говорить о человеческих переживаниях на хак-хакском диалекте было невозможно, и девочке постепенно пришлось с этим фактом смириться. Хак-хаки между собой, сколько я знал, столь низменных тем вообще не касаются. Но со взрослыми приходилось иногда.

— У платы глаза, как плошки. Я же, говорит, вам сама… и стоп, дальше молчок. И теперь сидит в перепуге, не знаю, с чего. А тот — дыр-дыр-дыр, работает. Будто, знаешь, пытается читать диск, который не вставлен.

— С тебя ещё не считывал?

— Не-а.

— Скажешь ему?

— А чего не сказать?

— А мне?

— А и тебе. Парикмахерше своей скачала.

Парикмахерш даже для самых совершенных своих машинок Гейтс пока не придумал. Приходилось называть по старинке. Я секундочку ещё подумал.

— Сравни версии, — предложил я потом и набросал портрет лже-Евтюхова. Сопя в трубку, девчонка слушала до конца, потом солидно помолчала, осмысляя, и ответила:

— Версии идентичны.

— Хак-хак, — сказал я с благодарностью.

— Хак-хак, — задорно ответила она и повесила трубку, даже не спросив, с кем, собственно, говорила. Свой, это ясно — ну и, стало быть, все в порядке, и хак-хак в натуре.

Чудны дела твои, Господи…

Но я слишком умотался, чтобы всерьез анализировать новую ошеломляющую информацию. Успею, лицемерно утешил я себя, и подремал четверть часа на любимом своем ещё с детских лет диване — девяносто процентов всех книжек в жизни было прочитано на нем. Потом, очнувшись и ощутив настоятельную необходимость в стимуляции, снова принял душ. Вчерашнее безмятежное и безудержное веселье ещё давало о себе знать — отвратительной квелостью.

Горячая вода расширяет сосуды и тем подстегивает работу мозга. Сколько раз замечал. Именно под душем мне пришла в голову довольно очевидная мысль относительно того, как играть дальше. Поддавки поддавками, но надо же сориентироваться и насчет того, чем играем — шахматами, шашками, картами, домино… костями. Пока похоже, что костями. Свеженькими.

Коля…

Тоня.

Нет, завтра. Деньги будут завтра — вот завтра и позвоню.

Смогу ли я завтра позвонить?

Жив буду — смогу. А нет, так и ладно. Тогда уж с меня взятки станут весьма гладки.

Жаль, что светлая мысль не посетила меня чуть раньше, в машине, например. Теперь, наверное, придется опять идти из дому вон, а я, честно сказать, уже пригрелся на диванчике под торшерчиком…

Прежде всего я позвонил на работу.

— Как обстановка?

— Нормальная, Антон Антонович, — бо΀´ро ответствовала Катечка. — Новых не было. Первую психогруппу Борис Иосифович уже отпустил, все нормально прошло, сейчас обедаем. Вторая — по плану.

— Молодцы. А я сегодня не приду.

— Вовремя сообщили, Антон Антонович, — почти до предела выбрав дозволенный мною в моем заведении ресурс демократичности, иронически сказала Катечка. — А то мы до сих пор не догадались!

— Важные дела возникли.

— Ну, разумеется! Как же иначе!

— Иронизируешь, дитя природы? Вот тебе за это пеня. Пообедаешь когда… Да обедай не торопясь, со вкусом, прожевывай пищу тщательно и переваривай с любовью…

— Будет вам, Антон Антонович! Я вас слушаю!

— У меня идея. А у тебя — лишняя работа, довольно нудная и хлопотная.

— Поняла, — без энтузиазма ответила она.

— Хочу завести статистику на наших бывших пациентов. Это, как ты понимаешь, чтобы лучше себе представлять эффективность лечения.

— У, ё! — старательно произнесла Катечка. Она была славная девушка и никогда не матюгалась, во всяком случае — в присутствии сотрудников-мужчин; но тут была явная нарочитость. Таким образом она дала мне прочувствовать свое отношение к моей идее. И тем самым выбрала ресурс демократичности окончательно и на двое суток вперед.

— Смир-рна! — негромко сказал я.

— Яволь. Роняю ложку и встаю, — угрюмо откликнулась она. И через мгновение: — Встала.

Врала, конечно. Но условности были соблюдены.

— Вольно, — разрешил я. — Продолжать питание. Так вот. Мне нужны самые общие сведения: здоров ли, работает ли по специальности и, если удастся выяснить, успешно ли. Если не работает, то остался ли в городе или съехал куда. Тут важны не подробности, а широта охвата. Статистика, сама понимаешь. Так что покончишь с питанием — и садись на телефон. Надеюсь, архив ты не потерла?

— Нет! — возмущенно фыркнула Катечка. — Натюрлихь, нет!

— Значит, координаты всех бывших пациентов у тебя под рукой. Так что тебе и трубка в руки. Полученные данные, золотая моя, по мере поступления протоколируй, но домой мне не перебрасывай. Сегодня, когда закончишь, скинь все, что успела, на дискетку, а из машины удали. Хакер не дремлет. Завтра приду с утра и посмотрю. Вопросы есть?

— Вопросов нет… товарищ Сухов.

— Вот и славно. Творческих успехов, Катечка.

— Антон Антонович, вы млекопитающий? — не утерпела она. И пока я думал, что ответить на этот неожиданный вопрос, ехидно сказала: — В таком случае, приятного млекопитания.

И повесила трубку.

Это какая-то цитата, как и Сухов, сообразил я. Только Сухова я понял, а млекопитание — нет. Я принялся набирать новый номер, краем сознания вспоминая выдернутый из памяти упоминанием Сухова мамин рассказ о том, как кто-то из её факультетской демокрухи во времена перестроечных самоуничижений интеллигентно горячился: пройдет ещё год-два, и вы поймете, что этот фильм порядочному человеку просто нельзя смотреть! Вы поймете, что этот Сухов ваш — бандит, профессиональный убийца, у него руки по локоть в крови! Не такие ли вот порядочные, подумал я вдруг, считанные годы спустя ляпали на Басаевские деньги кинище, немедленно получившее — в отличие, кстати, от «Белого солнца» — уйму отечественных и заграничных премий… как его бишь… будто наш солдатик, волею судеб принявший ислам, возвращается ΀² родное село, и там его терроризируют дрынами страшные и тупые, вечно пьяные русские за то, что он не потребляет алкоголя и, в отличие от них, как и всякий, понимаешь ли, нормальный мусульманин, не корыстолюбив совсем и за долларами не гоняется…

Ох, понимаю Вербицкого, не к ночи он будь помянут. Как это он лихо формулировал: коллективное стремление к духовному самоубийству…

Интересно, позвонил он маме, или слабо?

Как жизни людям калечить — так мужества выше крыши, а как исправлять — ой, живот схватило.

— Привет, — сказал я. Чуть не сказал хак-хак.

— Привет, — сказал настоящий журналист.

— Есть подвижки?

— Ни малейших. Все говорит за то, что он случайно напоролся на каких-то обкуренных. Ни мотива, ни свидетелей, ничего. Но ты же понимаешь — на это вообще практически все убийства, кроме самых громких, можно списать с легким сердцем. Менты пока не хотят сдаваться. Но дело осложняется тем, что никто, даже Тоня, не знает, как он оказался в то время в той части города. Зачем его на юг понесло? — он запнулся, потом сказал: — Один ты, наверное, знаешь. Но молчишь.

В его голосе был явственный упрек.

— Я уж думал об этом, — честно ответил я. — Но не знаю, как можно было бы информацию перекинуть ментам и при этом остаться в тени. А потом, я уверен, что это им не поможет. Я бы тебе рассказал, а ты, может, как-то попробовал бы пустить дальше. Но не хочу по телефону.

— Ничего себе ты ввязался в дела, — сказал журналист.

— Да, — согласился я.

— Я могу чем-то помочь? — подышав и поразмыслив, спросил он.

— Да, — ответил я. — Нам надо встретиться, и как можно скорее. Куда скажешь, туда и подъеду. Я сейчас бездельничаю.

Мы встретились минут через сорок. Раньше не получилось — начинался час пик, и было не протолкнуться. Бедная моя «Ладушка», когда я её покинул, напоминала жертву селевого потока. Не то что днище — и крыша, и даже, по-моему, антенны жалобно истекали бурой дрянью.

Мы взяли по мороженому, и медленно пошли вдоль Фонтанки. Впереди посередь мутных небес угадывалась над крышами скругленная тень — купол Троицкого собора.

— Вид у тебя несвежий, — пытливо взглянув мне в лицо, сказал журналист.

— Вечор согласно легенды, утвержденной ГРУ, необходимо кушал водку.

Он немного принужденно засмеялся.

— Какие теперь легенды славные! Надеюсь, расходы оплатят?

— Фига с два, за свои. Так вот. Коля должен был вступить в контакт с неким Вениамином Каюровым, соседом одного нашего пациента, попавшего в странную беду. Незадолго перед несчастьем пациент сказал, что собирается с этим Каюровым дружески посидеть. А наутро его нашли на улице в устойчиво невменяемом состоянии, без памяти и речи.

Журналист присвистнул.

— Более того. У меня есть непроверенная информация, что сразу после этого и сам Каюров приказал долго жить.

— Змеюшник какой-то зацепили… — пробормотал журналист.

— Похоже на то.

— Знаешь… Мне почему-то всегда казалось, что раньше или позже это должно случиться. Нелегальщина к нелегальщине тянется, подполье в России большое, но узкое. С кем-нибудь да стукнешься локтями.

А я вспомнил Сошникова опять: заниматься преступной деятельностью, не переплетаясь с уже наличествующим преступным миром, невозможно… Я его скоро чаще родителей вспоминать начну и цитировать, как китайцы — Мао, подумал я и, конечно, разозлился на себя. Слава Богу, это пока не про нас. Скорее уж про «Бандьеру».

— Ссылаться на тебя и твои слова, если вдруг затеется журналистское расследование, мне, конечно, нельзя, — почти без вопросительной интонации сказал он.

— Упаси тебя Бог, — ответил я. — Вообще не суйся в это дело. А вот если изыщешь способ сориентировать ментов на Каюрова — будет славно. Правда, вряд ли они его найдут, но хоть дело сдвинется.

— Помозгую, — ответил журналист, задумчиво глядя на черную воду. Помолчал. — А тебя, значит, не упаси Бог. Ты, значит, сунулся.

— Так получилось, — ответил я. — Сам не рад.

— Рад, не рад… Не в этом дело, — голос у него был почти равнодушный. — Если тебя завтра где-нибудь найдут в столь же прохладном состоянии, мне-то что делать?

— Да перестань, — с досадой ответил я.

— Мне перестать несложно, — в голосе появились нотки раздражения. — Но перед дуэлью ты, как порядочный человек, обязан, пользуясь выражением предков, привести в порядок свои дела. В частности, оставить мне хоть какие-то инструкции.

— Какой ты деловой, — сказал я.

— Дурак ты, Антон, — ответил он. — Я же переживаю.

— А ты не переживай, — посоветовал я.

Он снова помолчал.

— Слушай, — проговорил он уже совершенно иным тоном. — Я тебя знаю. Только ради того, чтобы осчастливить меня этой актуальнейшей, но для меня практически бесполезной информацией, ты бы задницу от дивана не оторвал. Что от меня требуется?

— Действительно, мне кое-что нужно — но так, ерунда, тебе это раз плюнуть, — льстиво залопотал я. Он только покосился на меня. Взгляд был полон дружелюбной иронии.

— Ну, похоже, придется мне по меньшей мере начинать газетную кампанию за эксгумацию Андропова, — сказал он. — И желательно к утру чтобы было готово. Угадал?

— Нет. Мне нужны слухи и сведения о несчастных случаях, странных заболеваниях, исчезновениях и прочем подобном среди творческой братии города. Пока, во всяком случае, только города. Года за два последних. И отдельно разложить вот по какому параметру: кто из таких вот пострадавших собирался отчаливать за бугор, на время или навсегда — все равно. А кто — нет.

Журналист, словно бы и не услышав меня, продолжал некоторое время смотреть на гладкую и черную, будто нефть, воду Фонтанки, медленно и тяжело прущую к заливу. Потом опять присвистнул.

— Вот даже как, — сказал он.

— Похоже, так, — ответил я. — И ты совершенно точно предугадал — к утру чтоб было готово. На комп мне данные не сбрасывай. Распечатку передашь из рук в руки — договоримся, где пересечься завтра в первой половине дня.

— Черт знает что, — пробормотал он. — Слушай, Антон, пошли пива выпьем. Для конспирации хотя бы. А, — вспомнил он, — тебе же сегодня… — мазнул меня вызывающим взглядом. — А может, тебе как раз сегодня…

— Нет, — я улыбнулся. — Я же на колесах. Запой отложим.

— Знаешь ты, что такое запой… — пренебрежительно сказал он.

Ни страха, ни вообще какой-либо слабины даже не мигнуло в нем, когда я все это рассказывал — только ненависть к подонкам и желание победить. Я чувствовал гордость за него. Сам я не мог похвастаться такой решимостью. Запах недавнего убийства, которым веяло от моего вчерашнего собеседника… Опасности тогда я не чувствовал, на меня у них смертяжкиных видов покамест не было — это факт. Но сам этот запах…

Что же все-таки происходит?

Нет, мало данных. Не сметь думать. Схему какую-нибудь дурацкую измыслю, потом ломай её. Ждать надо. Хотя бы ещё сутки.

Уже смеркалось, когда я вернулся в свою нору и разложился наконец на диване, от всей души надеясь, что в третий раз вылезать наружу мне нынче больше не придется. Устал я. И психически, и физически. Хотелось чего-то спокойного, большого и чистого. И стройного. И лучше в неглиже.

Господи, Кира, как ты мне нужна. Да, в суете и замоте я об этом часто забываю; но если накатывают тоска и беспомощность, и в общем-то где-то даже — страх… если провисаешь в пустоте, если в жутких потемках пытаешься нащупать хоть что-то определенное…

Понятно было, что не дадут мне там ни спокойного, ни тем более чистого в неглиже, причем я же сам и виноват в этом — но я все-таки позвонил Кире. Хоть голос услышать. Может, Глебчик подойдет, перекинемся парой фраз.

Никто не взял трубку.

Сумерки размеренно откачивали из комнаты свет, а я лежал, заложив за голову руки, и тупо глядел в потолок. Почитать что-нибудь от мозгов? Музыку послушать? Баха, например, или Генделя. Кого-нибудь из тех времен, когда не знали ни героина, ни, скажем, лоботомии, а вместо шарашек были блистательные дворы просвещенных монархов.

Кто бы нынче взялся печатать, например, Вольтера — разумеется, при условии, что это не переиздание уж двести лет всем известного бабника, а неопробованный свежак, новье? Убыточная же литература!

А он в ответ сотовик свой цап! — и прямо к Фридриху Великому. Але, Фриц, тут одни козлы требуют под «Кандида» полную предоплату! Сделаешь? Блин, отвечает из Сан-Суси Фридрих, нет вопросов, Франсуа Мари Аруэ! Я им, в натуре, такую на двух пальцах предоплату сделаю — будут не жить, а тлеть!

Так началась Шестилетняя война…

Или — Семилетняя?

Чего-то я вдруг засомневался. Не хватает эрудиции — даже для того, чтоб грамотно пошутить. Мамино, скажем, поколение в этом смысле нашему сто очков даст вперед, свалка памяти у них забита не в пример обильнее. Иногда — завидно.

В комнате вконец смерклось.

Это сколько же развелось черных кошек в нашей комнате! Уму непостижимо. Куда ни встань, наступишь на какой-нибудь хвост. И сразу — невесть чей истошный мяв, и когти из мрака…

Наверное, я снова чуток придремнул, потому что курлыканье телефона прозвучало, как набат; меня буквально подкинуло над диваном. И такая тоска меня, видно, взяла по жене, так мне хотелось, чтобы это был от неё звонок, что, когда в трубке раздался мужской голос, я спросонок поначалу подумал, будто кто-то ошибся номером.

— Антон Антонович? — заговорщически произнесли там.

— Да, — буркнул я, торопливо пытаясь сконцентрироваться.

Как выражаются, по слухам, вьетнамцы — сконцентрируем идеологию.

— Это Никодим Сергеевич, доктор.

Сконцентрировал. Аж в брюхе похолодело. На всякий случай, будто ожидая, что вот сейчас придется немедленно куда-то бежать, я даже спустил ноги с дивана и отчаянно завозил ими по полу, нащупывая тапки.

— Слушаю, доктор. Что-то случилось с нашим пациентом?

— Нет, с пациентом как раз все по-прежнему. А вот у вас появился, — он иронически шмыгнул носом, — конкурент.

— То есть как?

— Приходил один господин и очень интересовался.

— Чем?

— Всем. Что случилось, да каковы предположения, да покажите результаты анализов… Представился, между прочим, адвокатом, которого нашла супруга для горячо любимого бывшего мужа, невинно пострадавшего от милицейского произвола.

— Врет.

— Я так и понял, что врет. Поэтому сразу насторожился.

— Что вы сказали?

— Что все анализы, проведенные на предмет обнаружения следов наркотического воздействия, дали отрицательные результаты. Что нельзя с достоверностью утверждать, кто нанес какие травмы — то ли менты, то ли он ещё до вытрезвона в какую-то драку на улице ввязался, так что судиться, увы, не получится. Что серьезных повреждений на башке не выявлено, но, с другой стороны, ничем, кроме как травмой черепа, нынешнее состояние потерпевшего медицина объяснить не может.

— Никодим Сергеевич, а я бы с вами пошел в разведку.

— Спасибо, не надо. Мой героизм имеет строго очерченные границы. Они совпадают со стенами медицинских учреждений, пусть даже прифронтовых.

— Понял. Что он?

— Подчистую забрал бумажки с анализами.

— А разве это можно?

— Оставил расписку, все чин-чинарем. Адвокат же. Ха-ха. Сказал, что для разговора с супругой ему нужны документы на руках. Еще очень интересовался, кто навещает больного. Я сказал, что вы.

— Теперь я вам очень признателен. Мой героизм, знаете ли…

— Я сказал, что посещал больного директор заведения, в котором больной проходил курс психотерапии. Интерес естественный, поскольку нынешнее странное состояние потерпевшего может быть связано с тем его расстройством, с которым он обращался к вам. Или, по крайней мере, усугублено им.

— Тогда ладно, беру свои слова назад. Как он выглядел, адвокат этот? Вот послушайте…

И я принялся набрасывать подробный портрет лже-Евтюхова. Некоторое время Никодим внимательно слушал, потом вздохнул с таким разочарованием, что в мембране оглушающе зашелестело.

— Ничего похожего. Довольно молодой парень, челюсть, скулы, плечи… Интеллигентная бородка, искусствоведческая такая. Глаза синие.

М-да. И на Геннадия из «Бандьеры» тоже не похож.

— Ладно, мимо… Что-нибудь еще?

— Да. Он аккуратненько так намекнул, что неплохо бы потерпевшего перевести в больницу получше. Что он даже взял бы это на себя. Я отказал категорически: нетранспортабелен, и шабаш.

— Сильно. А ведь, судя по тому, что я у вас, Никодим Сергеевич, видел, к вам хоть пять, хоть десять человек с автоматами явятся и начнут зачистку палат — никто не заметит.

— Не совсем так. Беззащитных членов семей, которые в неурочное время прорываются родственников навестить, мы гоняем довольно успешно. Особенно когда они без сменной обуви… Вот если террористы со своими тапками придут — тогда все, хана.

Мы с удовольствием посмеялись, потом Никодим спросил:

— Нет, Антон Антонович, вы это серьезно — насчет автоматов? У меня же тут, помимо Сошникова, сорок три человека больных на отделении. И персонал. Если начнется пальба…

— Не думаю, что в нашем случае автоматы актуальны, Никодим Сергеевич. Тут дело, похоже, тонкое. Лобзиком будут пилить.

— Знающие люди говорят, это ещё приятнее…

Вот так мы балагурили, чтобы нехорошие мурашки перестали бегать по коже. Удалось. Постепенно острота ощущений снизилась до степени этак предэкзаменационного мандража — когда два, в общем-то, вполне подготовленных студента, то ли считая мандраж хорошим тоном, то ли чтобы излишней уверенностью своей не гневить и не искушать богов, весело трясутся у входа в аудиторию и зубоскалят напропалую.

Тогда только попрощались.

Получается, отстаю я, причем даже не знаю, на сколько ходов. Вообще ничего пока не знаю. Мяв и когти из мрака. Тоска, кошмар…

Я снова позвонил Кире. И там снова никто не подошел. Кира работает, отец её работает, Глеб гуляет или у приятелей сидит… Все могу понять. Но тещу-то где носит?

Кира работает… Но, коль скоро дома её нет в такое время, то — НЕ НАД ДИССЕРТАЦИЕЙ. По нашему пациенту она работает.

Тоска, господа, тоска.

Но, может, и к лучшему, что никого. О чем теперь говорить-то нам? О работе только — но я сейчас работой сыт по горло. Как выразились бы хак-хаки — оверсайзная она уже какая-то стала, работа эта; а запускать драйв-спэйс нету масти.

Ожидать услышать чего-то вроде: миленький, замечательный мой Антошенька, да как же я люблю-то тебя, родной мой, да как же я по тебе соскучилась — не приходится. С чего бы это Киру так понесло теперь?

Принял решение, совершил несколько поступков, этим решением обусловленных — так и нечего теперь душу рвать себе и ей. Был в Керчи — так молчи.

В Судаке.

Чтобы хоть как-то облегчить себе жизнь на остаток вечера, я попробовал подергать памятью мрачные обугленные четки связанных с Кирой НЕПРИЯТНЫХ воспоминаний. Обидных. Отчуждающих и отторгающих. Как она, прекрасно зная мое культовое отношение к нашей исходной обители, к махусенькому Эдему нашему с коричневыми раздвижными решетками на окнах, которые мы ни разу не сдвигали — хладнокровно и вроде бы даже нарочито замечала: никаких, честно сказать, приятных воспоминаний у меня с этим карцером не связалось, Антон. Тесно, душно. А уж когда Глеб появился — и вовсе невыносимо…

Или как однажды она сорвалась едва ли со злобой: ну нет у меня теперь той беззаветной любви, нет; но я та же, что была!

Интересный ход мысли.

Или…

Но, хоть убей, не вспоминалось плохого. Ощущалось нечто бесформенное и тяжелое, вроде как угрюмый черный бегемот топтал сердце; но конкретно — нет. Как назло, наоборот, заплескалось яркое, солнечное… За одно я мог поручиться: солнечного было больше в трех начальных годах — собственно, ничего иного там и не было; а черное, как на дрожжах, разрослось в течение трех последних лет, став нынче едва ли не основным.

И в одной этой статистике уже был приговор. Мне. Главным образом — мне. К высшей мере. Обжалованию не подлежит.

Ах, Кашинский, Кашинский… Чуешь ли, какое сокровище тебе вот-вот может достаться? Не проворонь, лапша ты этакая!

Взгляд сверху

Когда то ли на излете перестройки, то ли в первый год шоковых примочек — уж не вспомнить точно — Комитет про него забыл, Кашинский поначалу боялся поверить в привалившее счастье. Чтобы именно так, как ему мечталось все эти годы, безо всяких с его стороны усилий и жертв, естественным образом и вследствие внешнего хода вещей, удалось избавиться от унижения, уже казавшегося вечным… Вот так вот само по себе все ползло, расползалось — и доползло до свободы. Сказка! Сердце пело.

Недолго оно пело.

Да, всем оказалось несладко, все растерялись и не знали, как быть дальше. Ушел на пенсию после очередного инфаркта Вайсброд; сразу после путча растворился обманчивый гений Симагин… Лаборатория разваливалась на глазах — и развалилась вскоре. Карамышев что-то ещё пытался вытворять, но это уже никого не интересовало, ни дирекцию, ни органы. Вот откуда свалилась свобода. Как в старом анекдоте про Неуловимого Джо: неужто и впрямь Неуловимый? — да нет, просто не нужен никому.

Никому не нужен. Не нужен как мужчина. Не нужен как ученый. Не нужен как стукач. Даже как стукач стал не нужен!

Именно это неожиданным образом оказалось горше всего.

Ведь именно ЭТО у него получалось лучше всего. Именно вокруг этого, как на поверку-то выяснилось, денно и нощно крутились мысли и переживания; если бы не это, понял Вадим однажды, у них вообще не осталось бы оси. Именно этому он отдавал более всего эмоций — пусть горьких и тягостных, все равно: то и был его внутренний мир, его духовная жизнь, которой ни в малейшей мере не могли ему обеспечить ни наука, ни секс, ни вообще что бы то ни было.

Ведь не только тягостными они бывали, не только горькими. Они давали и чувство полноценности, чувство превосходства хотя бы в чем-то — а без превосходства ХОТЯ БЫ В ЧЕМ-ТО человек жить не может. Ты лучше бегаешь — я лучше прыгаю, значит, все в порядке, никому не обидно, можем дружить. Ты лучше вычисляешь — я лучше за этим слежу… Гармония. Теперь гармония рухнула. Жизнь стала пустой.

Он сменил место работы, потом ещё раз сменил. Но это не помогало. Какое-то всем заметное проклятие, наверное, висело над ним; наверное, эти годы оставили свой неизгладимый след, и он, вроде бы ещё живой, вроде бы ещё не старый и не глупый человек, догнивал во вмятине этого следа расплющенным ошметком. И к нему относились соответственно. Не сразу — поначалу он производил впечатление: обаятельный, интеллигентный, остроумный, начитанный, с какой-то романтической усталостью, с тайной бедой на сердце… но обязательно, непременно, неотвратимо через какие-нибудь два-три месяца его начинали держать за человека второго сорта. За сявку. Уверенные и наглые, не отягощенные никакой рефлексией пацаны, которым он вежливо говорил «вы», начинали бросать ему «ты»; он им по-прежнему, подчеркнуто: «вы» — а они ему по-прежнему, будто и не замечая его потуг поставить себя: «ты»…

От одного этого можно было повеситься или взбеситься.

Прошло много лет, и девяностые успели смениться нулевыми, прежде чем он вдруг ощутил, что груз, о давлении которого он и думать забыл… который, оказывается, все ещё громоздился у него на плечах — начал легчать.

Поначалу он не поверил себе. Это происходило настолько медленно, настолько подспудно, что он долго относил происходящее не к климатическим, а к погодным изменениям души; ну, сегодня вроде нет такой тоски, наверное потому, что скоро отпуск, можно будет уехать и никого не видеть; а потом опять будет тоска. Однако изменения оказались климатическими.

Оледенение сменилось потеплением.

Пришел день, когда он отчетливо понял, что оставшиеся впереди годы можно, оказывается, прожить, а не со скукой пережидать, пока курносая положит опостылевшему состоянию конец. В этом ожидании не было позерства; он никогда не думал о самоубийстве, тем более — никогда не пугал им окружающих, но подчас, прикидывая возраст, думал устало и безнадежно: это сколько же мне ещё тянуть. А вот теперь…

Теперь надо было наверстывать.

И, вспомнив, как мечтал когда-то в детстве поразить мир выдающимися открытиями, он в безумной надежде записался на некие курсы психотерапии, где якобы умели возвращать утраченные творческие способности. И исправно ходил на них, и то индивидуально, то в группе честно валял там дурака. И ни пожилой психолог, симпатичный, хоть и еврей; ни молодой волчара директор, своей ничем не сдобренной каменной цельностью неприятно напомнивший Кашинскому чекиста Бероева, под которым пришлось ходить долгие годы; ни даже шмакозявка секретарша, наверняка любовница директора, — никто там, в этом «Сеятеле», не говорил Вадиму «ты».

И, вспомнив, каким когда-то грезил стать, он наконец принялся систематически пытаться вести себя увереннее и решительнее. Смешно сказать — принялся следить за осанкой. Принялся стараться не сутулиться! Принялся сгонять обрюзглый тряский жир!

То ли курсы были виноваты, то ли груз потихоньку продолжал отпускать и время приспело, но буквально за несколько последних недель он, дважды попав в довольно нервные и сложные коллизии, выбрался из них с честью. Может быть, даже с блеском. Он не помнил такого с аспирантских времен. Вечно он плыл по течению, вечно лишь рукой махал — будь что будет; сокрушительная какая-нибудь катастрофа, дескать, все равно вряд ли случится, а сияющих вершин все равно, дескать, вряд ли удастся достигнуть… И вот — нет. Он и впрямь начал делаться хозяином своей жизни. Сколько бы её там ни осталось впереди.

У него крылья выросли за спиной.

И он влюбился.

Смешно сказать. Ему давно перевалило за сорок, он облысел, он страдал колитом и гипотонией, у него уже ломило суставы перед дождем — но он влюбился. Теперь он понимал, что влюбился впервые. Теперь он понимал, что только с крыльями за спиной человек и может влюбиться. У раздавленных ошметков в лучшем случае бывает только похоть.

Как и у лишенных рефлексии волчар. Противоположности сходятся.

Он почти ничего не знал об этой женщине. Они пересеклись совершенно случайно, на пролете, и он ей чуточку помог. И поначалу даже не представлял, чем это обернется.

Она была молода. Она была красива. Она была умна и остроумна, и умела слушать, и умела отвечать. Она была, как олененок. Она была, как солнечная дорожка на море.

Она была замужем.

Теперь он это знал. Теперь он знал, что её сыну скоро пять.

Теперь она с нескрываемым удовольствием ела маслины. Кафе было довольно пристойным, и потому маслины были пухлые и без косточек. От излучины к излучине неторопливо текла спокойная, равнинная музыка — молодежь, случайно знал Кашинский, называет такие мелодии «медляками». Впрочем, вероятно, это выражение тоже успело устареть с той поры, когда Кашинский его услышал, и ныне следовало говорить как-то иначе. Вероятно, эта женщина знала, как.

— Конечно, что-то было. Только, Кира, очень, очень давно. Молодость… — с мужественной печалью говорил Кашинский. — Я-то думал, как это здорово, как славно, что меня любят просто так. Не за то, что я деньги в дом тащу, не за то, что я сопли чадам подтираю денно и нощно, — просто за то, что я, оказывается, вот такой замечательный сам по себе. Ведь из того, что меня любят просто так, очевидно следует то, что я замечателен сам по себе. Логика! Смешно, правда? Но, что греха таить, от этого и сил прибавлялось, и ума, и вдохновения…. Свинство природы в том, что от этого действительно становишься немножко замечательнее!

Они впервые были вместе так непринужденно и неторопливо. Собственно, это вообще была лишь их четвертая встреча, и Кашинскому стоило больших усилий решиться позвать эту женщину поужинать. Но так хотелось, чтобы они наконец перестали быть случайными знакомыми, фактически — до сих пор совсем чужими.

И он решил быть абсолютно откровенным, насколько это возможно. Он решил, что сегодня решится все. И потому нельзя было кривить душой; если какие-то связи завяжутся, они должны завязаться между правдой и правдой, а не между приукрашенными образами. Ведь связи между макияжем и макияжем распадаются, стоит только случайному дождю смыть косметику.

И вот он раздевался, а она слушала и понимала его с полуслова. Он был в этом уверен.

Только про Бероева нельзя было рассказать.

— А вот однажды я всей шкурой вдруг понял, что любят-то просто в ожидании, когда я брошу распускать свой не Бог весть какой яркий хвост и потащу наконец получку в дом, и начну родившимся наконец-то детям подтирать сопли. И все! Ни за какие там замечательные мои качества!

— Вадим, простите, — перебила она.

Она говорила ему «вы». За одно это он готов был целовать ей туфли. Она смотрела на него мягко и участливо, как мама. И чуть улыбалась.

— В этом не было ничего унизительного для вас, поверьте женщине. Ведь ждали все-таки вас! Не кого-то вообще. Не десятерых одновременно, по принципу кто-то да поймается. Вас, вы сами сказали. А это уже немало.

Он покачал головой. Он очень старался быть искренним; но он не умел. Он хотел говорить правду — но понятия не имел, какова она на самом деле. Как поведать её, чтобы и не приукрашивать себя, и не впадать в самоуничижение? Приукрашивать было нельзя — Кашинскому впервые за много лет хотелось, чтобы эта юная женщина общалась именно с ним, а не с размалеванным рукою льстивого чучельника комком стареющего белка о двух ногах. Он устал притворяться лучше себя. Но ведь и возводить напраслину на себя было сейчас нелепо!

— Кира, наверное, я поначалу вполне мог бы стать и заботливым мужем, и заботливым отцом. Что я, не человек? И получку бы носил, и сопли бы вытирал. Но однажды до меня дошло с ужасающей какой-то, знаете, ясностью: меня никогда не любят и только всегда хотят замуж.

Потому теперь на замужних потянуло, подумала Кира. Словно порыв ветра, налетела неприязнь. И, словно порыв ветра, улетела. То, что он рассказывал ей все это, было знаком беспредельного, почти детского доверия, а такое доверие нельзя обмануть. В том числе — обмануть неприязнью. Нет, нет, я не должна. Он хороший, но ему очень не повезло смолоду, в этом все дело.

И пахло от него прохладно и чисто.

Она чувствовала себя очень виноватой перед ним. Словно она совершила подлость.

А разве нет?

Все эти сомнительные Антоновы игры…

Надо с ними кончать.

Но Антон ведь их не бросит. Он, понимаете ли, мир спасает. Значит — и С НИМ кончать. А разве я этого хочу?

— Думаю, вам только казалось, — проговорила она. — Вы слишком зациклились на этом.

Она говорила то, что чувствовала, говорила от всей души. Но сама ненавидела то, что говорит. Нечестно! Нечестно! С каждым словом ощущение вины лишь усиливалось. Раньше, пока они не бывали вот так, Киру не тяготили ложность и лживость её положения, но теперь оно обернулось кошмаром. Самые простые и искренние фразы приходилось вымучивать, будто графоманом написанный и скверно выученный текст.

— Нет-нет. Я вскоре понял, в чем дело. Со своей проклятой уступчивостью я выглядел как человек, которого очень легко можно сделать удобным. Ведь когда двое становятся вместе, они оба меняются, это неизбежно. Если кто-то из них меняется недостаточно, или не меняется вовсе, они, как правило, перестают быть вместе, правда?

— Правда, — согласилась она, и ему показалось, что подумала она о чем-то своем.

— Так вот меня всегда принимали за человека, ради которого можно меняться минимально, а меня менять максимально. Вот что было ужасно. Именно из-за этого, я полагаю, и только из-за этого ждали, как вы выразились, именно меня. Тех, кто уже как следует погуляли, либо, наоборот, никому не понадобились, я привлекал. Потому, что со мной можно было не считаться. Делай, как нам надо — или прощай. Как мне самому надо — это мои собственные проблемы, и если я хоть словом о них заикнусь, значит, я эгоист. А, кроме меня, эгоистов нет, все просто живут и добиваются своего. И, Кира, всю свою жизнь я, чтобы не обидеть… Меня почему-то никто никогда не боялся обидеть. Понимаете, Кира? В голове осталось лишь одно: меня никто не любит. Меня только используют. Когда такое гвоздит, можно совершить очень страшные вещи…

И я совершил их. Мне велели; пришли и просто велели — и я совершил. Совершал много лет.

Неужели она не поймет, с тоской и надеждой думал он. Неужели ей не захочется хотя бы из чувства противоречия, хотя бы из жалости доказать мне, что со мной можно считаться? Что мне можно подчиняться хотя бы отчасти?

— Ведь когда двое делаются вместе, они оба начинают отвечать друг за друга, правда?

— Правда, — негромко и очень отрешенно проговорила она, глядя куда-то мимо, и снова ему показалось, будто, соглашаясь с его словами, она думает совсем не о нем.

Как он хорошо сказал, думала она. Отвечать друг за друга. Не просто любить друг друга или нуждаться друг в друге — в конце концов, любое одомашненное животное нуждается в своей кормушке и, как правило, любит того, кто сыплет туда еду.

Сколько лет вместе — и вот вдруг выяснилось: я не знаю, отвечает ли Антон за меня.

А я за него? Даже этого не знаю…

— Так вот почему-то получалось так, что я должен был отвечать — а за меня отвечать никто и не думал. И я от этого просто осатанел. Просто осатанел. И от себя — потому что ощущал себя прОклятым. И потому еще, что ведь вдобавок я сам себя считал подлецом всякий раз, когда пытался не уступать. Ведь я, видя, что меня пусть и не любят, но хотят замуж, уже сознательно делал вид, будто этого не понимаю. И тот мизер, который мне давали В ОЖИДАНИИ, я брал — а брать был НЕ ВПРАВЕ, ведь я-то знал, что НЕ ДОЖДУТСЯ! Ох, давайте немножко выпьем, Кира.

— Давайте, — по-прежнему негромко и отрешенно согласилась она. И подняла свой бокал. — Давайте, Вадим, выпьем за то, чтобы ответственность никогда не была нам в тягость, а безответственность никогда не была нам в радость.

— Какой тост, — проговорил Кашинский с неподдельной дрожью в голосе. — Согласен всеми потрохами, Кира.

Они выпили. Помолчали, с нерешительным пониманием улыбаясь друг другу. Потом она сказала:

— Наверное, есть ещё третье. Это вот и следует вам искать. И не восхищенная раба, и не клуша в ожидании… интересного положения. Просто человек, который хочет помочь.

Он только руками всплеснул.

— Да с какой это стати — помочь? Экий гуманизм!… Тот, кто якобы за так хочет помочь — просто обманывает тебя с какой-то совсем уж мерзкой целью, о которой и сказать-то тебе открыто не решается. Либо обманывает себя, а когда поймет, что себя обманывал — за эту самую помощь тебя же и возненавидит! — он вздохнул. — Какая же вы ещё молодая, Кира… Помочь! Видели вы эти бесконечные афиши с призывами: господа, будьте благоразумны — не оказывайте никакой помощи незнакомым людям на улице, в транспорте или в общественных зданиях, не выполняйте ничьих просьб. Не принимайте от посторонних помощи и по возможности не обращайтесь за помощью ни к кому, кроме официальных лиц. Нарушение этих правил может привести к непоправимым последствиям для вашего здоровья, благополучия и благосостояния…

— Жизнь — не общественное здание.

— Она ещё хуже, Кира!

Она покачала головой.

— Я знаю людей, которые стараются помогать совершенно бескорыстно. На свой страх и риск. Не рассчитывая даже на простейшую благодарность. Тайком, — она, пригубив, помолчала; он ждал. Уронила: — В меру своего разумения, конечно.

— Ну, не знаю… Познакомьте.

— Вряд ли это возможно.

— Вот видите. Вы сами в них не уверены.

— Я в них уверена. Я в себе, Вадим, не уверена… Что-то я не то делаю.

У него перехватило горло от нежности.

— Наверное, вам самой нужна помощь?

Она помолчала, потом сказала тихонько:

— Наверное.

Он мгновение выждал, чтобы не показаться слишком назойливым. Потом осторожно спросил:

— Я не мог бы?..

Она не ответила. И вдруг безо всякого тоста взяла бокал и сделала несколько больших глотков.

— Я вас очень понимаю, Вадим. Казалось бы, у мужчины и женщины именно тут взгляды должны особенно расходиться. Но мне так понятно, до чего это больно и безнадежно — все время быть без вины виноватой!

Ее глаза затуманились, размякли черты лица.

Какие глаза!

— А вы?.. — вдруг решился он спросить с откровенностью, которая испугала его самого прежде, чем он закончил фразу. — Вы не хотели бы мне помочь? — Помолчал. Она не прервала его. Значит, можно было продолжать. — Бескорыстно, — он чуть улыбнулся, возвращая ей её слова. — На свой страх и риск. Не рассчитывая даже на простейшую благодарность. Вы мне, я вам… так и помогли бы друг другу.

Она, конечно, поняла, что он имеет в виду. Ее губы чуть дрогнули, и лишь через мгновение она ответила:

— Наверное, нет, Вадим.

— Почему?

— Боюсь, это было бы нечестно.

— Почему? — настойчиво повторил он. Но она не ответила. — Расскажите теперь вы о себе, — попросил он. Но она замотала головой так, что её длинные волосы залетали и заплясали вокруг лица. — Ну почему же опять нет?

— Не могу. Нельзя.

— Устав тайного ордена не велит? — улыбнулся он.

Она затравленно глянула на него.

— В каком-то смысле.

— Кира!

— Это все звучит ужасно пошло, Вадим. Как в сериале каком-то. Но пожалуйста, не спрашивайте!

— О вас спрашивать нельзя. О гуманистах ваших спрашивать нельзя. О чем же можно? Хорошо, я вот что спрошу: почему же эти гуманисты ВАМ не помогут, если они готовы всем-всем так бескорыстно помогать?

Тонкой рукой, уже немного потерявшей точность движений, она тронула свой бокал, но не взяла.

— Потому что сапожник без сапог, — с горечью сказала она. — Потому что никто не может помочь тому, кто сам помогает, — и вдруг её прорвало: — Если бы ему хоть на секунду в голову пришло, что я тоже нуждаюсь! Что мне тоже вот-вот потребуется восстанавливать способности! И творческие, и прочие!!

В голове у Кашинского медленно провернулся некий тяжелый, настывший на долгом морозе маховик.

— Кира. Вы как-то связаны с этим… с «Сеятелем»?

Она вздрогнула. И неубедительно произнесла:

— С каким «Сеятелем»?

— Кира… — потрясенно проговорил Кашинский.

Она решительно подняла бокал и спрятала за ним лицо.

— Вадим, нам лучше не видеться больше, — с усилием сказала она. — Вы мне симпатичны, это правда. Я очень понимаю вас и сочувствую вам, и хочу, чтобы у вас все было хорошо. Это тоже правда. Но лучше нам уже не видеться. Я, собственно, согласилась поужинать с вами именно для того, чтобы это вам сказать. Я не могу. Совестно.

Опять будто из сериала, подумалось ей. Она готова была сквозь землю провалиться. И зачем я только пошла на этот ужин! Надо было сразу, просто. А теперь… Пошлятина.

— Почему? — тихо спросил он.

— Я не могу вам сказать.

И осеклась. Пошлятина! Пошлятина!

Вообще ничего нельзя было сказать. Все ненастоящее. Каждый жест, каждый сорвавшийся с губ звук были от крови, из сердца — но Киру душило смердящее чувство, будто она и теперь непроизвольно, привычно шьет для Вадима очередную горловину. И делалось насмерть обидно за изуродованную этим чувством близость.

Покончить с наваждением можно было лишь одним-единственным способом.

В конце концов, я не изменяю и не предаю. Я просто отказываюсь участвовать в его играх. Я столько лет боролась за единство, подчинялась ему, словно раба — а он даже не видел этого. Теперь мне надо спасать свою жизнь. Не то я так и буду шарахаться от людей, чувствуя постоянный привкус того, что не живу, а только мерзостно и подло притворяюсь. Обманываю. Верчу-кручу людьми.

Да как же у Антона на это духу хватает? Неужели он — ПЛОХОЙ ЧЕЛОВЕК?

— Понимаете, есть люди… очень хорошие, — добавила она, будто сама стараясь убедить себя в том, что говорит, — которые решили, что традиционных способов лечения, всех этих ролевых игр, аутотренинга, внушений — мало. Бывает, что те, кто мог бы ещё очень многое сделать, оказываются не в состоянии творить, потому что по тем или иным причинам устали, обессилели, сломались. Им надо помочь. И, договорившись между собою, держа все в секрете, эти люди, будто ангелы-хранители, носятся вокруг человека, который нуждается в помощи, и на первых порах многое делают за него так, что ему кажется, будто все это он сам. И одновременно провоцируют на усилия, которые человек сам бы поленился совершать. Там сложные методики… Конечно, с точки зрения морали это неоднозначно, но…

Кашинский слушал, напряженно распрямившись и окаменев. Слушал и не мог поверить. А она говорила и говорила; поначалу более-менее спокойно, потом — волнуясь и горячась. Ей тоже оказался нужен добрый слушатель, который все поймет.

— …Это помогает, Вадим, действительно помогает! Вы не представляете, скольких талантливых людей мы вытащили! Из апатии, из отчаяния, из запоев, из полной, казалось бы, утраты ума…

Маховик в мозгу Кашинского провернулся ещё раз. А потом из ледяного вдруг стал раскаленным.

— И все, что со мной в последнее время…

— Нет, Вадим, нет! — отчаянно закричала она. Из-за соседнего столика на неё обернулись с гадливым, ироничным удивлением. — Все сделали вы сами! Только незаметная помощь, коррекция…

— О Господи, — сказал Кашинский.

Давным-давно он не чувствовал себя игрушкой в чужих руках. И вот — вернулось.

— Да вы хоть понимаете, что творите?

Она не ответила.

— И вы тоже этим занимались? — спросил он.

Она не ответила.

— Это что-то запредельное, — сказал он. — Чудовищное. Это же преступление!

— Нет, — беспомощно сказала она. — Нет.

— Это хуже Сталина. Хуже психушек. Хуже доносов.

— Нет, Вадим, нет. Вы хотели откровенного разговора — вы его получили, — в её голосе появилась отчужденность. — Я, в конце концов, слушала вас. Слушала сочувственно, старалась понять. Откровенность одного немыслима без бережности другого. Постарайтесь и вы. Постарайтесь ответить мне тем же.

— Да что тут понимать! Манипулирование людьми!..

— В ваших интересах, Вадим! Только в ваших!

— Кто может в этом поручиться?

— Я. Ведь вы буквально ожили за последний месяц. Буквально другим человеком стали!

— Сволочи!! — выкрикнул он, сорвавшись на отвратительный нутряной визг.

Сволочи, они украли у него все, чего он добился. Это, оказывается, не его, а их заслуга!

Он тяжело вздохнул, пытаясь взять себя в руки.

— Вас надо спасать, Кира. Вас надо вытаскивать оттуда. Я так понимаю, что вы фанатично преданы… или, по крайней мере, БЫЛИ преданы тому, кто все это творит. Я даже догадываюсь, кому именно. Токареву! Директору вашему! Я помню его, с первого собеседования запомнил! Этакий Наполеончик!

— Не смейте! — выкрикнула она.

Но Кашинский просто называл своими именами то, что она сама начала робко подозревать.

— Почему? Очень похож! Чей-то карманный Берия, вот он кто! И надо бы выяснить — чей именно… Я его игру порушу. Это же вопиющее нарушение прав человека, в конце концов. Надо подключить прессу, милицию! А может, даже международные организации, если эти ваши как-нибудь заручились поддержкой силовиков. Ох, да они наверняка давным-давно работают на них.

— Вадим, вы с ума сошли, — она тоже попыталась овладеть собой и урезонить его, говоря хладнокровнее. — Мы лечим людей.

— У эсэсовцев в лагерях тоже лечили. На Лубянке тоже лечили. В психушках лечили вовсю.

— Да при чем тут Лубянка и психушки?

— Притом!

Почему-то когда то, что она лишь начала подозревать, громогласно сформулировал он — это стало выглядеть надругательством и злобной клеветой. Ей стало страшно.

— Послушайте, Вадим. Если бы я кому-то разболтала все, что вы мне в порыве откровенности поведали — как бы вы к этому отнеслись?

— Это другое. Я никому не принес вреда. Я никому не принес вреда! — закричал он; на сей раз уже он будто старался убедить себя в том, что говорит. — Весь вред, который я, быть может, нанес — не на моей совести! Он на совести таких, как вы!

— О чем вы, Вадим? Бред какой-то…

— Нет, не бред. Играть людьми, притворяться, расчетливо и хладнокровно врать…

— Врачи притворяются и подчас лгут.

— Да какие вы врачи! Вы фашисты! — Он осекся. — Кира, простите. Я не о вас. Вы жестоко запутались, я чувствую. Иначе вы ни за что бы мне этого не рассказали. Я не психолог, не врач, — он издевательски скривил губы, — но даже мне понятно: в глубине души вам самой хочется, чтобы кто-то выволок вас из этой грязи. Так получилось, что это буду я.

— Вы с ума сошли, — беспомощно повторила она.

— Я этого так не оставлю.

— Вадим, пожалуйста, никому ни слова!

— Кира, вы сама не понимаете, что говорите. Вы действуете среди людей, играете ими — и ещё смеете просить о сохранении ваших мерзких тайн! Узнать о преступлении и молчать! Да просто долг мой…

У неё слезы проступили на глазах. Но его это уже не трогало. Он чувствовал себя настолько сильнее и выше нее… У него действительно крылья хлопали за спиной. Безответственность больше не будет мне в радость, думал он, спокойно и твердо отвечая на умоляющий взгляд её глаз. А ответственность — никогда не будет мне в тягость. Ты сама хотела так.

Кашинский уже не помнил, что жаждал связи правды и правды. На самом деле ему нужна была всего лишь связь между ним, каков он есть — и ею, такой, какая ему нужна.

Если она иная — нужно её изменить, вот и все.

Эта женщина теперь зависела от него всецело. От единого слова его зависела, как когда-то он — от единого слова Бероева. ТАКИХ крыльев у него не было ещё никогда. После долгих пустых лет справедливость восторжествовала. Теперь он властвовал и он спасал.

Он наконец-то получил шанс расквитаться с тайной полицией, в какие бы одежды её ни рядили новые времена.

— Кира, — сказал он. — Я должен подумать. Если вас интересует, что именно я решу, позвоните мне… нет, лучше приходите ко мне, и мы спокойно все обсудим у меня дома, там никто не сможет нам помешать.

Ему понравилось, как расширились её глаза. В них уже не было материнской снисходительности. В них был ужас понимания того, что роли поменялись. Я-то не злоупотреблю своей властью, подумал Кашинский, я-то знаю, как надо. Я знаю, как надо!

Я — не им всем чета.