"Кролик вернулся" - читать интересную книгу автора (Апдайк Джон)

3 УШЛЫЙ

«Поимели нас, поимели!» Голос с борта «Союза-5»

Как-то раз в сентябре Кролик возвращается с работы и обнаруживает в доме мужчину. Этот мужчина негр.

— Какого черта, — произносит Кролик, остановившись в передней возле свисающих с потолка трех мелодичных трубок музыкального звонка.

— А такого черта, человече, что это революция, верно? — говорит молодой черный мужчина, не вставая с мягкого, обитого коричневой материей кресла.

Очки сверкают, как два серебряных круга, бородка вдали от света кажется чернильным пятном. Он отрастил волосы, и они образуют на его голове большущий шар, так что Кролик не сразу узнал его.

Джилл, словно струйка дыма, стремительно поднимается с кресла, обитого материей с серебряной нитью.

— Ты не помнишь Ушлого?

— Как же я могу его забыть!

Кролик делает шаг вперед, протянув для рукопожатия руку, а у самого ладонь пощипывает от страха, но Ушлый и не думает вставать, и Кролик опускает руку, не оскверненную прикосновением.

Ушлый внимательно смотрит на опущенную белую руку, выдыхая дым. Сигарета у него обычная, с табаком.

— Вот это по мне, — говорит Ушлый. — Мне по душе твоя враждебность, Чак. Как говаривали во Вьетнаме, тем и живем.

— Мы с Ушлым тут просто беседовали, — говорит Джилл: голос у нее изменился, стал более испуганным, более взрослым. — Я что, не имею на это права?

— А я думал, ты в тюрьме или еще где, — говорит Кролик, обращаясь к Ушлому.

— Его выпустили на поруки, — немного поспешно поясняет Джилл.

— Дай ему самому сказать.

Ушлый нехотя поправляет ее:

— Для точности мне давно пора обратно. Я просто не явился. И теперь, по выражению местных легавых, я в розыске. Значит, аппетит у них на меня разыгрался.

— Ему пришлось бы отсидеть два года, — говорит Джилл. — Два года ни за что — никого не ударил, ничего не украл — просто ни за что, Гарри.

— Бэби тоже не явилась?

— Бэби — она дама. — Ушлый произносит это усталым тоном человека, уточняющего детали. — Она легко заводит друзей, верно? А у меня нет друзей. Я славлюсь своим умением всех восстанавливать против себя. — И уже другим голосом, фальцетом, дрожащим от отвращения, выкрикивает: — Ах, какой пла-а-а-хой ниггер!

Кролик вспоминает, что Ушлый умеет говорить на разные голоса — и ни один из них не его настоящий голос.

И он говорит Ушлому:

— Рано или поздно тебя поймают. Это очень плохо, когда человек, отпущенный на поруки, не является. Ведь вполне возможно, что ты отделался бы условным сроком.

— Один такой у меня уже есть. Властям надоедает без конца давать условные сроки, верно?

— Но ты же ветеран Вьетнама!

— Ну ветеран — дальше что? Я, кроме того, еще и черный, и безработный, и грубиян, верно? Я хочу подорвать государство, а старина государство хоть и не сразу, но начинает соображать, кто ему друг, а кто не очень.

Кролик разглядывает игру теней на старом кресле, пытаясь нащупать верный тон. Это кресло у них со свадьбы — его принесли с чердака Спрингеров. Надо как-то положить конец этому бреду. Он говорит:

— Сейчас ты рассуждаешь хоть куда, но мне кажется, ты, парень, малость сдрейфил.

— Я тебе не парень.

Кролик поражен — это же нейтральное слово, спортсмены всегда так обращаются друг к другу. Он пытается сгладить неловкость:

— Ты сам себе вредишь. Пойди сдайся — днем раньше, днем позже, значения не имеет.

Ушлый лениво потягивается в кресле, зевает, затягивается и выпускает дым.

— Только сейчас понял, — говорит он, — у тебя же представления белого джентльмена о полиции и ее образцовой работе. А нет ничего, повторяю — ничегошеньки, что доставило бы полисменам больше удовольствия, чем повыдергать крылышки у безмозглого черного бедолаги. Сначала вырвать коготки, а потом и крылышки. Собственно, для этой священной миссии они и созданы. Содрать меня с твоей спины и швырнуть под твои вонючие ноги, так ведь?

— У нас же здесь не Юг, — говорит Кролик.

— Угу! Дружище Чак, ты никогда не думал заняться политикой? А ведь в этом округе не найдется клерка, который верил бы в то, во что ты веришь. Так знай: Юг — он везде. Мы с тобой находимся в пятидесяти милях от линии Мейсона-Диксона[38], а в Детройте, который еще дальше на север, негритянских мальчишек расстреливают, как рыбу в садке. Знай: хлопок и сюда пришел. Начался сезон линчевания. В наших умалишенных Штатах каждый неудачник становится расистом. — Смуглая рука, вынырнув из тени, изящно мелькает и снова опускается. — Извини, Чак. Это так просто, что и объяснять неохота. Почитай лучше газеты.

— Я и читаю. Ты рехнулся.

— Система прогнила, Гарри, — вставляет Джилл. — Законы пишутся для защиты малочисленной элиты.

— Вроде тех, у кого есть собственные яхты в Стонингтоне, — говорит он.

— Один — ноль в твою пользу, — объявляет Ушлый, — верно?

Джилл вскипает.

— Ну и что, я же от этого сбежала, я это отбросила, я на это начхала, Гарри, а тебе все это по-прежнему нравится, ты все это глотаешь, жрешь мое дерьмо. И дерьмо моего отца. И всех вообще. Неужели ты не понимаешь, как тебя используют?

— Скажем, сейчас меня собираешься использовать ты. Ради него.

Она застывает, бледная как смерть. Губы превращаются в ниточку.

— Да.

— Ты с ума сошла. Меня за это самого посадить могут.

— Гарри, ну всего на две-три ночи, пока он не перехватит деньжат. У него родные в Новом Орлеане, он туда и поедет. Верно, Ушлый?

— Верно, сладкая моя. Ох, как верно.

— Его ведь арестовали не просто за то, что он курил травку, — легавые думают, что он торговец, распространитель, да они его распнут, Гарри. Честное слово, распнут.

Ушлый принимается тихонько напевать «Этот старый, грубо сколоченный крест».

— Ну, а он в самом деле торговец?

Ушлый усмехается под своим большим шаром из волос.

— Чего для тебя добыть, Чак? Снотворные таблетки, смешные горошки, красных дьяволят, багровое сердце? В Филадельфии сейчас столько Панамского красного, что его скармливают коровам. Или хочешь нюхнуть немножко гарика, чтоб как следует разобрало?

И он протягивает из глубины своего кресла бледные ладони, скрючив пальцы, точно там лежит горка разноцветной отравы.

Значит, он носитель порока. В детстве Кролик, из чистого любопытства, побуждавшего его, например, покрутить пальцем в пупке, а потом понюхать, — приподнимал металлическую крышку с мусорного бака на заднем дворе, за углом гаража, где был привинчен баскетбольный щит с кольцом. А сейчас перед ним таким же образом раскрывается этот черный — вонючий колодец, в котором не видно дна.

Гарри поворачивается к Джилл и спрашивает ее:

— Почему ты мне это навязываешь?

Она отворачивает голову, показывая профиль с длинным подбородком, который так и просится на медальон, с каким солдат идет в бой.

— Я по глупости решила, что ты можешь мне довериться. Не следовало тебе говорить, что ты любишь меня.

Ушлый принимается напевать старую песенку, «Настоящая любовь», которую когда-то, в картине «Высший свет», исполняли дуэтом Бинг Кросби и Грейс Келли.

Кролик повторяет:

— Почему?

Ушлый встает с кресла.

— Иисусе, не дай мне осквернить блевотиной влюбленных белых неврастеников. Почему? Да потому что я весь день ее трахал, верно? Если я уйду, она пойдет со мной, эй, Джилл, лапочка, верно?

Она произносит, снова сквозь поджатые губы:

— Верно.

— Да мне приплати, я тебя не возьму, сучонка похотливая, — говорит ей Ушлый. — Ушлый уйдет один. — И, обращаясь к Кролику, добавляет: — Покедова, Чак. Нужны вы мне, стручки маринованные, хотя забавно было наблюдать, как ты извиваешься, точно уж на сковородке.

Теперь, когда Ушлый встал, видно, какой он тощий и жалкий в своих джинсах и вылинявшей армейской куртке, с которой спороты нашивки. Шар из волос делает совсем маленьким его лицо.

— Пока, — с облегчением произносит Кролик, чувствуя, что у него перестало крутить в животе, и поворачивается к Ушлому спиной.

Однако Ушлый не намерен так просто уйти. Он подходит к Кролику, дыша на него чем-то пряным. И говорит:

— Вышвырни меня. Я хочу, чтоб ты сделал это своими руками.

— А я не хочу.

— Давай, давай.

— Я не желаю драться с тобой.

— Я же трахал твою девку.

— Не без ее же согласия.

— И паршивой же она оказалась сучкой. Все равно что сунуть свой болт в тиски.

— Ты его слышишь, Джилл?

— Эй, Кролик! Тебя ведь Кроликом звали, верно? Мамка твоя проститутка, верно? Она ложится со старыми черными пьянчугами позади железнодорожной станции за пятьдесят центов, верно? А если у кого нету пятидесяти центов, дает и задарма, потому как любит это дело, верно?

Мама в далеком прошлом. Запахи в ее комнате — лекарств, теплой постели. От тех лет, когда она была здорова, у Кролика осталось в памяти лишь ее крупное тело, склоненное над кухонным столом с фарфоровой столешницей, эмаль которой за многие годы протерлась в четырех местах; она не садится с ним за стол, она уже поела, она кормит его ужином, а он поздно вернулся домой с тренировки, уже темно, и в окнах уже стекла, а не сетки.

— А папка твой извращенец, верно? Да и ты, наверно, такой же, раз спокойно жрешь все это дерьмо. И жена твоя не смогла жить с извращенцем — ведь это все равно как если б тебя трахала мышь, правда? Ты и есть мышь там, внизу, эй, разве я не прав, ну-ка дай пощупать. — Он протягивает руку, Кролик отбрасывает ее прочь. Ушлый в восторге пританцовывает. — Ничего там нет, верно? Эй, Кролик, Джилл говорит, ты веришь в Бога, так у меня для тебя новость. Твой Бог — гомик. Твой белый Бог даст сто очков вперед любому черномазому педриле. Он сосет у Святого Духа и заставляет Сына смотреть. Эй, Чак! Еще одно: никакого Иисуса нет. Он был тот еще мошенник, верно? Просто римлян подкупили, чтоб они позволили вытащить из могилы его труп, потому как уж больно он вонял, верно?

— Ты добился лишь того, — говорит Кролик, — что я вижу, какой ты псих.

Но в нем нарастает, поднимаясь, сладкое чувство ярости. Перед мысленным взором возникают картины, виденные в воскресной школе: мертвец белее лилий, лиловые камни, возле которых его поцеловал Иуда.

А Ушлый приплясывает в больших, видавших виды армейских ботинках. Он ударяет Гарри в плечо, дергает за рукав белой рубашки.

— Эй! Хочешь знать, как я все это узнал? Хочешь знать? Эй, настоящий Иисус — это я. Черный Иисус, верно? Никакого другого нету-нету! Стоит мне пёрнуть — в небе молния сверкнет, верно? Ангелы только успевают собирать мои испражнения лопатами, каждая из золота в миллион карат, верно? А ну, опускайся на колени, Чак. Поклоняйся мне. Я есьм Иисус. Целуй мои яйца, ибо они Солнце и Луна, верно тебе говорю, а мой краник — комета, и голова его — огнедышащее сердце неземного совершенства, которое да будет вовеки! — И, вращая головой, словно марионетка, Ушлый расстегивает молнию, готовясь показать свое чудо.

Вот теперь он достал Кролика. Злость и страх настолько переполняют его, что все поры его раскрылись. Он с наслаждением подходит к парню и чувствует, как кулаки его погружаются, один — в область живота, другой — чуть ниже горла. Он боится ударить в лицо, а то очки могут разбиться и порезать Ушлого. А Ушлый сворачивается и хлопается на пол с сухим стуком, и когда Кролик снова хочет его ударить — ударять некуда, перед ним лишь острые углы, трясущиеся как шлифовальная машина. У Кролика начинает саднить руки. Он жаждет заставить эту тварь развернуться: ведь есть же в нем какое-то мягкое место, куда его можно поразить и убить; скрюченная спина — слишком твердая, но когда Кролик ударяет костяшками в ухо, Ушлый издает приглушенный всхлип.

Джилл кричит и изо всех сил тянет его за полу рубашки; сладостное чувство отступает, и Кролик обнаруживает, что его кисти и запястья все исцарапаны. Противник лежит, скрючившись, на полу, на ковре, за который они заплатили по одиннадцать долларов за ярд и который должен был бы продержаться дольше, чем более мягкий за пятнадцать долларов, больше нравившийся Дженис (она всегда говорила, что этот ковер напоминает ей покрытие, которое используют для миниатюрных полей для гольфа), — скрючившись умело, прижав к подбородку колени и закрыв голову руками и задвинув ее как можно дальше под диван. Джинсы задрались, и Кролика поражает, какие у парня тощие икры и щиколотки, словно две черные блестящие иглы для вязания. Люди, скроенные из нового материала. Более ноского, более равномерно стареющего. А Джилл всхлипывает:

— Гарри, хватит, хватит.

Настойчиво, уже не в первый раз, звучат три тона музыкального звонка у входной двери, но до этого никому нет дела, звуку не восторжествовать над тем, что происходит.

Дверь распахивается. На пороге стоит Нельсон в своей новой одежде для школы — полосатой спортивной рубашке и канареечно-желтых брюках. За ним — Билли Фоснахт, на голову выше Нельсона.

— Эй, — произносит с пола Ушлый. — Это Крошка Чак явился, верно?

— Это что, вор, пап?

— Мы слышали, как трещала мебель и вообще, — говорит Билли. — Мы не знали, что делать.

— Мы решили, что, если будем трезвонить в дверь, шум прекратится, — объясняет Нельсон.

Джилл говорит ему:

— Твой отец совсем перестал владеть собой.

— А почему именно я должен всегда владеть собой? — спрашивает Кролик.

Ушлый поднимается с пола, словно вылезая из пыльного ящика, осторожно выпрастывает одну ногу, затем другую и говорит:

— Я просто зашел познакомиться поближе, Чак, в следующий раз прихвачу с собой пушку.

— А я-то думал, что по крайней мере увижу один-другой прием карате, которым учат в армии, — подтрунивает над ним Кролик.

— Боюсь их применять. Могу ведь разрубить пополам, верно?

— Папа, кто это?

— Это приятель Джилл, зовут его Ушлый. Он поживет у нас пару дней.

— В самом деле?

Это спросила Джилл.

Кролик пытается понять, почему он так сказал. На костяшках его горят ссадины; от возбуждения осталось подташнивание; сквозь легкий туман, который все еще колышется вокруг него, он видит, что столик опрокинут, а лампа с основанием из дерева-плавника лежит на ковре, но в целости. Терпение и преданность вещей поражают его.

— Конечно, — говорит он. — Почему бы и нет?

Ушлый внимательно смотрит на него с дивана, на который он сел, согнувшись, пытаясь утишить боль от удара в живот.

— Чувствуешь себя виноватым, да, Чак? Маленький подарочек, чтобы смыть свои грехи, да?

— Ушлый, он же проявляет великодушие, — с упреком произносит Джилл.

— Уясни себе одно, Чак: никакой благодарности. Все, что ты делаешь, делай из эгоистических побуждений.

— Верно. Мне, может, нравится лупить тебя.

А на самом деле Кролик в ужасе оттого, что оставляет у себя этого человека. Ему же придется спать в одном с ним доме. Ночью Ушлый, сам черный как ночь, может подобраться к нему с ножом, блестящим, как луна. Он еще и оружие добудет, недаром грозил. «БЕГЛЕЦ ОТ ПРАВОСУДИЯ ДЕРЖИТ НА МУШКЕ СЕМЬЮ. Мэр клянется, что не пойдет на сговор». Зачем он добровольно впустил к себе в дом опасность? Чтобы заставить Дженис прийти ему на выручку? Эти мысли, как вспышка, проносятся в голове Кролика. Нельсон подходит к чернокожему. Его запавшие глаза серьезны. Погоди, погоди. Он — отрава, он — убийца, он — черный.

— Привет, — говорит Нельсон и протягивает руку.

Ушлый вкладывает свои тощие пальцы, четыре серых карандаша одинаковой толщины как на концах, так и в середине, парнишке в руку и говорит:

— Привет, Крошка Чак. — И, кивнув на Билли Фоснахта, стоящего за спиной Нельсона, спрашивает: — А кто этот твой страхолюдный дружок?

И все, все смеются, даже Билли, даже сам Ушлый хрюкает от такой неожиданно-прозорливой характеристики — Билли действительно страхолюдный: тощая, как у отца, шея, большие уши и телячьи, как у матери, глаза, да к тому же юношеские прыщи, испещряющие его щеки и подбородок. Новый взрыв смеха окончательно убеждает Билли, что они смеются не над ним, а от облегчения, что им дарована истина, от радости братания, оттого, что они все вместе участвуют в этом смехе, — их дом сейчас стал как бы яйцом, которое они дружно тюкают изнутри клювами, а веселые трещинки разбегаются по скорлупе.

Но в постели, когда дом погружен в темноту и Билли уехал домой, а измотанный Ушлый тяжело дышит внизу на диване, Кролик снова спрашивает у Джилл:

— Почему ты мне это навязываешь?

Джилл дергает носом, поворачивается к нему лицом. Она настолько легче Кролика, что буквально скатывается к нему под бок. Часто, проснувшись утром, он обнаруживает, что она чуть не выжила его из собственной постели — ее острые локотки так и впиваются в его тело.

— Он был такой жалкий, — поясняет она. — Он только на словах буйный, а на самом деле — ничто, он действительно хочет стать черным Иисусом.

— Ты поэтому дала ему трахать себя? Или не давала?

— Вообще-то не давала.

— Значит, он соврал?

Молчание. Она еще на дюйм придвигается к нему.

— По-моему, это не считается, когда ты просто позволяешь кому-то что-то делать, а сама в этом не участвуешь.

— Значит, ты не участвовала.

— Нет, это меня не затрагивало, а словно происходило где-то за миллионы миль от меня.

— А со мной как? Так же — ты ничего не чувствуешь, настолько это далеко от тебя. Значит, на самом деле ты у нас девственница, так?

— Ш-ш. Шепотом. Нет, с тобой я кое-что чувствую.

— Что же?

Она придвигается ближе и обхватывает рукой его толстую талию.

— Ты у меня как тот большой забавный плюшевый мишка, которого подарил мне папа. Он любил привозить всякие невероятные дорогущие игрушки из магазина Шварца в Нью-Йорке, например, жирафа в шесть футов высотой за пятьсот долларов, с ними и играть-то было нельзя, они просто стояли и занимали место. Мама терпеть их не могла.

— Премного благодарен. — И он неуклюже поворачивается к ней лицом.

— А в другое время, когда ты на мне, я вижу в тебе ангела. Пронзающего меня мечом. Мне кажется, ты вот-вот о чем-то возвестишь — например, о конце света, а ты не говоришь ничего — только пронзаешь меня. И это прекрасно.

— Ты меня любишь?

— Не надо, Гарри. После тех экспериментов, когда мне явился Господь Бог, я ни на ком не могу сфокусироваться.

— И на Ушлом тоже?

— Он ужасен. Ужасен. Весь какой-то ощетинившийся — столько в нем злости.

— Тогда, ради всего святого, почему же?..

Она затыкает ему рот поцелуем.

— Ш-ш-ш. А то он услышит.

Звуки свободно проникают вниз: перегородки в доме такие тонкие. Все комнаты словно камеры единого, полного шорохов сердца.

— Потому что я должна, Гарри. О чем бы меня мужчина ни попросил, я должна ему это дать, я не заинтересована в том, чтобы что-то сохранять для себя. Понимаешь, все ведь сплавляется воедино.

— Не понимаю.

— А я думаю, что понимаешь. Иначе почему бы ты разрешил ему остаться. Ты же избил его. Чуть не убил.

— Угу, это было приятно. Я ведь думал, что потерял форму.

— Так или иначе, теперь он здесь. — Она распластывается на нем, словно на него ложится воздушный покров. Он видит сквозь нее синеющее окно, освещенное луной, оно выходит на крышу гаража — шифер со странными тенями, создающими иллюзию толщины. Джилл признается таким тихим шепотом, что ему кажется, будто он слышит ее мысль: — Он пугает меня.

— Меня тоже.

— Одна половина меня хотела, чтобы ты его вышвырнул. Даже больше, чем половина.

— Ну, если он новый Иисус, — и Кролик улыбнулся, хотя Джилл этого не видела, — не помешает оказать ему небольшую услугу.

Тело ее расширяется, словно растянутое улыбкой. Теперь уже ясно, что предательство и волнения, пережитые за этот день, должны быть преданы забвению с помощью любви. Кролик берет в руки ее голову, гладит выпирающие бугорки за раковинами ее ушей, держит в ладонях всю эту округлую чашу, в которой запечатан дух. Зная, что она откликнется на любовный зов, он отчетливо видит дальнейшее — так же отчетливо, как вырисовываются очертания всего окружающего перед снегопадом. Он тоже хочет внести изменения в обычный ритуал:

— К тому же Дженис ведь в последнее время отступала от правил, вот и я решил отступить.

— Чтобы отплатить ей той же монетой?

— Чтобы не отставать от нее.


Набор шел узкой колонкой:

Осуждены за хранение наркотиков


В четверг девять местных жителей — восемь мужчин и одна женщина — были приговорены каждый к шести месяцам тюрьмы за хранение марихуаны.

Обвиняемые, представшие перед судьей Милтоном Ф. Шоффером, были задержаны полицией во время облавы в «Уголке Джимбо» на Уайзер-стрит 29 августа, рано утром.

Женщине, мисс Беатрис Грин, известной в местном эстрадном мире под именем Бэби, дали год условно, как и четверым из задержанных мужчин. Дела двух несовершеннолетних переданы в соответствующие судебные органы.

Десятый ответчик Хьюберт X. Фарнсуорт не явился в суд и лишен права на возмещение суммы залога. Выдан ордер на возмещение суммы залога. Выдан ордер на его арест.

Владелец «Уголка Джимбо» мистер Тимоти Картни из Пенн-

Уши Кролика уже привыкли улавливать, когда Пайясек подходит к нему сзади, чтобы позвать к телефону. В его поступи есть что-то усталое и одновременно грозное, а в дыхании саркастическая заботливость.

— Энгстром, а не переставить ли нам твой линотип ко мне в кабинет. Или установить прямо тут телефонную розетку.

— Я ее так отлаю, Эд. Это в последний раз.

— Не нравится мне, когда личная жизнь мешает работе.

— Мне это тоже не нравится. Говорю тебе: я ей скажу.

— Скажи, Гарри. Скажи ради доброй старушки «Верити». Мы тут одна команда, и, чтобы соперники нас не сломали, нам всем надо очень стараться, давай не подводить друг друга, что скажешь?

Войдя в закуток из стеклянных матовых стен, Кролик произносит в телефон:

— Дженис, это наш последний разговор по телефону. Больше я к аппарату не подойду.

— А я тебе и звонить больше не стану, Гарри. После этого звонка мы будем общаться только через адвокатов.

— Как это?

— Как это? А вот так это.

— Как же это? Прекрати. Говори только по делу, ладно? А то мне надо возвращаться к машине.

— Ну, во-первых, за все время, что я здесь торчу, ты ни разу мне сам не позвонил, а во-вторых, мало было тебе этой хиппи, так ты взял в дом еще и чернокожего, ты просто невероятный человек, Гарри, мама всегда говорила: «Он не вредный, просто он имеет такое же представление о морали, как скунс, а может, и того меньше», и она была права.

— Он у нас всего на пару дней — нужно было помочь, ситуация скорее забавная.

— Еще бы не забавная. Обхохочешься! А твоя мать об этом знает? Я думаю позвонить ей и рассказать.

— А тебе-то кто рассказал? Он ведь не выходит из дома.

Кролик надеется своим рассудительным тоном немного остудить ее, и она действительно слегка отпустила удила.

— Пегги Фоснахт. Она сказала, что Билли приехал домой с выпученными глазами. Билли рассказал, что этот тип лежал в гостиной на полу и первым делом обозвал Билли.

— Он вовсе его не обзывал — просто хотел пошутить.

— Ну, хотела бы я научиться шутить. Очень бы хотела. Я встречалась с адвокатом, и мы подаем просьбу о том, чтобы мне немедленно передали Нельсона. Развод последует. Поскольку ты виновная сторона, ты сможешь снова жениться только через два года. Вот так, Гарри. Мне очень жаль. Я считала нас людьми более зрелыми, до чего же мне ненавистен был этот адвокат, и вообще все слишком мерзко.

— Угу, что ж, таков закон. Он служит интересам правящей элиты. Больше власти народу.

— По-моему, ты рехнулся. Честно, я так считаю.

— Эй, что ты имела в виду, когда сказала, что ты там торчишь, а от меня ни слуху ни духу? Мне казалось, ты сама этого хотела. Разве Ставрос не торчит там с тобой?

— Ты мог бы по крайней мере хоть немножко побороться за меня, — всхлипнув, произносит она и с шумом втягивает воздух между рыданиями. — Ты такой слабак, такой приспособленец, — с трудом выдавливает она и издает совсем уж животный звук, что-то между воркованьем и хрипом, словно выпуская из себя весь воздух.

— Поговорим потом, — говорит он, — позвони мне домой, — и вешает трубку, затыкая тем самым извержение слез.

Парка в разговоре по телефону с корреспондентом «Вэт» выразил возмущение и строгое порицание наркомании.

В момент ареста мистера Картни не было в здании.

Некоторое время ходили слухи, что это хорошо известное ночное заведение и место сборищ продается синдикату «черных капиталистов».

Во время перерыва на кофе к Кролику подходит Бьюкенен. Кролик нащупывает свой бумажник и при этом думает, повысится ли ставка. Инфляция. Помощь иностранным государствам. Социальное обеспечение. Если ставка повысится, он откажет. Если Бьюкенен попросит больше двадцатки, пусть отправляется протестовать на улицы. Однако Бьюкенен протягивает ему две десятидолларовые бумажки, не те же самые, но все равно настоящие.

— Друг Гарри, — говорит он, — никому не позволяй говорить, что черные не платят долгов. Я обязан тебе тысячу и один раз: твои две десятки сотворили чудо. Представляешь, сорвал банк два раза подряд? Я сам не мог поверить, да и никто не мог поверить, все эти придурки сделали ставки во второй раз так, точно завтра уже не будет. — И он сует деньги в руку Кролику, которая не сразу их берет.

— Спасибо, э-э, Лестер. Я вообще-то не думал...

— Не ожидал, что я верну?

— Ну, не так скоро.

— Иной раз один человек оказывается в нужде, иной раз — другой. Распространи это на всех — разве не этому учат нас великие люди?

— Наверное, да. Я что-то давненько не беседовал с великими.

Бьюкенен из вежливости хмыкает, раскачиваясь на пятках, что-то прикидывая, перекатывая зубочистку в губах под усами не толще самой зубочистки.

— Дошел до меня слух, тебе так туго приходится, что ты даже берешь постояльцев.

— Ах это. Ну, это ненадолго и не по моей инициативе.

— Могу поверить.

— М-м... я б не хотел, чтобы слух об этом пошел гулять.

— Да и я тоже.

Надо как-то сменить тему.

— А как там Бэби? Снова в деле?

— Какое дело ты имеешь в виду?

— Ну, какое — пение. Я имею в виду после облавы и суда. Я только что набирал материал об этом.

— Я знаю, что ты имеешь в виду. В точности знаю. Приходи в «Уголок Джимбо» в любой вечер на неделе, можешь поближе с ней познакомиться. Мнение Бэби о тебе здорово повысилось, это я тебе говорю. Впрочем, она сразу к тебе прикипела.

— Угу, о'кей, отлично. Может, как-нибудь и загляну. Если сумею найти няньку.

Мысль о посещении «Уголка Джимбо» пугает Кролика, как и мысль оставить Нельсона, Джилл и Ушлого в доме без присмотра. Он все глубже погружается в эту преисподнюю, которую раньше видел лишь из автобуса. Бьюкенен сжимает ему плечо.

— Уж мы что-нибудь устроим, — обещает негр. — Дассэр. — Рука крепче сжимает плечо, словно пропечатывая пальцы сквозь синюю робу Гарри. — Джером просил меня выразить тебе особую благодарность.

Джером?

Часы с желтым циферблатом тикают, звенит звонок, оповещая о конце перерыва. Возвращаясь последним к своей машине, Фарнсуорт проходит между ярко освещенных макетных столов, такой черный, что кожа даже мерцает. Он откидывает бритую голову, вытирает капли виски с губ и посылает Гарри ослепительную улыбку. Прямо братья, да и только.


Кролик выходит из автобуса сразу за мостом и идет вдоль реки по старым, застроенным кирпичными домами районам, отягощенным большими зелеными дорожными знаками. Домофон Пегги Фоснахт откликается жужжанием, и когда Кролик выходит из лифта, она стоит в дверях в бесформенном синем халате.

— Ах, это ты, — говорит она. — А я-то думала, что это Билли снова потерял свой ключ.

— Ты одна?

— Да, но, Гарри, Билли вот-вот вернется из школы.

— Я всего на минутку.

Она впускает его, плотнее запахиваясь в халат. А он пытается прикрыть свое появление небольшой любезностью.

— Как ты?

— Справляюсь. А ты как поживаешь?

— Справляюсь. С трудом.

— Хочешь чего-нибудь выпить?

— Так рано?

— Я как раз собралась выпить.

— Нет, Пегги, спасибо. Я всего на минутку. Мне нужно понять, что там затевается у меня за спиной.

— Довольно много всякого, как я слышала.

— Вот по этому поводу я и хотел кое-что сказать.

— Сядь, пожалуйста, а то я совсем шею себе свернула. — Пегги берет сверкающий стакан, полный пузырчатой жидкости, с подоконника того окна, что смотрит на Бруэр, кирпичное болото у подножия горы, западная сторона которой освещена солнцем. Она отпивает немного, и глаза ее разъезжаются в стороны. — Тебе не нравится, что я пью. А я только что вылезла из ванны. Я часто принимаю ванну днем, проведя все утро с юристами и прошагав по улицам в поисках работы. Все хотят секретарш помоложе. Люди, должно быть, не понимают, почему я не снимаю солнечные очки. А я возвращаюсь домой, сбрасываю всю одежду, забираюсь в ванну, медленно пью чего-нибудь и смотрю, как от пара тают льдинки.

— Звучит мило. Так вот я хотел сказать...

Она стоит у окна, приподняв одно бедро; пояс на халате неплотно завязан, и хотя она всего лишь тень на фоне ярко освещенного белесого неба, он видит, чувствует, словно проводит языком, ложбинку меж ее грудей, наверняка еще влажную после ванны.

— Так ты хотел сказать... — напоминает ему она.

— Я хочу просить тебя об одолжении: можешь помалкивать насчет негра, который живет с нами и которого видел Билли? Мне сегодня звонила Дженис, и, насколько я понимаю, ты уже все доложила ей, но это не страшно, если ты способна на этом остановиться: я не хочу, чтобы все знали. Не говори Олли, если ты ему уже не сказала. Есть проблема с законом, иначе я бы не волновался. — Кролик беспомощно разводит руками: не следовало этого говорить, но он уже сказал.

Пегги делает несколько шагов к нему, спотыкаясь либо от выпитого, либо оттого, что хочет сохранить соблазнительную позу с приподнятым бедром, или же потому, что у нее все двоится в глазах, и говорит:

— Должно быть, она уж очень хороша в постели, раз ты пошел на такое ради нее.

— Девчонка? Да нет, и вообще обычно мы с ней существуем, так сказать, на разной волне.

Она отбрасывает с лица волосы резким движением, от которого лацкан халата оттопыривается, открывая одну грудь; она пьяна.

— Попробуй настроиться на другую волну.

— Угу, я бы с радостью, но дело в том, что сейчас я слишком боюсь брать на себя еще какие-либо обязательства, да и Билли вот-вот придет домой.

— Иногда он часами торчит в «Бургер-мечте». Олли считает, что у него появились плохие привычки.

— Угу, а как он, старина Олли? Вы с ним совсем не встречаетесь?

Она опускает руку, и халат снова закрывает ее грудь.

— Он иногда заглядывает, и мы трахаемся, но это, похоже, нас не сближает.

— Наверняка сближает — просто он никак этого не выражает. Ему слишком неловко оттого, что он причинил тебе боль.

— Это тебе было бы неловко, а Олли не такой. Ему никогда не придет в голову, что он виноват. Он чувствует себя артистом — он ведь может играть почти на любом инструменте. А как человек — хладнокровный мерзавец.

— Ну, я тоже хладнокровный.

Кролик в панике поднялся со стула: она сделала еще один шаткий шаг к нему.

Пегги говорит:

— Дай мне твои руки. — Глаза ее рыщут по нему, вокруг него. В лице ничего не меняется; она берет его за свисающие вдоль тела руки, поднимает их и прижимает к груди. — Они такие теплые.

Кролик думает: «А сердце холодное». Она сует его левую руку к себе под халат и прижимает к груди. Он видит перед собой вскрытые внутренности, вываливающийся коровий желудок; ее грудь не умещается между его пальцев, сосок — как гвоздь, как круглый леденец, прилипший к ладони. Глаза Пегги закрыты — веки испещрены венами, в уголках глаз сеть морщинок, и она произносит нараспев:

— Ты не холодный, ты теплый, ты теплый человек, Гарри, хороший человек. Тебе причинили боль, и я хочу эту боль утишить, хочу помочь тебе залечить рану, делай со мной что захочешь.

Она произносит это, словно для самой себя, быстро, тихо, но он стоит так близко, что все слышит; ее дыхание ударяет ему в горло. Он чувствует ладонью биение ее сердца. Лоб у нее в морщинах, и тело, не прикрытое халатом, — чужое, все в буграх, словно лоб быка, но под влиянием выпитого Пегги находится в том состоянии, когда тело другого человека становится ее телом, телом, которым мы втайне любуемся в зеркале и которым согреваем свою постель, и Кролик приобщен к этому телу ее любви и вопреки всем помыслам и желаниям набухает нежностью, чувствует, как внизу его живота начинается шевеление.

Пытаясь удержаться, он говорит:

— Вовсе я не хороший.

Но уже катится по наклонной плоскости и разжимает руку, держащую ее грудь, чтобы ее передвинуть.

А Пегги твердит:

— Ты хороший, ты чудесный, — и возится с его молнией.

Свободной рукой Кролик отбрасывает борт ее халата, высвобождая другую грудь, и халат падает на пол.

На лестнице с грохотом захлопывается дверь лифта. К их двери приближаются шаги. Они отскакивают друг от друга; Пегги снова запахивает на себе халат. На сетчатке Кролика остается отпечаток кустистого треугольника шире его ладони, под белым, как кристалл, животом с серебристыми дорожками. Шаги проходят мимо. Любовники облегченно вздыхают, но наваждение прошло. Пегги поворачивается к нему спиной, завязывает пояс.

— Значит, ты поддерживаешь связь с Дженис, — говорит она.

— В общем, нет.

— А откуда же ты узнал, что я рассказала ей про черного?

Странное дело: все без труда произносят «черный». Или искренне ненавидят войну. У Кролика, должно быть, не все в порядке. Лоботомия. Он чувствует спазму в мочевом пузыре, как всегда, когда виноват. Надо бежать домой.

— Она позвонила мне и сообщила, что юрист начинает бракоразводный процесс.

— Ты расстроен?

— Пожалуй. В общем, да. Конечно.

— Наверное, я полная тупица, но я никогда не понимала, почему ты терпел Дженис. Она никогда не была под стать тебе, никогда. Я люблю Дженис, но другой такой инфантильной и нечуткой женщины я, по-моему, не встречала.

— Ты говоришь, как моя мать.

— Это что, плохо?

Она делает пируэт, волосы ее взлетают. Кролик никогда не видел Пегги такой неожиданно мягкой, такой женственной. Даже взгляд ее он может поймать. Забывая о возможности появления Билли за его спиной, Кролик игриво проводит тыльной стороной ладони по ее соскам.

— Может, ты и права. Надо нам попытаться проверить наши волны.

Пегги вспыхивает, отступает, лицо становится каменным, словно она вдруг увидела в зеркале слишком неприглядное свое изображение. Она так резко стягивает на себе голубой махровый халат, что даже сгорбливается.

— Если ты хочешь как-нибудь вечером пригласить меня на ужин, — говорит она, — я готова. — И раздраженно добавляет: — Но цыплят по осени считают.

Скорее, скорее. Автобуса нет целую вечность, Эмберли-стрит кажется бесконечной. Однако его дом, третий от конца Виста-креснт, низенький, новый и уныло зеленый, стоящий на лужайке в четверть акра, заросшей подорожником, — цел и невредим, а кругом такие же малонаселенные дома, ничем не нарушающие навязчивого единообразия. И оттого, что черное пятно внутри его дома не отражается, как в зеркале, в этих домах-близнецах, у Кролика появляется нелепая надежда на то, что его там нет. Но, поднявшись по трем ступенькам крыльца и войдя в дверь с тремя окошками лесенкой, Кролик видит в гостиной, направо от себя, сзади — диван они переставили задом наперед — кустистый черный шар между золотистым конусом головки Джилл и прямоугольной массой черных, как у Дженис, волос Нельсона. Они смотрят телевизор. Ушлый, по-видимому, починил эту штуку. Ведущий, бледный как мертвец из-за слишком яркой настройки, двигая губами быстро, как вампир, так как надо выдать слишком много новостей в промежутках между слишком большим количеством рекламы, говорит: «...после пятилетнего пребывания в изгнании на коммунистической Кубе, в различных африканских странах и в коммунистическом Китае, сегодня прибыл в Детройт и был мгновенно взят под стражу поджидавшими его агентами ФБР. Продолжая расовую тему, сообщаем, что Комиссия по гражданским правам резко обвинила администрацию Никсона — цитирую — в «существенном отступлении» от программы школьной интеграции в южных штатах. В Фейетте, штат Миссисипи, три белых куклуксклановца были арестованы за попытку подложить бомбу в супермаркет, принадлежащий недавно избранному черному мэру Фейетта Чарльзу Эверсу, брату недавно убитого лидера движения за гражданские права. В Нью-Йорке представители епископальной церкви отказались поддержать собственное спорное решение предоставить двести тысяч долларов лидеру черной церкви Джеймсу Формену, требовавшему пятьсот миллионов долларов в порядке — цитирую — «возмещения ущерба», причиненного христианскими церквами Америки — цитирую — «за три столетия унижений и безнадежной эксплуатации» — конец цитаты. В Хартфорде, штат Коннектикут, и в Камдене, штат Нью-Джерси, установился неспокойный мир после волнений, происшедших на прошлой неделе в районах проживания черных в этих городах. А теперь важное сообщение».

— Привет, привет, — произносит Кролик, на которого никто не обратил внимания.

Нельсон поворачивается к нему и говорит:

— Эй, пап! Роберт Уильямс вернулся в страну.

— А кто, черт побери, этот Роберт Уильямс?

— Это тот, Чак, кто подпалит твою задницу, — говорит Ушлый.

— Еще один черный Иисус. Сколько же вас, таких?

— Восстанут многие лжепророки, — говорит ему Ушлый, — и так ты узнаешь о моем пришествии, верно? Так сказано в истинной книге, верно?

— Там сказано также: Он пришел и ушел.

— И снова придет, Чак. И подпалит твою задницу. Твою и Никсона, верно?

— Бедный старина Никсон, даже собственные комиссии отбиваются от рук. Но что, черт побери, может он сделать? Не может же он побывать в каждом гетто и сам наладить канализацию. Не может он дать каждому, кто попался на наркотиках, миллион долларов и ученую степень в придачу. Никсон, кто такой Никсон? Типичный плоскостопый представитель Торговой палаты, которому посчастливилось занять тепленькое местечко, и он настолько туп, что думает, будто ему жуть как повезло. Оставим беднягу в покое, он пытается довести нас скукотой до смерти, так что нам и самоубийством кончать не придется.

— Никсон — дерьмо. Эта белая обезьяна прошла туда голосами белых южан, верно? Штурмовики — вот кто в его вкусе. Он Ирод, и всем нам, черным крошкам, лучше в это поверить.

— Черные крошки, черные лидеры, Иисусе, меня тошнит от слова «черный». Если бы я произносил «белый» в восемьдесят раз реже, чем ты произносишь «черный», ты бы орал до посинения. Ради всего святого, забудь ты о цвете своей кожи.

— Я забуду, когда ты забудешь, верно?

— Господи, да я бы с радостью забыл не только цвет твоей кожи, но и все, что находится под ней. Мне казалось, три дня назад ты говорил, что через три дня выедешь отсюда.

— Пап, не надо!

Лицо у мальчишки напряженное. Мама права: слишком он нежный, слишком нервный. Считает, что мир непременно причинит ему боль, так оно и будет. Инстинкт уничтожения слабых универсален.

Джилл поднимается, вставая на защиту этих двоих. Трое против одного. Кролик предельно возбужден. И, делая обманный финт, уклоняясь от прямого столкновения, успевает опередить Джилл:

— Скажи более темному из своих дружков, что, по-моему, он обещал съехать, как только добудет деньжат. У меня тут есть двадцатка, могу ему дать. Кстати, я еще кое-что вспомнил.

Ушлый, перебивая его, произносит в воздух:

— Обожаю, когда он такой. Вот это мужик!

Джилл наконец удается вставить:

— Мы с Нельсоном отказываемся жить в такой склочной атмосфере. Мы хотим сегодня после ужина устроить дискуссию. В этом доме ощущается настоятельная потребность провести образовательный курс.

— Этот дом, — произносит Кролик, — я бы назвал лагерем беженцев. — И задает пришедший ему на ум вопрос: — Эй, Ушлый! У тебя есть фамилия?

— Икс, — говорит ему Ушлый, — Икс — сорок два.

— А не Фарнсуорт?

Ушлый словно остается без панциря и секунду лежит бесформенной массой, потом снова обретает жесткую оболочку.

— Этот Супер-Том, — решительно заявляет он, — не имеет ко мне никакого отношения.

— В «Вэте» ты упомянут под фамилией Фарнсуорт.

— «Вэт», — кончиками губ произносит Ушлый, — фашистская подтирка.

Забросив мяч, ты опускаешь голову и бежишь назад от кольца, но с чувством, что этот удар так просто не зачеркнешь.

— Я спросил на всякий случай, — с улыбкой говорит Кролик и потягивается. — Кто хочет пива, кроме меня?

После ужина Нельсон моет посуду, а Ушлый ее вытирает. Джилл приводит в порядок гостиную для проведения дискуссии; Кролик помогает ей вернуть диван на прежнее место. На полках, отделяющих гостиную от закутка для завтрака — они с Дженис держали эти полки пустыми, — Кролик замечает сейчас стопку потрепанных карманных изданий с потрескавшимися оттопыривающимися переплетами и загнутыми страницами. «Избранные сочинения У.И.Б. Дюбуа», «Пасынки земли», «Душа во льду», «Жизнь и эпоха Фредерика Дугласа» и так далее, книги по истории, марксизму, экономике — все, что вызывает у Кролика тошноту, подобную той, какая возникает у него, когда он думает о хирургических операциях или обо всех этих канализационных и газовых трубах, что проложены под улицей.

— Это книги Ушлого, — поясняет Джилл. — Я сегодня ходила за ними в «Уголок Джимбо», за его одеждой тоже. Все хранилось у Бэби.

— Эй, Чак, — кричит ему Ушлый, стоя у мойки, за полками, — знаешь, откуда у меня эти книги? Из Вьетнама, из книжной лавки на базе Лонгбин. В этой твоей психопатной армии любят, чтоб мы читали. Приучают нас читать, стрелять, от марихуаны кайф ловить, нюхать героинчик — это ж для черного лучший друг. Ну как им не верить! — И он щелкает полотенцем — хлоп!

Не обращая на него внимания, Кролик спрашивает Джилл:

— Ты ходила туда? Там же полно полиции, тебя легко могли выследить.

Ушлый кричит из кухни:

— Да не волнуйся ты, Чак, эти несчастные легаши охотятся за неграми покрупнее меня. Ты ведь знаешь, что было в Йорке, верно? После того что произойдет в Бруэре, Йорк покажется благотворительным балом! — Хлоп!

Нельсон, моя рядом с ним посуду, спрашивает:

— И всех белых перестреляют?

— Перво-наперво больших, старых и некрасивых. Держись подальше от этого страхолюдного Билли, прилепись ко мне, Крошка Чак, и все будет в порядке.

Кролик наугад берет с полки книжку и читает:

Правительство существует для того, чтобы вести народ по пути прогресса, а не для удобства аристократов. Промышленность должна способствовать благосостоянию рабочих, а не обогащению хозяев. Цивилизация должна способствовать культурному росту рабочих масс, а не только интеллектуальной элиты.

Прочитанное пугает его, как в свое время пугали музеи, когда в школьную программу входило водить туда детей, смотреть на мумию, гниющую в золотом саркофаге, и на резной слоновий бивень, по которому бежит сотня косоглазых китайцев. Немыслимо далекие жизни, бездны существования хуже того слепого и безымянного, что ползает по дну океана. Многое в книге подчеркнуто Ушлым. Кролик читает:

Проснись, проснись, собери все свои силы, о Сион! Отбрось слабость миссионеров, которые проповедуют не любовь и не братство, а главным образом умение получать прибыль с капитала, нажитого разбойничьим путем с твоей земли и твоего труда. Проснись, Африка! Облачись в прекрасные одежды панафриканского социализма.

Кролик с чувством облегчения ставит на место книгу. Таких одежд не существует. Все это ерунда.

— Так о чем будем беседовать? — спрашивает он, когда они садятся вокруг скамьи сапожника.

— Ушлый, Нельсон и я говорили об этом сегодня после школы, — произносит Джилл, нервничая и краснея, — и мы считаем, что поскольку существует такая мучительная проблема недопонимания...

— Значит, в этом дело? — спрашивает Кролик. — Может, мы слишком хорошо понимаем друг друга.

— ...конструктивная дискуссия могла бы оказаться полезной и сыграть просветительную роль.

— Кого надо просвещать, понятно — меня, — говорит Кролик.

— Не обязательно именно тебя. — Джилл так тщательно подбирает слова, что Кролику становится ее жалко. «Ей слишком тяжело с нами», — думает он. — Ты старше нас, и мы уважаем твой опыт. Мы все считаем, так мне кажется, твоя проблема в том, что ты никогда не имел возможности сформулировать свою точку зрения. Из-за того, что Америка — страна конкуренции, тебе слишком быстро приходилось переводить все в действие. Ты ничего в жизни не продумывал — действовал инстинктивно, а когда инстинкты подводят тебя, перестаешь доверять чему бы то ни было. Это делает тебя циником. А цинизм, как известно, это уставший прагматизм. В определенный момент прагматизм здесь очень был нужен — в период освоения страны, в период Фронтира[39], он сработал, ценой больших потерь и жестокостей, но сработал.

— Благодарю тебя, — говорит Кролик, — от имени Дэниела Буна[6].

— Неверно ведь, — мягко продолжает Джилл, — называя американцев эксплуататорами, забывать, что прежде всего они эксплуатируют самих себя. Вот ты, — произносит она, подняв к Кролику лицо, созвездие из глаз, веснушек и ноздрей, — ты никогда не позволял себе задуматься, разве что над техническими проблемами, связанными с баскетболом и печатанием, где ты занимался самоэксплуатацией. Ты тащишь за собой старого Бога и воинственный старый патриотизм. А теперь еще и старую жену. — Кролик набирает в легкие воздуха, чтобы возразить, но Джилл жестом останавливает его, прося дать ей закончить. — Ты приемлешь все это как нечто священное не из любви или веры, а из страха; твой мыслительный процесс застыл, поскольку стоило твоим инстинктам подвести тебя, как ты поспешно пришел к выводу, что все — ничто, что ноль — вот настоящий ответ. Мы, американцы, все так считаем — выиграй или проиграй, все или ничего, убей или умри, потому что мы никогда не даем себе роздыху, во время которого мы могли бы подумать. А сейчас, понимаешь ли, надо думать, потому что одного действия недостаточно, потому что действие, не подкрепленное мыслью, приводит к насилию. Как мы это видим во Вьетнаме.

Наконец Кролику удается вставить слово:

— Во Вьетнаме процветала жестокость еще прежде, чем мы услышали, что существует такая страна. Уже потому, что я сижу здесь и слушаю весь этот вздор, ты можешь понять, что я в основе своей пацифист. — И, указав на Ушлого, добавляет: — Вот кто стоит за насилие, вот этот сукин сын.

— Но ты же понимаешь, — произносит Джилл тоном увещевательным и одновременно сварливым, с легким оттенком издевочки, как она обычно разговаривает с ним в постели, — что Ушлый вызывает у тебя раздражение и страх, потому что он для тебя закрытая книга — я имею в виду не историю его жизни, а историю его расы, того, как он сюда попал. То, что тебя пугает — как, например, бунты и социальное обеспечение, — с твоей точки зрения, появилось на страницах газет ни стого ни с сего, вдруг. Вот мы и решили, что надо сегодня немножко поговорить, устроить своего рода семинар по истории афроамериканцев.

— Пожалуйста, пап, — говорит Нельсон.

— О Господи, о'кей. Бейте меня. Мы зверски измывались над рабами, и только почему-то немногие американские негры готовы расстаться со своими «кадиллаками» и, прошу прощения, цветными телевизорами и двинуть назад в Африку.

— Пап, не надо.

— Забудем про рабство, Чак, — произносит Ушлый. — Это было целую вечность тому назад, все так или иначе через это прошли, и оно вообще было типично для сельской местности, верно? Хотя, должен сказать, чем хуже оно пахло, тем крепче вы за него держались, верно?

— Мы обладали большей территорией.

— Не кипятись, сиди спокойно. Никаких споров, хорошо? Вам ведь нужен был хлопок, верно? А кого, кроме черных, заставить подыхать, обрабатывая эти гнилые хлопковые поля, верно? Так или иначе, в результате вы получили войну. На Севере у вас были эти психопаты-агитаторы вроде Гаррисона и Брауна[40], а на Юге — компания сверхбелых вроде Янси и Ретта, которые решили, что если отколются, то отхватят себе кусок пожирнее, но самое смешное, — и он хмыкает, пыхтит, Кролик представляет себе его с бритой головой и видит перед собой Фарнсуорта, — что они просчитались: Конфедерация посадила их на корабль и отправила подальше, а затем провела выборы и у руля власти поставила надежных и покорных! То же произошло и на Севере с ребятами вроде Самнера. Когда дело доходит до выборов, народ боится идейных, верно? А знаешь ли ты — представим себе, что не знаешь, — что парень по имени Раффин, умница дальше некуда, — кстати, это он изобрел современную систему сельского хозяйства, ну, или почти, — так ненавидел янки, что первым пальнул из пушки в форте Самтер[41], а когда Юг проиграл, пустил себе пулю в лоб? Люди больших страстей. Красиво, да? В общем, Линкольн получил войну, так, и вел ее сразу из нескольких ложных побуждений. Ну что, к примеру, священного в Союзе, просто синдикат власти, верно? А под влиянием другого ложного побуждения он освободил рабов, и дело было сделано. Бог да хранит Америку, верно? Вот тут я начинаю беситься.

— Ну и бесись, Ушлый, — говорит Кролик. — Кто хочет пива?

— Я, пап.

— Только половинку.

— Мы с ним разопьем банку на двоих, — говорит Джилл.

— Это питье отравляет душу, — говорит Ушлый. — Не возражаете, если я запалю косячок из своих запасов?

— Это запрещено законом.

— Верно, верно. Но все курят. Вы думаете, жирные коты в Пенн-Парке потягивают мартини, когда вечером приезжают домой? Это вчерашний день. Они курят травку. Честно, теперь больше курят травку, чем жуют жвачку. Во Вьетнаме ее давали ребятам на сладкое.

— О'кей. Закуривай. Очевидно, мы до этого уже дошли.

— Нам еще далеко идти, — говорит Ушлый и готовит закрутку: достает из недр дивана, на котором он спит, резиновый кисет и тонкую желтую бумагу, по которой быстро проводит своим толстым светлым языком, затем скручивает концы. Когда он подносит к ней огонь, закрученный конец загорается. Ушлый жадно всасывает в себя дым, задерживает дыхание, будто готовится нырнуть на глубину, и затем, рыгнув, наконец выпускает сладкий дым. Он протягивает закрутку влажным концом Кролику:

— Попробуешь?

Кролик отрицательно качает головой, не спуская глаз с Нельсона. А мальчишка смотрит блестящими, как у птицы, глазами на Ушлого. Возможно, Дженис права: он позволяет парню видеть слишком многое. Но ведь не он же ушел из дома. А жизнь — это жизнь, и придумал ее Бог, не он. Тем не менее Кролик смотрит на Нельсона, опасаясь, как бы его присутствие в комнате не было сочтено благословением. Кролик говорит Ушлому:

— Продолжай же свою песню. Итак, Линкольн выиграл войну из ложных побуждений.

— А потом его пристрелили, верно? — Ушлый передает закрутку Джилл.

Беря ее, Джилл взглядом спрашивает Кролика: «Так ты этого хочешь?» Она держит ее со знанием дела — не как сигарету с табаком, которой размахивал бы Фред Астер[42], а почтительно, словно это лакомство, всеми пальцами, поднося к губам влажный конец, будто сосок. Худенькое личико становится умиротворенным, мечтательно расплывается.

А Ушлый продолжает:

— Итак, в условиях издыхающей экономики у вас на руках оказалось четыре миллиона освобожденных рабов, не имеющих ни собственности, ни работы и считающих, что настали блаженные дни. Зеленые пастбища, верно? Сорок акров и мул, верно? Будь они прокляты, стручки маринованные, Чак. Больно думать, как эти несчастные ниггеры заглотили наживку. Они стали учиться читать, они ломали себя ни за грош, они посылали своих лучших людей в этот говеный Ссенат Ссэ-шшэ-эаа, они создали законодательное собрание, благодаря которому в Дикси[43] появились первые общедоступные школы — а как обстоит с этим сейчас? Подходящий факт для твоего просвещщенния, верно? Джилл, лапочка, верни мне закрутку, ты докуришься до того, что взлетишь на луну, это ж чистая дурь, без табака. И все это время, Чак и Крошка Чак, белые южане бесились от злобы и обзывали наших черных героев «обезьянами». Ничего другого они не могли себе позволить, пока им угрожали армии Севера, верно? Бабуины, обезьяны, макаки — так назвали этих добрых, черных, полных надежды людей, попытавшихся расправить плечи и поверивших, что наконец они станут полноценными гражданами в этих Умалишенных Штатах Америки.

С лица Ушлого слетает презрительное выражение, оно сморщивается, точно он вот-вот заплачет. Он снимает очки. Протягивает руку, чтобы взять закрутку у Джилл, не спуская взгляда с лица Кролика. А Кролик застыл, мысли его стремительно бегут. Нельсон. Надо уложить мальчишку в постель. Слишком много он видит. Слушая Ушлого, Кролик чувствует, как его собственное лицо обмякает, растягивается. Пиво кажется горьким, отзывает солодом. А Ушлому хочется плакать, кричать. Он сидит на краю дивана и так отчаянно жестикулирует, что кажется, руки сейчас оторвутся. Он совсем обезумел.

— Как поступал Юг? Называл черного бабуином, линчевал его, и порол, и отбирал последние гроши, и благодарил своего белого Иисуса за то, что подохших черных не надо больше кормить. А как поступил Север? Отключился. Вышел из игры. Напряг все свои силы для войны и теперь радостно погрузился в такую необъятную трясину алчности, наживы, и эксплуатации, и отравления атмосферы, и строительства трущоб, и истребления индейцев, какого эта бедная старая планета-потаскуха еще никогда не видела, верно? Не засыпай, Чак, сейчас будет самое интересное. Южные задницы собираются вместе с северными задницами и говорят: «Давайте заключим сделку. На кой нам бес эта демократия, лучше установим долларократию. Чего нам так далась эта идея — свобода против рабства? Капитал против труда? Вот где собака зарыта, верно? Эта несчастная проститутка, наша страна, — все равно что огромная банка варенья, на всех хватит, друзья. Вы оседлайте своих черных работяг, а мы оседлаем наших белых иммигрантов и всяких там желтых косоглазых и — у-у-у-х! — аллилуйя, верно? Так было выкинуто на помойку Бюро по делам освобожденных, и белые всадники, лихо резавшие на куски цветных девчонок с младенцами внутри, пригнали назад губернаторов из военных, и Тилдену[44] не дали стать президентом, подтасовав результаты голосования, что признается во всех книгах по истории, написанных, кстати, белыми. Ну, сам можешь посмотреть, верно? Вот тогда-то и случилась революция 1876 года. Для черного человека настоящая боль — это восемьсот семьдесят шестой год, а за сто лет до того драчку затеяли английские джентльмены, не желавшие платить пошлины[45]. — Ушлый снова надел очки — стекла поблескивают сквозь голубоватый дымок. Голос его снова зазвучал иронически. — Так что давайте все вместе петь «Америка прекрасная», верно? Север и Запад — бароны-грабители и обитатели трущоб. А Юг превратился в большую жаровню для негров. Гитлер, да благословит Господь его душу, по крайней мере старался ставить печи так, чтобы их не было видно. А в Дикси с каждой магнолии свисала веревка. Человече, да они приняли такие законы, что, если ниггер чихнет за три мили от белого, острозубая ищейка отгрызет ему яйца. Как, ниггер не успел соскочить с тротуара и слизнуть табачную жвачку, которую выплюнул городской подонок? В кандалы его — пусть искупает вину, горбатится на шерифова зятька. А если ниггер посмеет просить, чтоб ему дали право голоса, которое гарантирует ему пятнадцатая поправка к Конституции, вот уж где они станут изгаляться, придумывать, как бы помедленнее содрать с него шкуру, какие изобрести законы, чтобы выразить свое благородное негодование, так что бедному черному лучше сунуть голову в капкан, чем соваться в избирательную кабину. Верно? Хочу отдать тебе должное, Чак, ты во всех случаях оказываешься на коне. Юг за полцены получил назад своих рабов, а заодно контроль в Конгрессе, посчитав голоса черных, которые на деле не могли голосовать, а Север получил денежки с хлопка, чтобы сколотить себе капитал, и главное — все получили полное удовольствие оттого, что сумели насрать на черного, а потом зажать нос. Ты веришь хоть чему-то?

— Я всему верю, — говорит Кролик.

— Поверишь ли, поверишь ли, я в такой ярости от собственного рассказа, что, будь у меня сейчас нож, я бы всадил его тебе в горло, смотрел-бы, как растекается твоя белая, молочно-белая кровь, и радовался бы, ох, как бы я радовался.

Ущлый плачет. Сквозь дым видно, как слезы заливают его лицо.

— Ну, ладно, ладно, — говорит Кролик.

— Ушлый, не плачь, — говорит Нельсон.

— Знаешь, Ушлый, что-то сильно меня зацепила твоя закрутка, боюсь, я сейчас все выброшу, — говорит Джилл и встает. — Меня повело.

Но Ушлый общается только с Гарри.

— Что я хочу сказать тебе, — говорит он, — что я хочу сказать тебе, Чак, чтобы все было ясно: у вас был шанс. Вы могли выбрать путь получше, верно? А вы свернули на путь наживы, верно? Вы нас предали, верно? Вы и себя предали. Как говорил Линкольн, кровь, пролитая от меча, за кровь, пролитую от хлыста[46], и так далее, вы не помогли нам подняться, хотя мы тянули к вам руки, человече, мы были как преданные псы, которые ждут, когда им бросят кость, а получили пинок, вы отшвырнули нас, отбросили вниз.

— Ушлый, пожалуйста, никогда, никогда не давай мне больше этой дряни, — говорит Джилл, как в тумане, направляясь к двери.

Ушлый, удерживаясь от всхлипываний, поднимает лицо, прорезанное темными потоками, словно это не слезы, а намокший пепел.

— Не только нас, вы себя предали, верно? У вас тут все было, действительно все, а вы выбрали грязный путь наживы, человече, стали самой большой задницей на планете. Верно? Чтобы капитализм процветал и развивался, вы позволили всякому дерьму, белой швали, поставить на своем, и теперь повсюду одна шваль, на Севере и на Юге, куда ни посмотри, везде одно дерьмо, вы упивались отравой, и теперь она дает о себе знать, Чак, вы говорите: «Америка» — и в вашем воображении все еще возникают звезды и полосы и трубы трубят, но скажите это любому черному или желтому, и у него при этом слове возникнет ненависть, верно? Весь мир, человече, ненавидит вас, вы представляетесь нам жирным боровом, который всех хочет поставить на колени.

Он тычет тощим пальцем вниз и понуро опускает голову.

С верхнего этажа доносится приглушенный звук рвоты — словно кошка поймала птичку. Это мучается Джилл.

Нельсон спрашивает:

— Пап, не следует позвать доктора?

— Она сейчас отойдет. Иди ложись спать. Тебе ведь завтра в школу.

Ушлый смотрит на Кролика — глаза у него воспаленные и полные слез.

— Ну вот, я сказал, верно?

— Беда в том, — говорит ему Кролик, — что в тебе говорит простая жалость к себе. По-настоящему вопрос стоит так: куда двигаться дальше? Мы все приплыли сюда на плохоньком корабле. А ты говоришь так, будто в этой стране с самого ее основания только и думают о том, как бы побольнее обидеть негров. Черт побери, да вас же всего десять процентов. И большинству людей ровным счетом наплевать, что вы делаете. Это самая свободная страна на свете — преуспей, если можешь, а не можешь — с достоинством отдай концы. Но, Иисусе, перестань просить о том, чтобы тебе все подносили на блюдечке.

— Дружище, ты не прав. Ты хоть и белый, но ты не прав. Тебя тянет к нам, как зачарованного, белый человек. Мы населяем твои мечты. Мы — кошмар для техники. В нас все естественное, природное, что вы подавили в себе, когда свернули на грязный путь наживы. Мы то, что осталось незатронутым промышленной революцией, так что мы будем следующей революцией, — неужели ты этого не знаешь? Знаешь. Иначе, почему ты так меня боишься, Кролик?

— Потому что ты наркоман. Я пошел спать.

Ушлый крутит головой, осторожно дотрагивается до нее. В свете лампы с основанием из плавника круглая масса его волос кажется воздушной, а череп узким, как костяная ручка ножа. Он проводит рукой по лбу, словно отгоняя комаров. И говорит:

— Сладких снов. А я слишком накачался — не смогу заснуть, придется просто сидеть и обсасывать свои горести. Не возражаешь, если я тихонько включу радио?

— Нет.

Наверху Джилл, теплый комочек в его объятиях, просит, слегка задыхаясь:

— Прогони его, Гарри, не позволяй ему дольше оставаться, он плохо на меня влияет, плохо влияет на всех нас.

— Ты же сама его сюда привела.

Он считает, что она преувеличивает опасность, — так дети, стремясь избавиться от страхов, поскорей выкладывают их, — и действительно через пять минут Джилл уже спит мертвым сном. Светящиеся электрические часы за ее головой кажутся маленьким скелетиком луны. Внизу еле слышно похрипывает приглушенное радио. Вскоре засыпает и Кролик. Как ни странно, он крепко спит, притом что Ушлый в одном с ним доме.


— Гарри, как насчет того, чтобы выпить по-быстрому? — И отец, по обыкновению, говорит бармену: — Налей-ка мне кружечку «Шлица».

— А мне виски с лимонным соком, — говорит Кролик. Лето кончилось, кондиционер в «Фениксе» выключен. Кролик спрашивает: — Как там мама?

— Все хорошо, насколько может быть хорошо, Гарри. — И отец с заговорщическим видом придвигается ближе. — Это новое лекарство, видно, в самом деле помогает: она теперь по нескольку часов держится на ногах. Но за шестьдесят четыре тысячи долларов моих кровных я имею право знать, надолго ли это. Доктор абсолютно честен на этот счет. Он говорит Мэри, когда мы с ней приезжаем в больницу. «Ну, как поживает моя любимая подопытная свинка?»

— И каков же ответ? — вдруг спрашивает Кролик.

Отец застигнут врасплох.

— Ее ответ?

— Да чей угодно.

До отца наконец дошел смысл вопроса, он пожимает узкими плечами, обтянутыми чистой белой рубашкой.

— Слепая вера, — говорит он не очень уверенно. И себе под нос добавляет: — Еще один мерзавец отправляется под землю.

На экране телевизора над баром люди цепочкой идут мимо гроба, но звук выключен, и Кролик не может сказать, кого хоронят с такими почестями — сенатора Эверетта Дирксена в Вашингтоне или Хо Ши Мина в Ханое. Все высокопоставленные лица выглядят одинаково — вечно в трауре. Отец, откашлявшись, нарушает молчание:

— Вчера вечером твоей матери звонила Дженис.

— Ей-же-ей, по-моему, она рехнулась — не слезает с телефона. Должно быть, Ставрос теряет силы.

— Она была очень расстроена, говорит, ты взял к себе в дом цветного.

— Нельзя сказать, чтоб я его взял, он сам мне навязался. Но никто не должен был бы об этом знать. По-моему, это сын Фарнсуорта.

— Быть не может: Джером, насколько я знаю, никогда не был женат.

— Они ведь обычно не женятся официально, верно? Им не разрешалось; они же были рабами.

Эрл Энгстром кривится от этой исторической справки. И занимает непривычно жесткую для себя позицию в отношении сына.

— Должен сказать, Гарри, я тоже от этого не в восторге.

Похороны (флаг на гробе звездно-полосатый, так что это, должно быть, Дирксен) исчезают с экрана, и на их месте появляются стреляющие пушки, грузовики, передвигающиеся по пустыне, самолеты, беззвучно разрезающие небо, солдаты, машущие рукой. Кролик не может сказать, израильтяне это или египтяне. Он спрашивает:

— А как мама это восприняла?

— Должен сказать, она была не очень разговорчива с Дженис. Посоветовала ей вернуться, если она хочет наводить свои порядки в твоем доме. А пока что у нее нет никакого права предъявлять претензии. Не знаю, что еще. Не могу я слушать, когда женщины ссорятся, — я в таких случаях бегу куда глаза глядят.

— Дженис говорила про адвокатов?

— Если и говорила, твоя мать про это не упомянула. Между нами, Гарри, она была так расстроена, что я даже испугался. По-моему, она спала не больше двух-трех часов, приняла двойную дозу секонала и все равно не могла отключиться. Она встревожена, и прости, что я вмешиваюсь не в свои дела, но я тоже, Гарри.

— Чем же ты встревожен?

— Встревожен этим новым поворотом. Я не негроненавистник, я охотно работаю с ними, работаю уже двадцать лет; если придется, я готов даже жить с ними рядом, хотя они еще не освоили Маунт-Джаджа, но сближаться с ними... по своему опыту скажу: ты играешь с огнем.

— По какому опыту?

— Они тебя подведут, — говорит отец. — У них нет никакого чувства долга. Я никого не виню, просто это факт: они тебя подведут, а потом посмеются над тобой. Они не такие, как белые, и говорить, что это не так, — бессмысленно. Ты спросил, какой у меня был на этот счет опыт, я не хочу рассказывать тебе о разных случаях, хотя мог бы порассказать немало, просто помни, что я вырос в Третьем районе, где белых тогда было больше, чем черных, и мы все очень тесно общались. Я знаю здешний народ. Люди любят поесть и попить, любят, чтоб у них был квартал красных фонарей и тотализатор, они готовы снова и снова выбирать на политические посты всякую шваль, но им не нравится, когда оскорбляют их женщин.

— Кого же они оскорбили?

— То, что ты превратил свой дом в зверинец, — это и есть оскорбление. Ты еще не слышал, что говорят об этом твои соседи?

— Я даже не знаком с моими соседями.

— Стоит этому черному показаться на улице, как ты с ними познакомишься, это так же верно, как то, что я стою сейчас перед тобой и пытаюсь говорить с тобой не как отец, а как друг. Те дни, когда я мог поркой втемяшить что-то тебе в башку, Гарри, давно прошли, да в любом случае ты доставлял нам меньше хлопот, чем Мим. Твоя мать вечно говорит, что ты позволяешь людям командовать тобой, а я всегда отвечаю ей: у Гарри своя голова на плечах, он крепко стоит на ногах, но мне начинает казаться, что она права. Твоя мать, может, и полный инвалид, но ее нелегко провести — кто пытался, знает.

— Когда это ты пытался?

Но эта тайна — действительно ли папа пытался обмануть маму? — остается на замке за плохо подогнанными вставными зубами, которые старик, задумчиво причмокивая, то и дело вправляет на место. Вместо ответа он говорит:

— Сделай одолжение, Гарри, мне чертовски неприятно тебя об этом просить, но сделай нам одолжение и приезжай сегодня вечером поговорить об этом. Твоя мать отчитала Дженис, но я-то знаю, что для нее это было потрясением.

— Только не сегодня вечером, сегодня я не могу. Может, через пару дней, к тому же все станет как-то яснее.

— Но почему же не сегодня, Гарри? Обещаю, мы тебя не станем поджаривать на медленном огне. Господи, я бы не просил тебя ради себя, это же ради спокойствия твоей матери. Ты ведь знаешь, — и он придвигается еще ближе, так что рукава их белых рубашек соприкасаются и Кролик чувствует кислый запашок в дыхании отца, — она проходит через то, через что всем нам предстоит пройти.

— Перестань просить меня, пап. Не могу я поехать сейчас.

— Крепко они в тебя вцепились, да?

Кролик поднимается, решает, что одного коктейля ему хватит, и отвечает:

— Верно.


Вечером, после ужина, они обсуждают рабство. Джилл с Ушлым вымыли посуду, а Кролик помог Нельсону приготовить домашнее задание. В этом году парнишка начал изучать алгебру, но в его голове никак не укладывается, каким образом какой-нибудь страшный многочлен решается с помощью двух простых уравнений для икса — одно для «плюс икса», другое — для «минус». Кролик в школе хорошо разбирался в математике — это ведь игра по строгим правилам с вполне определенными ходами и итогом, поджидающим тебя в конце. Уравнение всегда поддавалось решению. Нельсону же это трудно дается — он боится дать волю воображению, рискнуть, неглупый парень, но зажатый — возможно, боится того, что произошло с его сестренкой, боится, как бы это не случилось и с ним. У них еще полчаса до «Давай посмеемся», программы, которую все они хотят смотреть. Сегодня Ушлый занимает большое коричневое кресло, а Кролик садится в то, что обито материей с серебряной нитью. Джилл и Нельсон усаживаются на диване с подушками из поролона. Ушлый держит несколько книг — в его коричневых тонких руках они кажутся яркими детскими книжками. Школьные годы. «Улица Сезам»[47].

Ушлый говорит Кролику:

— Чак, я вот подумал, что вчера пошел против правды, сказав, что рабство вообще было типично для сельской местности. По размышлении я пришел к выводу, что ваша рабовладельческая система все-таки уникальна и особенно жестока, более жестокой на этом бедном, пропитанном кровью шарике просто не видали.

Ушлый произносит это с какой-то монотонной настойчивостью в голосе, будто ветер играет засохшими ветвями дерева. Взгляд его ни на секунду не переходит на Нельсона или Джилл.

Кролик, умеющий вести дискуссию (в школе он получал за это четверки), спрашивает:

— Что же в ней такого жестокого?

— Разреши мне угадать твой ход мыслей. Ты считаешь, что рабство не было таким уж жестоким на плантациях, верно? И на банджо-то они играли, и свои негритянские лакомства лопали от пуза, и сам господин жил неподалеку в большом доме, — чем он был хуже нынешнего министерства социального обеспечения, верно? Да все равно эти ниггеры были настоящие дикари и башка у них набита соломой: ведь если им такая жизнь была невмоготу, чего ж они не умирали в своих кандалах, как доблестные краснокожие, верно?

— Угу. Чего ж это они?

— Мне нравится этот вопрос. Потому что у меня есть на него ответ. Дело в том, что наш друг Тонто стоял еще на такой примитивной ступени развития, что крестьянский труд для него был чем-то непостижимым, его словно на Луну переселили, верно? И он просто чахнул. А черные — они же были из Западной Африки, у них там у самих было сельское хозяйство. У них было общество со своей структурой. Каким образом, ты думаешь, эти рабы оказались за тысячу миль от родного берега? Черные сами все устроили, чтоб не пускать белых в свой огород — не хотели делиться с ними своим пирогом. Что значит организация, верно?

— Любопытно.

— Я рад, что ты так сказал. Я благодарен тебе за твой интерес.

— Ему и правда интересно, — вставляет Джилл.

— Попридержи язык, — произносит Ушлый, даже не взглянув в ее сторону.

— Сам придержи язык, — встревает в разговор Нельсон.

Кролик почувствовал бы гордость за мальчишку, если бы не понимал, что Нельсон выступил в защиту Джилл, а Ушлый резко оборвал ее в соответствии с тем, какие отношения установились между этой троицей, пока он отсутствует на работе.

— Приступим к чтению, — напоминает Джилл.

Ушлый поясняет:

— Мы с крошкой Джилли разговаривали сегодня, и она высказала мысль, что надо сделать наши вечера более конструктивными, верно? Будем читать вслух, иначе я опять буду молоть языком до бесконечности.

— В таком случае позволь, я схожу за пивом.

— От пива на животе выскакивают прыщи, человече. Позволь мне запалить закрутку с доброй травкой и передать ее по кругу — нельзя же допустить, чтоб такой спортсмен, как ты, отрастил себе толстое пивное брюхо, верно?

Кролик не соглашается, но и не двигается с места. Он бросает взгляд на Нельсона: у парня глаза запали и блестят, он напуган, но не до паники. Он учится жизни, он им верит. Насупливается, давая понять отцу, что ему неприятно такое разглядывание. Всё вокруг — камин, никогда не знавший огня, лампа с основанием из дерева-плавника, похожая на труп, который лежит, облокотясь на руку, — прислушивается. По окнам застучал тихий дождик, запечатывая всех, кто внутри. Ушлый сжимает губы, запечатывая в себе первые клубы сладковатого дыма, потом выдыхает его, блаженно мыча, и откидывается на спинку кресла, сразу исчезнув меж широких коричневых подлокотников, — видны лишь стекла очков в серебряной оправе. Он говорит:

— Черный человек был собственностью, верно? От Вирджинии и дальше он приносил прибыль и был капиталом. Английского короля интересовали лишь деньги, полученные от продажи табака, верно? Черные люди для него были просто кляксами в балансовых отчетах. А вот испанский король знал черных с незапамятных времен — мавры правили его страной, и были среди них очень толковые. Так что к югу от государственной границы раб был собственностью, но не только. Король испанский говорит: «Это мой подданный, и у него есть законные права», верно? Церковь говорит: «Это бессмертная душа — надо его крестить. Научите его различать, что хорошо, что плохо». Клятва, которую он дает, вступая в брак, священна, верно? Если он сумел собрать достаточно хлеба, чтобы выкупить себе свободу, продайте ему ее. Там у них все это было записано в законе. А здесь закон гласил одно: никаких прав. Никаких прав. Это не человек, это теплый кусок животного мяса, который стоит столько же, сколько одна тысяча моллюсков с холодной кровью. Нельзя позволять ему жениться — это может помешать выгодно продать его, когда появится спрос. Нельзя, чтобы он выступал свидетелем в суде — это может ущемить право собственности белых. Отца у раба не существовало, поверьте, не существовало. Это был предусмотренный законом факт. А теперь давайте спросим, как мог закон дойти до такого? Во-первых, действительно считали: ниггер — это кусок дерьма. И во-вторых, боялись собственного дерьма. Человече, эти белые были больные люди, и они это, безусловно, знали. Все эти годы они болтали о том, как счастливые ниггеры за обе щеки уплетают арбузы, а сами до смерти боялись восстаний, восстаний, Чак, когда их было всего два или три за все сто лет, да и те — комариный писк, не больше. Они до смерти боялись, верно? Боялись того, что черные научатся читать, боялись, что черные получат профессию, боялись, что черные станут конкурентами на рынке рабочей силы, — словом, рабу, когда ему давали волю, некуда было податься, и разговоры о том, что все могут иметь землю, кончились выступлениями на съезде фрисойлеров[48] в Канзасе, где первым делом было заявлено: не хотим видеть здесь черные рожи, уберите их с глаз долой. А дело в том, что эти наши Умалишенные Штаты никогда не были похожи на другие места, где что-то происходит просто потому, что так сложилась жизнь и кому-то везет больше, кому-то меньше, а раз так, давайте здесь немного поднажмем, тут немного отпустим; нет, сэр, эта страна не из таких, она была мечтой, как ее задумали бедные дурачки пилигримы, верно? И вот некий белый видит черного и видит в нем не человека, а символ, верно? Все люди, что живут здесь, не выходят за пределы собственных представлений, они даже не знают, что если кого-то пнуть, это больно, Иисус не подскажет им этого, потому что тот Иисус, которого они привезли с собой на кораблях, самый паршивый оскопленный Иисусик, какого Господь пустил гулять среди людей, чтобы пугать их. Вот они и напуганы, напуганы. Я боюсь тебя, ты боишься меня, Нельсон боится нас обоих, а бедняжка Джилл так боится всего, что снова бросится искать прибежища в наркотиках, если мы не выступим в роли больших папочек.

И Ушлый пускает по кругу закрутку с влажным концом. Кролик отрицательно мотает головой.

— Ушлый, — говорит Джилл, — пора читать. — Настоящая классная дама, призывающая учеников к порядку.

— Тридцать минут до «Давай посмеемся», — говорит Нельсон. — Я не хочу пропустить начало, когда они все по очереди представляют себя, — здорово у них получается!

— Та-ак, — произносит Ушлый, потирая лоб, за которым иногда, кажется, стоит такой гул. — Возьмем вот эту книжку. — Книга называется «Рабство», буквы на обложке красные, белые и синие. В тонкой руке Ушлого она как маленький пестрый карнавал. — Просто для интереса, чтобы чем-то подкрепить мое невежественное бормотание, верно? Для иллюстрации... достало тебя все это, Чак, верно?

— Да нет, мне нравится. Я люблю узнавать новое. Я открыт для восприятия.

— Он меня заводит, он такой настоящий, как сама жизнь, — говорит Ушлый, протягивая книгу Джилл. — Начни ты, детка. С того места, где мой палец, то, что напечатано мелким шрифтом. — И объявляет: — Это речи, которые были произнесены в далекие времена, уловил?

Джилл выпрямляется на диване и читает более высоким, чем обычно, голосом, голосом прилежной девочки из хорошей школы, учившейся верховой езде, жившей в больших комнатах, где много воздуха и висят белые занавески, в районе, даже более престижном, чем Пенн-Парк.

— «Подумайте, — читает она, — о том, как поступает наша страна, совершая злодеяния снова и снова. Господь услышит голос крови вашего брата, давно взывающий из земли. Слышишь ли глас Его, алчущий справедливости: «Америка, где брат твой?» И вот какой ответ даст брат Америка: «Да он там, в рисовых болотах Юга, в полях, где полно хлопка и тростника. Он был слаб, и я захватил его; он был наг, и я связал его; он был невежествен, нищ и дик, и я стал помыкать им. Я возложил на его слабые плечи мое тяжкое ярмо. Я заковал его ноги в кандалы; я сек его кнутом. Другие тираны угнетали его, но я добрался до самого его нутра: я кормлюсь от его труда и на его поте, слезах и крови жирею и прелюбодействую. Я забрал отца, забрал также и сыновей и заставил их гнуть на меня спину; а его жена и дочери служат мне приятным лакомством. Присмотрись к детям Твоего слуги и услужающих ему рабынь — сыновья темнее кожей, чем их родитель. Спрашиваешь про африканца? Я превратил его в животное. Вот мой ответ Тебе». — Джилл, покраснев, возвращает книгу. Обращенный к Кролику взгляд говорит: «Потерпи нас. Разве я тебя не любила?»

А Ушлый хрюкает.

— Стручки маринованные — я от них сам не свой. Приятное лакомство, верно? До тебя дошло это место про сыновей, у которых кожа темнее, чем у их родителя? Тупоголовые северяне, деревенщина, до простой вещи не могли додуматься: сожительство одного уважаемого янки с темнокожей — и не надо никакого аболиционизма. Но их-то никто не обслуживал по этой части в ближайшем сарае, поэтому они знай себе клеймили белых южан, которые получали свое в хижинах рабов. Черное мясо — душевное, верно? Это был Теодор Паркер[49], а вот это — другой, самый злоязычный из всей компании, старик Уильям Ллойд[50]. А ну, Нелли, почитай-ка это. Тот кусок, который я отметил. Читай медленно, не старайся читать с выражением.

Взяв в руки безвкусно оформленную книгу, мальчишка смотрит на отца как на спасителя.

— Я как-то глупо себя чувствую.

— Читай, Нельсон, — говорит Кролик. — Я хочу послушать.

Нельсон обращается за помощью к другому:

— Ушлый, ты же обещал, что мне не придется этим заниматься.

— Я сказал: посмотрим, как дело пойдет. Давай читай, твоему папашке это нравится. Он открыт для восприятия.

— Ты просто над всеми насмехаешься.

— Отступись от него, — говорит Кролик. — Я уже теряю интерес.

— Да почитай же, Нельсон, это забавно, — вставляет Джилл. — Мы не включим телевизор, пока ты не почитаешь.

Мальчишка принимается читать, запинаясь и так хмурясь, что отец начинает думать, не нужны ли ему очки.

— «Не важно, что все группировки раздираемы раз...» — принимается читать Нельсон.

Джилл заглядывает ему через плечо.

— ...разногласиями.

— «...каждая сетка...»

— Секта.

— «...каждая секта разбита на мелкие фрагменты, единство нации размыто...»

Джилл говорит:

— Отлично!

— Не мешай ему, — кивает Ушлый, закрыв глаза.

Голос у Нельсона начинает звучать увереннее:

— «...страна полна страшных последствий Гражданской войны... тем не менее рабство следует окончательно похоронить в могиле неизбывшего...»

— Неизбывного, — поправляет Джилл.

— «...неизбывного позора, чтобы оно не могло больше вос... восстать...»

— Из праха.

— «Если государство не способно устоять под натиском агитации против рабства — пусть погибнет. Если Церковь должна быть отброшена во имя торжества человечности, — пусть она падет, и осколки ее пусть разлетятся по четырем ветрам, дабы она больше не оскверняла землю. Если Союз американских штатов можно сохранить в целости лишь путем иммоляции...» Что это значит?

— Принесение в жертву, — говорит Джилл.

Кролик говорит:

— Я считал, это значит «уничтожение огнем».

Нельсон поднимает взгляд, не зная, читать дальше или нет.

А за окнами по-прежнему идет дождь, тихо-тихо заколачивая их снаружи, сплачивая воедино.

Ушлый продолжает сидеть, закрыв глаза.

— Дочитай же до конца. Прочти последнюю фразу, Крошка Чак.

— «Если за объявление свободы рабам Республика должна быть вычеркнута из списка существующих стран, пусть Республика сгинет в волнах забвения, и крик радости от ее исчезновения, более громкий, чем голос волн, наполнит Вселенную». Я тут ничего не понял.

— Это означает, — говорит Ушлый, — «Больше власти народу!», «Смерть фашистским псам!».

— А для меня это означает, — говорит Кролик, — выплеснуть ребенка вместе с водой.

Ему вспоминается ванна, полная стоячей воды, мертвая поверхность ее словно присыпана пылью. Он снова чувствует шок, какой испытал, когда сунул руку в воду, чтобы вытащить затычку. И возвращается в комнату, где они сидят, окруженные стеной дождя.

— Автор говорит то же, что и Ушлый, — поясняет Джилл Нельсону. — Если система, пусть даже работающая для большинства людей, каких-то людей угнетает, такая система должна быть уничтожена.

— Разве я это говорил? Нет. — Ушлый наклоняется вперед из своего глубокого, мягкого, как мох, коричневого кресла и протягивает к молодым людям тощую дрожащую руку; из голоса его исчезла вся ирония. — Это случится так или иначе. Большой тарарам. И грохот будет не от бомб, подложенных бедными черными, — их подложат отпрыски белых богачей. И в дверь стучится не несправедливость, а нетерпение. Посадите побольше крыс в одну клетку, и толстые начнут беситься больше, чем тощие, потому что им теснее. Нет. Надо смотреть дальше, заглядывать в следующую после насилия стадию. То, что система взорвется, — это аксиома. Это не так интересно. Интересно, что будет дальше. Должно наступить великое умиротворение.

— И ты, черный Иисус, даруешь его нам, — с издевкой произносит Кролик. — Вместо «нашей эры» будет «эра Ушлого». Я должен до этого дожить. Да славится имя Ушлого!

Он предлагает спеть гимн, но Ушлого занимают двое других, ученики.

— Все твердят о революции, но революция — это неинтересно, верно? Революция — это когда одна толпа отбирает власть у другой, и это ерунда, это просто вопрос власти, а власть — это пальба и гангстеры, в общем, все ерунда и скукотень, верно? Мне говорят: вот Хьюи[51], он по-настоящему свободный, а я говорю: да пошел он, ваш Хьюи такой же Агню[52], только с черной рожей. Мир забывает таких гангстеров еще при их жизни. Нет. На самом деле проблема состоит в том, чтобы когда гангстеры переколошматят друг друга, а заодно и половину всех остальных, суметь правильно воспользоваться образовавшимся пустым местом. После окончания Гражданской войны было много пустого места, только его заполнили все той же алчной мразью, причем похуже прежней, верно? А старую истину о том, что человек человеку волк, возвели в закон, данный нам от Бога.

— Вот чего нам как раз так не хватает, Ушлый, — говорит Кролик. — Новых заповедей от Бога. Почему бы тебе не отправиться на вершину горы Джадж, чтоб тебе спустили с неба эти начертанные на скрижалях законы?

Ушлый медленно поворачивает к нему лицо, похожее на резную рукоятку ножа, и медленно произносит:

— Я ведь не угроза для тебя, Чак. Ты закоснел. Что я могу тебе сделать — только убить, а это имеет куда меньшее значение, чем ты думаешь, верно?

Джилл деликатно встревает, пытаясь примирить их:

— Разве мы не выбрали кусок для Гарри, чтобы он тоже почитал?

— К черту, — говорит Ушлый. — Это уже ни к чему. От него идут злые волны, верно? Он не готов. Он еще не созрел.

Кролик обижен — он ведь только в шутку все говорил.

— Да готов я, готов, дайте мне мой отрывок, я прочту.

Ушлый обращается к Нельсону:

— Что скажешь, Крошка Чак? По-твоему, он готов?

— Только читай, как надо, пап. Не насмехайся, — говорит Нельсон.

— Это я-то? Над кем я когда насмехался?

— Над мамой.

Ушлый дает Кролику раскрытую книгу.

— Совсем небольшой кусок. Просто прочти то, что я отметил.

Мягким красным грифелем. Раньше такие продавались в коробках под названием «Крейола», и ряды остреньких разноцветных кончиков напоминали ему заполненные трибуны стадиона. Странно, как это он вдруг вспомнил.

— «Я считаю, друзья мои и сограждане, — волнуясь читает Кролик, — что мы не готовы воспользоваться избирательным правом. Но мы можем научиться. Дайте человеку орудия производства, разрешите ими пользоваться, и со временем он освоит то или иное ремесло. Вот так же обстоит дело и с голосованием. Возможно, вначале нам будет многое непонятно, но со временем мы научимся исполнять свой долг».

Дождь встречает это выступление легкими аплодисментами.

Ушлый наклоняет узкую голову и с улыбкой смотрит на двух малолеток, устроившихся на диване.

— Вот отличный ниггер, верно?

Нельсон говорит:

— Не надо, Ушлый. Он над тобой не насмехался, и ты не должен.

— Я же ничего плохого не сказал, миру как раз и не хватает хороших, правильных ниггеров, верно?

Стремясь показать Нельсону, какой он крепкий орешек, Кролик говорит Ушлому:

— Все это для любителей пострадать, был бы повод. Вот если бы я начал сейчас причитать, зачем финны так скверно обошлись со шведами в каком-то там году.

— Мы же пропускаем «Давай посмеемся»! — восклицает вдруг Нельсон.

Они включают телевизор. Холодная маленькая звездочка ширится, разливается по экрану полосами, и возникает картинка: Сэмми Дэвис-младший в роли маленького грязного старикашки, который, отбивая чечетку и напевая какую-то нелепую печальную песенку, не спеша продвигается позади скамейки в парке. Заметив, что на скамейке кто-то сидит, бодро приосанивается. Но это совсем не Рут Баззи, а Арти Джонсон[53], белый, по-настоящему мерзкий старикашка. И вот они сидят рядом, уставясь друг на друга. Будто это один человек и его отражение в кривом зеркале. Нельсон смеется. Они все смеются: Нельсон, Джилл, Кролик, Ушлый. А милостивый дождь зашивает их в большое широкое платье, одергивая и подкалывая его вокруг дома, словно портной на примерке.


В другой вечер Ушлый спрашивает Кролика:

— Хочешь знать, что чувствует не-егр?

— Не слишком.

— Пап, не надо, — говорит Нельсон.

Джилл молча с отсутствующим видом передает Кролику закрутку. Он нерешительно делает затяжку. За десять лет едва ли выкурил сигарету и сейчас боится вдохнуть дым. Ему чуть не стало плохо в тот раз, в «Уголке Джимбо». А надо глубоко втянуть в себя дым и задержать. Задержать.

— Представь себе, — говорит Ушлый, — что ты в стеклянном ящике, и стоит тебе к чему-то потянуться, как ты ударяешься головой. Представь себе, что ты в автобусе и все отодвигаются от тебя, потому что все твое тело покрыто гнойными коростами и люди боятся заразиться.

Кролик выдыхает дым, выпускает его из себя.

— Все совсем не так. Черные парни в автобусе наглые как черти.


— Ты отлил такое множество строк, что свинцом можно было бы покрыть весь шар земной, верно? Ты ведь ни к кому не испытываешь ненависти, верно?

— Ни к кому.

— А как ты относишься к тем, что живут в Пенн-Парке?

— К которым?

— Да ко всем. Ко всем тем, что живут в этих больших, пряничных псевдотюдоровских особняках, где его и ее «кадиллаки» стоят у кустов гортензий. Как насчет всех этих старперов, что сидят в клубе «Мифлин» за чугунными воротами, раньше они владели текстильными фабриками, а теперь владеют лишь кипами бумаг, благодаря чему могут покупать сигары и девочек? Как насчет них? Можешь сразу не отвечать.

Перед мысленным взором Кролика возникает Пенн-Парк сего псевдотюдоровскими, наполовину деревянными, наполовину оштукатуренными домами, с лужайками без единого сорняка, пышными, как подушки. Район этот расположен на высоком месте. А Кролику всегда казалось, что он находится на самой вершине горы, горы, на которую ему никогда не взобраться, потому что это не настоящая гора, как Джадж. А он, мама и папа и Мим жили у подножия этой горы, в темной половине дома, под боком у Болджеров, и папа возвращался домой с работы каждый день такой усталый, что не мог уже играть с ним в мяч на заднем дворе, а у мамы никогда не было драгоценностей, как у других женщин, и они покупали вчерашний хлеб, потому что он был на пенни дешевле, а у папы болели зубы, но он не хотел тратиться на дантиста, а теперь доктора, которые ездят в «кадиллаках» и живут в Пенн-Парке, устраивают спектакль около умирающей мамы, а ведь все это их рук дело.

— Я их ненавижу, — говорит он Ушлому.

Лицо черного сияет, светится.

— Копнем глубже.

Кролик боится, что это хрупкое чувство исчезнет, если он станет его анализировать, но оно не исчезает, а наоборот: разрастается, взрывается. Пряничные дома, гравиевые подъездные дорожки, гольф-клубы взлетают в небо и разлетаются в куски. Ему вспоминается один доктор. Он встретил этого доктора в начале лета, случайно, когда поднимался на крыльцо, чтобы навестить маму, а доктор выбегал из дома, они встретились под полукруглым окошком, которое всегда все видит, и доктор был в модном кремовом плаще, хотя дождь только начал моросить, этакий хлыщ, который в нужное время достает неизвестно откуда дождевик, все у него налажено, жизнь течет как по маслу, отутюженные брюки из твида спускаются на начищенные модные туфли — он спешил к очередному больному, стремясь побыстрее убраться с этой мокрой, идущей под уклон улицы. Папа, шамкая, как старуха, потому что боится потерять вставные зубы, стоит в дверях и представляет его с жалкой гордостью: «Наш сын Гарри». Доктор раздражен тем, что его хотя бы на секунду задержали, и на его верхней губе, под черными, как чугун, тщательно подстриженными усиками появляется выражение неприязни. В его рукопожатии тоже есть что-то металлическое, высокомерное, он стискивает не готовую к такому рукопожатию руку Гарри, как бы говоря: я как хочу перекраиваю человеческие тела. Я — есть жизнь, я — есть смерть.

— Ненавижу этих мудаков из Пенн-Парка, — уточняет Гарри, желая доставить удовольствие Ушлому. — Если бы я мог нажать на красную кнопку, чтобы все они взлетели прямиком в царствие небесное, — и он в воздухе жмет на воображаемую кнопку, — я бы нажал. — Жмет с такой силой, что кажется, и впрямь видит кнопку.

— Вот такой тарарам, верно? — И Ушлый широко улыбается, взмахнув руками-палками.


— Но это так, — говорит Кролик. — Все знают, что черные женщины прекрасны. Теперь даже на плакатах видишь их голыми.

— С чего, ты думаешь, началась эта свистопляска с негритянскими мамашами? — спрашивает Ушлый. — Кто, ты думаешь, поселил всех этих не в меру раздобревших богомольных тридцатилетних теток в Гарлем?

— Во всяком случае, не я.

— Именно ты. Человече, ты как раз и есть тот, кто это сделал. Так уж повелось со времен жалких лачуг, куда наведывались все, кому не лень, что черная девчонка привыкла считать секс какой-то пакостью и старалась укрыться от него, став как можно быстрее мамашей, верно?

— Ну, так скажи им, что это не пакость.

— Они мне не верят, Чак. Они не понимают, что я в счет не иду. У меня нет мускулистого тела, верно? Я не могу защитить моих черных женщин, верно? Потому что ты не позволяешь мне стать мужчиной.

— Да я не против — будь мужчиной.

Ушлый встает с кресла, обитого материей с серебряной нитью, обходит, настороженно сгорбившись, имитацию скамьи сапожника и целует Джилл, сидящую на диване. Сложенные руки ее вздрагивают и снова опускаются на колени. Голова не откидывается и не наклоняется. Из-за шарообразной прически Ушлого Кролику не видно глаз Джилл. А глаза Нельсона он видит. Две теплые, влажные дыры, такие темные, такие напуганные — воткнуть бы в них булавки, чтоб мальчишка понял, что существуют вещи похуже. Поцеловав Джилл, Ушлый выпрямляется, вытирает губы.

— Приятненькое лекарство, Чак. Ну как, нравится тебе?

— Я не против, если она сама не против.

Джилл сидит закрыв глаза, рот ее раскрыт, на губах пузырек.

— Нет, она против, — говорит Нельсон. — Пап, не позволяй ему!

Кролик говорит Нельсону:

— Пора спать, а?


Физически Ушлый завораживает Кролика. Этот блестящий светлый язык и бледные ладони и подошвы ног, на которые не попадает солнце. Или там просто другая кожа? У белых ладони тоже никогда ведь не загорают. И такая у него необыкновенно блестящая кожа. Лицо до того искусно выточено и тщательно отполировано, что отражает свет в десятке точек, тогда как белые лица — бесформенные пятна, словно шлепки невысохшей замазки. Своеобразная грация его будто смазанных маслом жестов, быстрые, настороженные, скользящие, как у ящерицы, движения, не отягощенные характерным для млекопитающих жиром. Ушлый в его доме похож на изумительно сделанную электрическую игрушку — Гарри хочется дотронуться до своего черного гостя, но он боится, как бы его не ударило током.

— Все хорошо?

— Не совсем. — Голос Джилл звучит словно издалека, хотя она лежит рядом в постели.

— Почему нет?

— Я боюсь.

— Чего? Меня?

— И тебя, и его вместе.

— А мы не вместе. Мы до смерти ненавидим друг друга.

Она спрашивает:

— Когда ты его выкинешь?

— Его же посадят в тюрьму.

— Ну и пусть.

Дождь над их головой так и барабанит, проникая всюду, просачиваясь в дымоход, который давно, с самого начала, протекает. Кролик представляет себе, как на потолке в спальне расплывается большое бурое пятно. Он спрашивает:

— А что у тебя с ним?

Она не отвечает. Ее тонкий медальный профиль камеи внезапно освещается. Проходит несколько секунд, и раздается гром.

Он спрашивает, немного стесняясь:

— Он к тебе пристает?

— Не в том смысле, в каком ты думаешь. Говорит, это ему неинтересно. Хочет иметь меня другим путем.

— Каким же это?

Бедная девочка, подозрительна до безумия.

— Он хочет, чтобы я говорила ему о Боге. Сказал, принесет мне мескалин.

Теперь гром почти сразу следует за вспышкой молнии.

— Это безумие.

Но это его возбуждает — может, и в самом деле получится. Может, Ушлый в состоянии заставить ее звучать, как Бэби заставляет звучать рояль.

— Он псих, — говорит Джилл. — На наркоту он меня больше не посадит.

— А как я могу этому помешать?

Кролик словно парализован — дождем, громом, своим любопытством, надеждой на то, что комбинация как-то расстроится, произойдет катастрофа и вслед за ней избавление.

Девчонка что-то кричит, но тут раздается удар грома, и Кролику приходится просить, чтобы она повторила.

— Тебя заботит только твоя жена! — кричит Джилл куда-то вверх, бушующим небесам.


Пайясек подходит сзади и бурчит насчет телефона. Кролик с трудом поднимается. Это хуже похмелья, надо прекратить, а то ведь каждый вечер. Надо взять себя в руки. Взять в руки. Разозлиться.

— Дженис, ради всего святого...

— Это не Дженис, Гарри. Это я, Пегги.

— О, привет. Как дела? Как Олли?

— Забудь ты про Олли, никогда не упоминай при мне его имени. Он уже несколько недель не навещал Билли и ничего не давал на его содержание, а когда он наконец соизволил явиться, знаешь, что принес? Он же у нас гений — ты в жизни не догадаешься.

— Новый мини-мотоцикл.

— Щенка. Он принес нам щенка золотого ретривера. Теперь представь себе, что, черт подери, мы станем делать с этим щенком, притом что Билли целый день в школе, а меня с восьми до пяти каждый день не бывает дома?

— Ты получила работу. Поздравляю. Чем же ты занимаешься?

— Печатаю для «Бруэр филти» на Янгквист-стрит — они весь свой архив вносят в компьютер, и работа до того нудная, что кричать хочется, а главное: ты даже не знаешь, когда сделал ошибку, на выходе просто лента с дырками, а это ведь все важные цифры.

— Звучит отлично. Кстати, Пегги, о работе — у нас тут не любят, когда вызывают к телефону.

Голос ее звучит глуше, с большим достоинством:

— Пожалуйста, извини. Я хотела поговорить с тобой, пока Нельсон не слышит. Олли обещал Билли взять его с собой на рыбалку — не в это, а в будущее воскресенье, и я подумала, поскольку непохоже, чтобы ты когда-либо меня пригласил, не хочешь ли поужинать со мной в субботу, когда привезешь к нам Нельсона.

Он видит ее распахнутый халат, треугольник волос, серебристые дорожки на коже. Цыплят по осени считают — решила, значит, что уже пора.

— Это могло бы быть здорово, — говорит Кролик.

— Могло бы.

— Надо посмотреть, смогу ли: я нынче ведь несколько связан...

— Этот нахлебник так все еще и не уехал? Да вышвырни ты его, Гарри. Он просто обнаглел. Позвони в полицию, если он будет артачиться. Уж очень ты, Гарри, пассивный.

— Угу. А может, и еще какой.

Лишь закрыв за собой дверь кабинетика и выйдя на яркий свет к своей машине, Кролик почувствовал, как марихуана вцепилась в него, спеленала ему колени. Никогда больше. Пусть Иисус приходит к нему иным путем.


— Расскажи нам про Вьетнам, Ушлый.

Травка проникает в кровь Кролика, и он чувствует такую близость, такую близость со всеми ними и со всем вообще: с лампой с основанием из дерева-плавника, с вихрастой головой Нельсона, с голыми ногами Джилл, с ее слегка толстоватыми лодыжками. Он любит их всех. Всех. Его голос влетает в них и вылетает. Ушлый закатывает к потолку красные глаза. Все приходит к нему с потолка.

— Почему ты хочешь, чтобы я рассказал? — спрашивает он.

— Потому что я там не был.

— А ты считаешь, что должен был бы быть, верно?

— Да.

— Почему?

— Не знаю. Из чувства долга. Из чувства вины.

— Нет, сэр. Ты хотел бы там быть, потому что там что-то происходило, верно?

— О'кей.

— Лучшего места не было, — произносит Ушлый не вполне вопросительным тоном.

— Что-то в этом роде.

Ушлый продолжает, слегка напирая:

— Там ты не чувствовал бы себя таким кастратом, верно?

— Я не знаю. Если не хочешь говорить об этом — не надо. Давайте включим телевизор.

— Там показывают «Команду», — говорит Нельсон.

А Ушлый продолжает:

— Если ты не способен трахаться, никакие грязные картинки тебе этого не заменят, верно? А если способен, тоже не заменят.

— О'кей, не рассказывай нам ничего. И постарайся следить за своей речью при Нельсоне.


Ночью, когда Джилл в постели поворачивается к Кролику, он обнаруживает, что ему неприятно ее несозревшее твердое молодое тело. Дым, сидящий у него внутри, мешает пробудиться желанию, хотя разнообразные желания мелькают, сменяя друг друга и отвлекая его, и это мешает ему ответить на призыв Джилл, призыв, которому он сам помог возникнуть в ее девичьем теле. Однако он думает о том, что ее рот осквернен поцелуем Ушлого, и чувствует, что она испоганена его отравой. Не может Кролик простить ей и того, что она из семьи богатеев. Но, несмотря на эти повторяющиеся из ночи в ночь унизительные для нее отказы от любви, он чувствует, как что-то вопреки всему крепнет в нем, — возможно, любовь. А она все больше и больше льнет к нему — далеко позади осталась та ночь, когда она ринулась на него, словно девчушка, подпрыгивающая, чтобы сорвать яблоко с ветки.


Этой осенью Нельсон открыл для себя футбол — в школе есть команда, а его маленький рост в этой игре не помеха. Когда Гарри возвращается под вечер домой, он застает мальчишку за тренировкой — Нельсон снова и снова посылает мяч, сшитый из черных и белых пятиугольников, в дверь гаража, под баскетбольным щитом, который давно висит без дела. Мяч с отскока пролетает мимо Нельсона, Гарри подхватывает его, — так непривычно держать в руках мяч, сшитый из кусков. Кролик пытается забросить его в корзину. И промахивается.

— Разучился бросать мяч, — говорит он. — Так чудно чувствуешь себя, когда стареешь, — признается он сыну. — Мозг посылает приказ, а тело не слушается.

Нельсон снова изо всей силы бьет по мячу краем ноги, посылая его в одно и то же место двери, с которого уже слезла краска. Парнишка уже научился останавливать мяч, принимая его на голень, под колени.

— А где двое других?

— В доме. И ведут себя странно.

— В каком смысле странно?

— Ну ты же знаешь. Как всегда. Накурились. Ушлый спит на диване. Эй, пап!

— Что?

Нельсон раз, другой изо всей силы ударяет по мячу, пока мяч не возвращается к нему и он не набирается смелости высказаться.

— Ненавижу я здешних ребят.

— Каких ребят? Я никогда никого не вижу. А когда я был маленьким, мы все проводили время на улице.

— Они торчат у телевизора, а потом идут на спортплощадку и торчат там.

— Почему же ты их ненавидишь?

Нельсон взял мяч и стал перебрасывать его с одной ноги на другую — ноги у него такие же ловкие, как руки.

— Томми Фрэнкхаузер сказал, что у нас живет ниггер, и сказал, что отец его говорит, это поганит всю округу и что нам лучше сделать выводы.

— А ты что на это ему сказал?

— Я сказал, пусть сам делает выводы.

— Ты подрался с ним?

— Да я хотел, только он на голову выше меня, хоть мы и в одном классе, так что он только рассмеялся.

— Пусть тебя это не волнует — ты еще вырастешь. Все мы, Энгстромы, поздно расцветаем.

— Я ненавижу их, пап, ненавижу! — И он головой посылает мяч вверх, так что тот отскакивает от крытой тентом крыши гаража.

— Не надо никого ненавидеть, — говорит Гарри и входит в дом.

Джилл на кухне плачет над сковородкой с бараньими отбивными.

— Огонь никак не прибавляется, — говорит Джилл. Она так прикрутила газ, что крошечные языки пламени мерцают голубыми вспышками. Кролик поворачивает ручку, увеличивая пламя, и Джилл, вскрикнув, падает ему на грудь, прижимается, и глаза у нее от напускного страха становятся темно-зелеными. — От тебя пахнет краской, — говорит она ему. — Ты весь такой чистый, вкусно пахнущий, как свежий номер газеты. Каждый день свежая газета появляется у двери.

Он крепко обнимает ее, и ее слезы, проникнув сквозь рубашку, щекочут ему кожу.

— Ушлый тебе ничего не давал?

— Нет, папочка. Я хочу сказать, любименький. Мы весь день провели в доме, смотрели программы викторины — Ушлому не нравится, что теперь в программах всегда участвует супружеская пара негров, он называет это спекуляцией на символах.

Кролик принюхивается к ее дыханию, и, как она и сказала, в нем не чувствуется ничего — ни запаха спиртного, ни запаха травки, лишь аромат невинности, легкий привкус сахара, запах, напоминающий о качалке на крыльце и запотевшем кувшине.

— Чай, — изрекает он.

— До чего изящный носик, — говорит Джилл, имея в виду нос Кролика, и щиплет его. — Правильно. Мы с Ушлым пили сегодня чай со льдом. — Она продолжает ласкать его, тереться об него, и ему становится грустно. — Ты такой весь изящный, — говорит она. — Такой огромный снеговик, весь сверкающий, только нет морковки вместо носа, зато она есть вот тут.

— Эй! — вскрикивает он, отскакивая.

— Тут ты мне нравишься больше, чем Ушлый, — с самым серьезным видом объявляет Джилл, — по-моему, когда мужчинам делают обрезание, это их уродует.

— Ты сможешь приготовить ужин? Пожалуй, лучше тебе подняться наверх и лечь.

— Ненавижу, когда ты такой правильный, — говорит она ему, но без всякой ненависти, голосом, который качается, как корзинка в руках ребенка, идущего домой, — могу ли я приготовить ужин — да я все могу, я могу летать, могу доставлять удовольствие мужчинам, могу водить белую машину, могу считать по-французски до любого числа. Смотри! — Она задирает платье выше талии. — Я рождественская елка.

Но ужин, когда он появляется на столе, плохо приготовлен. Бараньи отбивные отзывают резиной и совсем синие около кости, недоваренный горошек хрустит во рту. Ушлый отодвигает от себя тарелку:

— Я не могу есть эту сырятину. Я не настолько дикарь, верно?

Нельсон говорит:

— Да нет, все вкусно, Джилл.

Но Джилл-то знает и опускает тонкое личико. На тарелку капают слезы. Странные слезы, не столько проявление горя, сколько химический конденсат, они появляются у Джилл, как бутоны на сирени. А Ушлый продолжает ее поддразнивать:

— Взгляни на меня, женщина. Эй ты, дырка, посмотри мне в глаза. Что ты видишь?

— Я вижу тебя. И весь ты посыпан сахаром.

— Ты видишь Его, верно?

— Неверно.

— Посмотри на эти занавески, лапочка. На эти уродливые, сшитые дома занавески, в том месте, где они как бы сливаются с обоями.

— Его там нет, Ушлый.

— Посмотри на меня. Посмотри же.

Они все смотрят на него. С тех пор как Ушлый поселился с ними, он постарел, бородка у него из остренькой стала кустистой, кожа стала тусклой, как у человека в заточении. И он сегодня без очков.

— Ушлый, Его там нет.

— Да смотри же на меня, ты, дырка. Что ты видишь?

— Я вижу куколку из грязи. Вижу черного краба. Мне как раз пришла в голову мысль, что ангел похож на насекомое, у которого шесть ног. Разве это не так? Разве ты не это хочешь от меня услышать?


Ушлый рассказывает им про Вьетнам. Он запрокидывает голову, словно потолок — это экран в кинотеатре. Он хочет рассказать по справедливости, но боится снова все обрушить на себя.

— Было это, когда все уже шло к концу, — медленно выдавливает из себя он. — Крыш, под которыми можно было бы спрятаться, не было, ты стоял на дожде и мок как животное, ты спал в ямах, вырытых в земле, из которых торчали корни, и, знаете ли, все же мог это сдюжить. Ты от этого не умирал. Интересно. Точно ты вдруг узнал, что есть другая жизнь, другой мир. Идешь в разведку, и вот откуда ни возьмись появляется какой-нибудь сморщенный вьетнамец в этой своей шляпе и пытается продать тебе курицу. А на дороге крохотные девчушки, хорошенькие, как куколки, пытаются продать тебе наркоту, разложенную по баночкам из-под фотопленки — их выбрасывают фотокорреспонденты, верно? Все очень сложно, и нет такой сети, — он поднимает руку, — в которую все это можно было бы загрести.

Из дыры в потолке на него обрушиваются цветные картинки. Зеленые машины, такого омерзительно зеленого цвета, пожирающие уродливые зеленые кусты. Красная грязь, спрессованная до узорчатой жижи гусеницами бронетранспортеров «амтрак». Изумрудная зелень рисовых полей, каждое растеньице повторено отражением в воде, четким, как монограмма. Белые человеческие уши, которые парень из другого взвода сушил, привязав к ремню у себя на поясе, и они стали как сушеные абрикосы, — это белый. Черные пижамы на изящных маленьких проститутках, точеных, как фарфоровые фигурки, — страшно даже дотронуться, хотя липкий парень в белом костюме все пристает: «Черный солдат — первый сорт, совсем большой палка, наши девочки любят брать рот». Красный цветок — не кровь, а бубновый туз, который носит на счастье в своем шлеме парень из его взвода. Все эти побрякушки на счастье — маленькие символы мира из расплавленного свинца, бусы, на бусинах написано: ЛЮБОВЬ, ДЕРЬМО, МАМА, ЗАРОЙТЕ МЕНЯ ПОГЛУБЖЕ, хошиминовские сандалии, вырезанные для крошечных ног из покрышек, тайские кресты, христианские кресты, крестовидные бомбы, которые «фантомы» сбрасывают по пути их следования где-то впереди, крестообразные следы от шнурков, остающиеся на ботинках, когда ты по нескольку дней их не снимаешь, блестящие зеленые мешки для трупов, перевязанные, как мешки с почтой, блики солнца на красной пыли, на голубом дыме, солнце, полосами падающее сквозь просветы в джунглях, где эти чудики поджидают тебя с русскими винтовками, неподвижные, как орхидеи, — все это обрушивается на Ушлого, и он тонет. Он понимает, что никогда не сможет членораздельно довести до сознания трех олухов, что за этими тонкими, как бумага, стенами существуют иные миры.

— Взять хотя бы только звуки, — говорит Ушлый. — Когда один из снарядов, вылетевший из миномета противника, разрывается возле того окопа, где ты сидишь, кажется, перед тобой встает стена, сплошная стена из грохота в двадцать футов толщиной, а ты всего лишь клоп. И где-то там, наверху, ноги, которые то ли встанут на тебя, то ли нет, — какая разница, верно? От этого, правда, мозги набекрень съезжают. А мертвецы, мертвецы — они такие жуткие, они такие... мертвые. Точно мышь, которую кошка придавила, погрызла и оставила. Я хочу сказать, они так не вяжутся со всем остальным, такие мирные, трудно придумать подходящее слово: вот этот сопун накануне вечером рассказывал тебе про свою девчонку дома, в Ошкоше, смачно так рассказывал, что у тебя аж у самого засвербило, а сегодня он подорвался на мине — ноги в одну сторону, сам в другую. Тяжко. Раньше было такое выражение: «Безжалостный мир». Там он и был таким.

— Кого ты называешь «сопуном»? — спрашивает Нельсон.

— Сопун — это пехота. Обычный солдат, который взят по набору, носит ружье и шагает с горы на гору. Зеленая машина, армия то есть, — она очень умная. Они посылают срочников в джунгли — пусть подрываются, а сверхсрочники отсиживаются в Лонгбине на базе и сообщают репортерам о боевых потерях. Взводу старичков чарли[54] устроили веселую жизнь, но я уж зато на сверхсрочную не остался, нет. Я и так хлебнул сполна, верно?

— Я-то думал, это я Чарли[26], — говорит Кролик.

— А я думал, так называют вьетконговцев, — говорит Нельсон.

— И ты — чарли, и они — чарли, и я тоже, все — чарли. Я служил в третьем взводе, взводе чарли, второй батальон, двадцать восьмой пехотный полк, первая дивизия. Мы месили грязь вверх и вниз по течению реки Донгнай. — Ушлый смотрит в пустой потолок и думает: не то, не так надо говорить, продаю по дешевке. Трудней всего передать то святое, что было там. — Дело в том, что чарли, — говорит он, — они везде. Во Вьетнаме одни сплошные чарли, верно? Любой местный — чарли, и дело до того дошло, что ты спокойно мог поджарить старуху или маленького ребенка — они могли ведь быть теми, кто ночью натыкал острых бамбуковых палок, а могли и не быть, но это не имело значения. Многое не имело значения. Вьетнам, наверное, единственное в мире место, где для Дяди Сэма не имеет значения, белый ты или черный. В самом деле. Белые ребята умирали за меня. В армии к черному относятся действительно нормально — ведь черное тело может остановить пулю не хуже любого другого, вот они и ставят нас вперед, и не думайте, что мы за это не благодарны, еще как благодарны, мы очень стараемся остановить эти пули, мы так рады умирать бок о бок с белым. — На белом потолке по-прежнему ничего нет, но появилось какое-то жужжание, он начал выгибаться ввысь — пусть дух поднимает его выше и выше. — Одного парня, помню (и зачем вы заставляете меня все это вспоминать, я бы не знаю что отдал — только бы забыть), подстрелили в темноте — минометы вьетконговцев обрабатывали нас с захода солнца, — угораздило же нас попасть в эту долину, ну-ка, лежать в темноте рядом с вывернутыми внутренностями этого парня, я-то его не видел, но когда дал деру от линии огня, наступил на его внутренности, будто вляпался в желе, только еще хуже, а он вскрикнул и тут же умер — до той минуты он был еще жив. В другой раз мы вчетвером пошли в разведку, и они из АК-47 открыли по нам огонь, звук был совсем другой, чем от М-16, более трескучий, улавливаете? Не такой свистящий. Мы залегли. С нами был мальчишка, белый мальчишка из Теннесси, в жизни еще не брился и был наивный, как дитя, так он один тишком рванул в заросли и выбил их оттуда, но когда мы нашли его, пули прошили его надвое — просто немыслимо, чтобы человек мог в таком состоянии стрелять. Тяжко. В жизни бы не поверил, что можно видеть весь этот кошмар — и чтоб глаза не выкатились из орбит. А эти несчастные наши противники — они просто вызывали на себя напалм, серебряные банки так и сыпались с неба, и они выскакивали из джунглей прямо на тебя, все в огне, горели и отстреливались, сыпали пулями и горели, как факел на каком-нибудь параде, а некоторые валились прямо к тебе в окоп — считали, что уберечься от напалма можно только в нашем расположении. И ты приканчивал их, чтобы прекратить их вопли. Такие маленькие парнишки с лицами, как гуталин у нас на базе. Дошло до того, что убивать стало совсем не страшно, не было чувства, что это хорошо, — просто необходимо, как нужду справить. Верно?

— Не хочу я больше об этом слышать, — говорит Нельсон. — Меня от этого тошнит, и потом, мы пропускаем «Саманту».

Джилл говорит ему:

— Дай Ушлому рассказать, раз ему хочется. Ему полезно выговориться.

— Это было, было на самом деле, — говорит сыну Кролик. — Если бы этого не было, я бы и сам не захотел, чтобы ты такое слушал. Но это было, и нам придется все это переварить. Нам от этого не уйти.


— Мне «Шлиц».

— А я не знаю. Чувствую себя преотвратно. Имбирного.

— Гарри, ты не в себе. Как дела-то? Что-нибудь слышно от Дженис?

— Слава Богу, ничего. Как мама?

Старик придвигается ближе, словно собирается шепнуть ему на ухо грязное словцо.

— Откровенно говоря, ей лучше, чем кто-либо мог предположить еще месяц назад.


Теперь Ушлый кое-что видит на потолке — белые очертания на белом фоне, но тона белого разные, и такое впечатление, что одно вытекает из дыры в другом.

— А вы знаете, есть две теории того, как создавалась Вселенная? — спрашивает он. — По теории «большого взрыва» все случилось вдруг, ну прямо как в Библии, и мы до сих пор стоим на том, что Вселенная появилась из ничего сразу, вдруг, как сказано в Истинной книге, верно? И самое любопытное, что все это подтверждает. А по другой теории, которую лично я предпочитаю, только кажется, что все так произошло. Согласно ей все находится в стабильном состоянии, и хотя это правда, что все постепенно расширяется, Вселенная не истончается до полного превращения в ничто по той причине, что через странные дыры в нее все время поступает что-то новое. Вот это кажется мне правдоподобным.

— А какое это имеет отношение к Вьетнаму? — спрашивает Кролик.

— Это локальная дыра. Именно там мир перекраивается. И мы пожираем собственный хвост. Это дно, всегда ведь есть дно. Это колодец, в который ты заглядываешь и пугаешься собственного лица, отраженного в темной воде. Это конец. Это начало. Это прекрасно — люди в этой грязи совершают прекрасные поступки. Это то, где к нам пробивается Бог. Он идет, Чак, и Крошка Чак, и Леди Чак, впустите Его. Уничтожить цель, стрелять на поражение, ибо Хаос — это Его святой лик. И солнце проглянет. И луна станет красной. Луна — ярко-красная головка младенца, появляющаяся из чрева матери.

Нельсон вскрикивает и зажимает уши руками.

— Мне противно, Ушлый. Ты меня пугаешь. Я вовсе не хочу, чтобы Бог приходил, я хочу, чтобы Он оставался там, где Он есть. Я хочу вырасти таким, как он (имея в виду своего отца, Гарри, самого рослого мужчину в этой комнате), — обычным средним человеком. Мне противно слушать то, что ты рассказываешь про войну, — ничего это не прекрасно, наоборот, ужасно.

Ушлый отрывает взгляд от потолка и пытается сфокусировать его на мальчишке.

— Верно, — говорит он. — Ты все еще хочешь жить, ты все еще в их власти. Ты все еще раб. Не держись за это. Не держись за это, мальчик. Не будь рабом. Даже он — твой Папа Чак — кое-чему учится. Он учится умирать. Учится медленно, но помаленьку-полегоньку постигает истину, верно? — Его охватывает безумный порыв. И он подчиняется ему и поднимается с кресла. Подходит к мальчишке, который сидит на диване рядом с Джилл, и опускается перед ним на колени. Опускается на колени и говорит: — Не запирайся от Господа Бога, Нелли. Один мальчишка вроде тебя заткнул пальцем дыру в плотине, — вытащи палец. Пусть придет. Положи руку на мою голову и обещай, что не станешь прятаться от Господа Бога. Дай ему прийти. Сделай это ради Ушлого — ему ведь так долго было больно.

Нельсон кладет руку на шарообразную прическу Ушлого. Глаза у парнишки чуть не вылезают из орбит, когда он видит, как тонет в волосах его рука.

— Я не хочу причинять тебе боль, Ушлый, — говорит он. — Я вообще не хочу, чтобы кто-либо причинял боль кому-либо.

— Да благословит тебя Господь, мальчик.

Ушлому в его безумии кажется, что благословение нисходит на него самого с руки, погружающейся в шапку его волос, — так, как солнечный луч пробивается сквозь тучу. Нельзя обманывать мальчишку. Тихонько, медленно раздвигая лозы безумия, Ушлый укрепляется в своей уверенности.

— Проклятие! — взрывается Кролик. — Эта грязная маленькая война, которую хочешь не хочешь надо вести. И то, что ты там был, еще не повод разводить религиозную бодягу.

Ушлый поднимается с колен, пытаясь понять этого человека.

— Беда твоя в том, — наконец прозревает он, — что голова у тебя забита здравым смыслом. А здравый смысл — это чушь собачья, человече. С ним, конечно, можно прожить, но он не даст тебе познать. Ты просто ничего не знаешь, Чак. Даже не знаешь, что другого времени, кроме сейчас, вообще нет. И то, что происходит с тобой, это все, что происходит, верно? Ты — это все, верно? Ты. Это. Все. Я пришел оттуда, — и он показывает на потолок пальцем, похожим на коричневый мелок, — напомнить тебе об этом, ибо на протяжении этих двух тысяч лет вы снова все забыли, верно?

— Давай рассуждать здраво, — говорит Кролик. — Война во Вьетнаме — это неправильно, так?

— Неправильно? Как это может быть неправильно, человече, когда таков ход событий? И эти несчастные Умалишенные Штаты просто-напросто верны себе, верно? Нельзя же перестать быть самим собой, разве только другие заставят, верно? А других такого масштаба в обозримом пространстве и не видать. Как-то утром просыпается Дядя Сэм, смотрит на свой живот и видит, что превратился в какого-то таракана, — что же делать? Оставаться собой-тараканом — только и всего. Пока кто-нибудь не раздавит. Подходящего башмака на данный момент нету, верно? Ну так и делай свои тараканьи дела. Я не поклонник белых ли-бе-ралов вроде сенаторов южанина Фулдалла или янки Маккарти, от которого в дорогих колледжах еще недавно млели все студенты-педики, и не считаю, что Вьетнам — это ошибка, и мы в два счета все исправим, дайте только выбросить из правительственных кресел этих пещерных людей; это не ошибка, нет, и каждый президент сразу влюбляется в эту идею, это же либе-ра-лизм в действии, сладкая дырка, ягодка. Свободолюбы-либералы так долго вылизывали задницу мамаши-свободы, что подзабыли, как она выглядит спереди. Что такое либе-ра-лизм? Как дать радость всему миру, верно? Берешь старый испытанный принцип «человек человеку волк», посыпаешь сахаром погуще, чтоб везде сладко было, и готово, верно? Ну, а что может быть милее Вьетнама? Мы за то, чтобы этот берег был для всех открыт. Человече, зачем мы вообще нужны, если не затем, чтобы все для всех было открыто? Как сможет процветать капитал, если мы не будем держать открытыми несколько таких дырок? Война во Вьетнаме — это акт любви, верно? По сравнению с Вьетнамом удар по Японии выглядит омерзительно. Мы были тогда просто мерзкие насильники, а сейчас ведем себя цивилизованно. — Потолок заходил ходуном: Ушлый чувствует, как на него нисходит дар камлания, он словно шаман. — Мы — то, что надо. Два-три старых дурака вроде покойного Хо Ши Мина, возможно, не знали этого, но мы то, чего жаждет мир. Биг-бит, героин, черные члены, широкозадые машины и рекламные щиты — все это мы. Если Иисус сойдет на землю, Он сойдет здесь. Все остальные страны — просто дерьмо, верно? А у нас дерьмо бабуинов, верно? Пусть воцарится Царство Небесное, и мы погрузим мир в жаркое, чисто американское, зеленовато-голубоватое дерьмо бабуинов, верно?

— Верно, — говорит Кролик.

Получив такое поощрение, Ушлый прозревает истину.

— Во Вьетнаме, — говорит он, — во Вьетнаме наша божественная сущность — вылезает гнойниками. Кто не любит Вьетнам, тот не любит Америку.

— Верно, — говорит Кролик. — Верно.

Двое других — бледные веснушчатые лица в обрамлении густых волос — явно напуганы этим их взаимным согласием.

— Прекратите, — просит Джилл. — Все, что вы говорите, вызывает боль.

Ушлый понимает. С девочки содрали кожу, и бедняга, ничем не защищенная, подставлена звездам. Днем он заставил ее проглотить немного мескалина. Сперва мескалин, а там и за героином дело не станет. А уж если нюхнет, то и на иглу сядет. Она в его власти.

— Давайте смотреть телевизор, — просит Нельсон.

— А как тебе удалось провести там год и не пострадать? — спрашивает Кролик Ушлого.

Эти белые лица. Эти дыры, пробитые в его безупречной ярости. Бог вытекает из этих белых дыр, и он не в силах остановить утечку. Чувство бессилия добирается до его глаз. Гнусные подлецы, они нарочно внушали ему, ребенку, что Бог — белый.

— А я пострадал, — говорит Ушлый.

ОТКРОВЕНИЯ УШЛОГО

(Записаны уверенным, круглым почерком Джилл, воспитанницы частной школы, зеленым фломастером как-то вечером, в шутку, на листке из блокнота Нельсона.)

Власть — чушь.

Любовь — чушь.

Здравый смысл — чушь.

Хаос — подлинный лик Бога.

Ничто не интересно, кроме вечного одного и того же.

Спасение возможно только через Меня.

В тот же вечер ею были сделаны зарисовки цветными мелками, которые Нельсон нашел для нее, в сугубо любительском линейном стиле, на том уровне, какого она достигла в выпускном классе, однако портретное сходство не вызывало сомнений. Ушлый, конечно, был изображен в виде знака «пики». Нельсону, с темными вихрами и утрированными прядями по бокам, достались «крести» с тонкой, как стебелек, шеей. Сама она — светлые волосы того же розового тона, что и лицо, и личико сердечком — «черви». А Кролик — «бубны». И в центре ромба — крошечный розовый носик. Сонные голубые глазки под встревоженно приподнятыми бровями. Почти невидимый рот, слегка приоткрытый, словно хочет что-то поймать на лету. А вокруг всего этого — завихрения, сделанные зеленым карандашом, любезно нарисованная стрелка-указатель и в кружочке: «набросок».


Как-то к вечеру, когда Нельсон вернулся после игры в футбол, а Гарри — с работы, они все втискиваются в «порше» Джилл и отправляются за город. Кролик вынужден сесть впереди, а Нельсону и Ушлому ничего не остается, как разместиться позади, где обычно лежит багаж. Ушлый, щурясь, быстро пробегает расстояние от двери к краю тротуара и, усевшись в машину, говорит:

— Бог ты мой, сколько же времени я не был на воздухе, даже дышать больно.

Джилл ведет машину целеустремленно, быстро, с уверенностью молодости; Кролик то и дело вжимает ногу в пол, но тормозов там нет. В профиль видно, как улыбается Джилл. Ее маленькая ножка в балетной туфельке наполовину приглушает подачу бензина на поворотах, увеличивает скорость ровно настолько, чтобы проскочить мимо большого грузовика — свирепого, изрыгающего дым дома на колесах — и не дать другому грузовику, мчащемуся навстречу, отправить их в небытие на прямом отрезке шоссе, проложенном между долинами красной земли и полями со светлой щетиной срезанной кукурузы. Какой красивый край! Осень убрала густую пенсильванскую зелень, очистила небо от летней молочной пелены, расцветила холмы янтарными и ярко-оранжевыми красками, которые через месяц станут цвета стручков акаций и будут похрустывать под ногами в сезон охоты. Дым от костров плывет над долинами, словно туман над рекой. Джилл останавливает машину возле белого забора и яблони. Они вылезают, и в нос им ударяет запах перезрелых яблок-паданцев. У их ног яблоки гниют в высокой сырой траве, что растет вдоль канавы с ручейком на дне, трава здесь все еще ярко-зеленая; а за забором луг выщипан до коричневой основы скотом, лишь в некоторых местах высятся репейники в человеческий рост, разжиревшие на коровьем навозе. Нельсон подбирает яблоко и откусывает с той стороны, где нет червоточины.

— Детка, не бери в рот всякую пакость! — предупреждает Ушлый. Неужели он никогда раньше не видел, чтобы люди ели фрукты прямо с дерева?

Джилл приподнимает платье и, перепрыгнув через канаву, приникает к теплым побеленным доскам забора — в щель между ними она видит вдали, в темной тени деревьев ферму из песчаника, которая блестит, как кубик сахара в чае, и большое высохшее колесо от старой фермерской фуры, которое никогда уже не завертится, а сейчас стоит прислоненное к ржавой колонке, по всей вероятности, насосу. Глаза Джилл становятся невидящими, совсем зелеными. Она вспоминает ржавые крюйсовы, дожидающиеся швартовых заезжих судов в доках Род-Айленда и на пирсах пролива Саунд, все эти заржавевшие от морской воды, бесхозные, выбеленные солью, обросшие ракушками нехитрые постройки, летнее солнце на сером, как чайки, дереве, доки, сараи, постанывание металла, качаемого водой, все, все, такое отличное от перезрелости здешних, далеких от моря, краев, и говорит:

— Поехали.

И они снова погружаются в маленькую машину, и снова несутся мимо грузовиков, бензоколонок, «немецких» ресторанов с неоновыми гексафусами, и снова ветер и скорость машины уничтожают все запахи, и звуки, и мысли о возможности существования другого мира. Просторы к югу от Бруэра, испещренные домами из песчаника, фермами амишей, словно напечатанными на подстриженных, как на обложках журналов, полях, переходят к северу от города в уродливые горы и темные долины, где в свое время процветала примитивная железнорудная промышленность, а люди строили высокие узкие дома из кирпича, с островерхими крышами и мансардами, отчего возникало впечатление, что на лужайках за утыканными остриями стенами сидят нахохлившиеся стервятники. Красный цвет глиняных горшков, господствующий в Бруэре, здесь, в десяти милях к северу, становится более жестким, темно-красным, как засохшая кровь. Хотя это еще не район угольного бассейна, деревья здесь кажутся потемневшими от угольной пыли. Кролик вспоминает серию статей, напечатанных в «Вэте», о чудовищных убийствах, о всех, изрубленных в куски, скальпированных, удушенных в этих сельских долинах, с их деревенскими узкими главными улицами, где стоят церкви цвета высохшей крови, и банки, и дома собраний ложи «Чудаков»[55], — улицами, которые оканчиваются, словно свернутая шея, резким поворотом над заброшенными железнодорожными путями и выходят в лишенное солнца ущелье, по которому течет речка цвета старого серебра, перепоясанная тут и там мокрыми мостами, издающими грохот, когда проезжаешь по ним.

Кролик и Нельсон, Ушлый и Джилл, утрамбованные в маленькой машине, много смеются во время этой поездки, — смеются ни над чем: над очумелым выражением лица деревенского ротозея, мимо которого они проносятся, над свиньями, величавыми, как министры, в своих загонах, над фамилиями на почтовых ящиках (Хиннершиц, Фохт, Штупнайгель), над трактористами, такими толстыми, что им только на тракторе и ездить — больше такой зад ни на одно сиденье не втиснуть. Они смеются даже тогда, когда маленькая машинка, хотя бензиномер показывает, что топлива еще полбака, вдруг дергается, кряхтя проезжает немного вперед, замедляет ход и останавливается, словно её притормозили. Джилл успевает лишь отогнать ее к обочине, в сторону от потока транспорта. Кролик вылезает, чтобы осмотреть мотор, но вовнутрь этой машины не залезть, и она не просматривается, как линотип, все там перекручено, все в жирной смазке, все запаяно. Стартер включается, но мотор не желает крутиться. Что-то заклинило в двигателе. Кролик поднимает капот, чтобы все видели, что у них беда. Ушлый, скрючившись на заднем сиденье, кричит ему:

— Чак, ты соображаешь, что делаешь, — ведь этим капотом ты привлекаешь внимание легавых паскуд!

— Лучше вылезай оттуда, — говорит ему Кролик. — Если сзади нам поддадут — тебе конец. И тебя это тоже касается, Нельсон. Вылезайте.

Они на наиболее опасном шоссе — трехрядном. Машины, увозящие домой тех, кто работает в Бруэре, проносятся мимо, оставляя за собой столбы пыли, шум и выхлопные газы. Доброго самаритянина не находится — ни одна из них не останавливается. «Порше» торчит на высокой закраине дороги, посыпанной тонко промолотым покрытием, которое использует штат, чтобы удержать почву на склонах от осыпания. Внизу, под ними, кукурузное поле, с которого уже убран урожай. Кролик и Нельсон, прислонясь к машине, смотрят, как солнце, которому еще час до заката, заливает поле, наполняя его тенями от кукурузной стерни, тонкими, как рубчики вельвета. Джилл, отправившись бродить по полю, собирает букет крошечных цветочков, похожих на маргаритки, которые расцветают осенью на таких тоненьких стебельках, что издали кажется, будто поле на дюйм или два над землей покрыто вуалью. Джилл протягивает букетик Ушлому, чтобы выманить его из машины. Он пытается, не вставая, взять у нее цветы, букетик рассыпается, и цветочки падают в придорожную грязь. Из «порше» доносится его приглушенный голос:

— Ах ты, белая тварь, ты нарочно все это затеяла, чтобы сдать меня, ничего в этой чертовой машине не сломалось, верно?

— Она заглохла, — говорит Джилл. Один из цветков лежит на носке ее балетной туфельки. Лицо Джилл не выражает ничего.

Ушлый подвывает и рычит, продолжая сидеть в своем металлическом укрытии.

— Я знал — нельзя мне выходить из дома. Джилл, лапочка, я же все понимаю. Не можешь жить без травки, верно? Вся воля куда-то испаряется, верно? Зачем напрягать волю, проще сдать простака Ушлого закону, верно?

Кролик спрашивает Джилл:

— Что он там говорит?

— Он говорит, что боится.

Ушлый кричит:

— Убери ты этих белых тупиц с моей дороги — я даю деру. Как далеко можно бежать по ту сторону забора?

Кролик произносит:

— Очень разумно, вот тут-то ты себя и обнаружишь. Сиди уж. А то выскочишь как ниггер из табакерки.

— Не смей называть меня ниггером, ты, вошь белая. Вот что я вам скажу: сдадите меня, я всех вас достану, даже если ради этого придется послать кое за кем в Филадельфию. Я ведь не один, мы всюду, слышите? А теперь, говнюки, заводите машину, вы меня слышали? Поехали отсюда!

Все это Ушлый произносит, сидя скрючившись между кожаными спинками сидений и задним окном. Охватившая его паника омерзительна и может быть заразной. Кролик жаждет вытащить Ушлого из металлической скорлупы на солнце, но боится ухватить его — а ну как ужалит. Кролик захлопывает дверцу «порше», затыкая тем самым скребущий по нервам голос, и с грохотом опускает капот машины.

— Вы двое оставайтесь тут. Успокойте его, удержите в машине. А я дойду до бензоколонки — должна же тут быть какая-нибудь.

Некоторое время он бежит — ядовитый страх Ушлого жжет его мочевой пузырь. После всех вечеров, проведенных вместе, негр тем не менее прежде всего подумал о предательстве. Возможно, это естественно, и Кролик бежит, чтобы удержать чернокожего на месте. Пришпилить его, чтоб не дал деру. Перевернувшаяся на спину черепаха. Вот так же Кролик бежал, опаздывая в школу. Вызволение Ушлого превратилось в долг. Опаздывает он, опаздывает. И вдруг над окрашенными закатным солнцем полями возникает знакомая вывеска с летящей красной лошадью. Гараж старомодный — непостижимо большое пространство, пропахшее бензином, на стенах — гаечные ключи, специальные молотки, запчасти к машинам. Рядом с гидравлическим подъемником стоит автомат с кока-колой, который выдает бутылочки. Механик, тощий молодой мужчина с деревенским протяжным говором и черными ладонями, везет его в тряском тягаче назад по шоссе. Боковое стекло выбито — воздух, словно изголодавшись, со свистом врывается в кабину.


— Заклинило, — объявляет приговор механик. И спрашивает Джилл: — Когда вы в последний раз заправляли машину маслом?

— Маслом? А разве его не заправляют одновременно с бензином?

— Нет, если вы об этом не просите.

— Вот дуреха, — говорит Кролик Джилл.

Она с вызывающим видом поджимает губы.

— Ушлый тоже ведь ездил на машине.

Механик сунул голову под капот, и Ушлый распрямился, вылезая из-за сидений, очки его оранжевыми дисками поблескивают в последних лучах солнца. Кролик спрашивает его:

— Как далеко ты ездил на этой колымаге?

— О, — произносит черный, осмотрительно избегая крепких выражений в присутствии механика, — туда-сюда. Но всегда осторожно. Я не знал, — ехидно добавляет он, — что этот автомобиль — твоя собственность.

— Просто обидно, когда гробят хорошую машину, — неуклюже поясняет Кролик. — Обращаются с ней кое-как.

Джилл спрашивает механика:

— Вы сумеете исправить за час? А то братишке надо еше дома уроки сделать.

Механик обращается только к Кролику:

— Мотор скапутился. Поршни приварило к цилиндрам. Ближайшее место, где можно отремонтировать такую машину, наверное, Потстаун.

— А можно ее оставить у вас, пока мы не найдем кого-нибудь, кто приехал бы за ней?

— Я возьму доллар за день парковки.

— Конечно. Отлично.

— И двадцать за то, чтоб ее отбуксировать.

Кролик расплачивается двадцаткой, которую вернул ему Бьюкенен. Механик оттаскивает «порше» в гараж. Вся компания едет с ним: Джилл и Гарри в его машине («Осторожнее, — говорит механик, когда Джилл опускается на сиденье рядом с ним, — мне вовсе не хотелось бы испачкать такое славное белое платьице»), Ушлый с Нельсоном — в «порше», которую тащат задом наперед. В гараже механик вызывает по телефону такси, которое довезло бы их до Западного Бруэра. Ушлый исчезает за грязной дверью и несколько раз спускает в унитазе воду. Нельсон наблюдает за тем, как механик отцепляет «порше» от своей машины, и слушает его рассуждения про моторы. А Джилл и Гарри отправляются пройтись. Кузнечики отчаянно стрекочут в темных кукурузных полях. Над вывеской с летящей лошадью скользит четвертушка луны, подмигивающая заплывшим глазом. Наружное освещение выключено. Кролик замечает что-то белое на туфельке Джилл. Цветочек, выпавший из букетика, так и остался там. Кролик наклоняется и протягивает ей цветок. Она целует его в знак благодарности, затем молча отправляет цветок на покой в помойку, полную промасленных тряпок и пробитых банок. «Не запачкайте платьице». Раздается похрустывание гравия под колесами какой-то машины — в поле зрения Джилл и Кролика появляется допотопный «бьюик» пятидесятых годов с задними «плавничками», скопированными с бомбардировщика «Б-19». За рулем сидит толстяк, жующий жвачку. По пути назад, в Бруэр, голова его в свете встречных фар возвышается как пирамида, неподвижная, если не считать легкого подрагивания от жвачки. Ушлый сидит рядом с ним.

— Хороший денек нынче выдался, — обращается к толстяку Кролик.

Джилл хихикает. Нельсон спит, уткнувшись ей в колени. Она играет его волосами, наматывает их на свои пальчики.

— Неплохой для такого времени года, — не сразу раздается отклик.

— Красивые здесь места. Мы почти не выбираемся к северу от города. Вот сегодня поехали полюбоваться окрестностями.

— По мне, тут особо любоваться нечем.

— Так как назло мотор заглох — машина, наверно, в полном расхлесте.

— Наверно.

— Дочь забыла залить в нее масло — такие уж они нынче, молодые: разобьют одну машину, покупают следующую. Вещи ничего для них не значат.

— Для некоторых, наверно, да.

Ушлый с утрированным негритянским акцентом говорит шоферу:

— Ты-то, должно быть, часто встречаешь славных людей, с которыми случается такая точно неприятность, как с нами.

— В общем-то да, — изрекает шофер и умолкает до тех пор, пока не останавливается на Виста-креснт, а там говорит Кролику: — Восемнадцать.

— Долларов? Это за десять-то миль?

— За двенадцать. И назад мне тоже двенадцать ехать.

Кролик обходит машину, чтобы расплатиться с шофером, остальные бегут в дом. Шофер наклоняется к нему из окна и спрашивает:

— Ты хоть знаешь, что ты творишь?

— Не вполне.

— Да они тебя в любую минуту пырнут ножом.

— Кто?

Шофер пригибается ближе: при свете фонаря Кролик видит широкое унылое лицо, очень бледное, безгубый, как у кита, рот с печальной складкой, шрам полумесяцем на носу. И шофер тихо произносит:

— Да эти черномазые.

Кролику стыдно за него, он отворачивается и видит — Нельсон прав — толпу мальчишек. Они стоят на другой стороне улицы, некоторые с велосипедами, и смотрят, кого привезла сюда эта чужая машина. Это явление в уныло-спокойном Пенн-Вилласе тревожит его примерно так же, как если бы он увидел, как на поверхности Луны вспучиваются наросты.


Их вылазка, во время которой кожа Ушлого вновь почувствовала на себе солнце, придает ему храбрости. Вернувшись с работы, Кролик обнаруживает, что Ушлый с Нельсоном играют возле дома в баскетбол. Нельсон бросает мяч отцу, и Кролик одной рукой, с места, с двадцати футов попадает в корзину. Здорово.

— Эй, — вопит Ушлый так громко, что голос его слышен во всех домах Пенн-Вилласа, — где это ты научился так потешно бросать мяч? Решил посмешить нас, верно?

— Но ведь мяч попал, — говорит Нельсон.

— Ерунда, парень, даже однорукий карлик поставил бы блок такому мячу. Чтобы забрасывать такие мячи, тебе еще нужна подстраховка — да не один человек, а сразу двое, верно? А забивать как надо — прыгнул, бросил, прыгнул, бросил, верно?

И он показывает, как надо; мяч не попадает в корзину, но бросок неплохой: мяч летит высоко, взмывая вверх, взвиваясь в воздух, потом медленно падает, образуя такую дугу, что никакому защитнику его не достать. Кролик пытается бросить так же, но обнаруживает, что для прыжков стал тяжеловат — трудно поднять свое тело в воздух. Мяч летит плохо.

— Нутро у тебя свинцовое, как у всех белых, но я обожаю твои руки, — говорит Ушлый.

Они начинают играть на счет — Ушлый, быстрый, гибкий, снова и снова после короткой перепасовки с Нельсоном оказывается у щита. Кролику никак не удается его перехватить, в груди теснит, трудно дышать, и вдруг, в какое-то мгновение, презрев законы тяготения, все объединяется в едином порыве — и мяч, и его, Кролика, мускулы, и весь воздух, и тела его соперников. А потом холодный октябрьский воздух пробирает его вспотевшее тело, и он возвращается в дом. Джилл спит наверху. В последнее время она спит все больше и больше, погружаясь в тупой, отделяющий от реальности сон, который Кролик воспринимает как обиду. Когда она спускается вниз в этом своем надоевшем белом платье, отбрасывая со щек прилипшие волосы, он грубо спрашивает:

— Ты хоть как-то пошевелилась насчет машины?

— Милый, как я должна была пошевелиться?

— Могла бы позвонить матери.

— Не могу. Они с отчимом такое устроили бы. Они бы явились сюда за мной.

— А может, это было бы и неплохо.

— Мой отчим — подонок. — Не глядя на Кролика, она проходит мимо него на кухню. Заглядывает в холодильник. — Ты не заходил в магазин?

— Это твоя обязанность.

— Даже без машины?

— Господи, да ведь до «Акме» всего пять минут ходу.

— Ушлого могут увидеть.

— Его и так все видят. Он сейчас на улице скачет с Нельсоном. Да ты и сама позволила ему кататься по всей Пенсильвании. — Он выплескивает всю свою злость: «свинцовое нутро». — Черт побери, как можно было доконать дорогую машину и плюнуть на нее? В мире немало людей, которые десять лет могли бы жить на то, что она стоит.

— Не надо, Гарри. Я и так еле на ногах стою.

— О'кей. Извини.

Он привлекает ее к себе. Она покачивается в его объятиях, трется носом о его рубашку. Но когда она в таком отсутствующем состоянии, когда у нее нет контакта с окружающей средой, это вызывает у него чисто физическое раздражение. В носу начинает щипать, хочется чихнуть.

Джилл бормочет:

— По-моему, ты скучаешь по жене.

— По этой суке? Никогда.

— Она такая, как все вы, кого захомутало это общество. Хочет жить, пока жива.

— А ты разве не хочешь?

— Иногда. Но я знаю, что этого недостаточно. На желании просто жить тебя и ловят. А теперь отпусти меня. Тебе неприятно меня обнимать — я это чувствую. К тому же я вспомнила, что в глубине позади мороженого лежит куриная печенка. Но ее придется страшно долго оттаивать.


Шестичасовые новости. Бледное лицо на экране — ведущий не знает, что его голова из-за плохого приема на Виста-креснт, 26, сплющена, а подбородок, словно резиновый, вытянут, — сурово изрекает: «Чикаго. Две тысячи пятьсот национальных гвардейцев Иллинойса несли сегодня службу в усиленном режиме, продолжая патрулирование даже по истечении «дня бунтов», объявленного экстремистской фракцией организации «Студенты за демократическое общество». Разбитые окна, перевернутые машины, стычки с полицией молодых активистов, выступающих под лозунгом... — тяжелая, мучительная пауза; бледное лицо поднимается к камере, подбородок вытягивается, голова сплющивается, становится похожей на наковальню, — «Начнем войну дома!».

Мелькают кадры хроники: полисмены в белых шлемах, молотящие дубинками куда-то в сплетения рук и ног, длинноволосые девчонки, которых куда-то волокут, невесть откуда взявшиеся бородачи, потрясающие кулаками, которые, кажется, сейчас пробьют экран телевизора; затем снова полицейские, размахивающие дубинками, — в глазах Кролика это выглядит как балет и совсем не пугает. Ушлому это нравится.

— Давай! — кричит он. — Вдарь снова этому пижону! — Начинается реклама, и Ушлый, повернувшись, говорит Нельсону: — Красотища, верно?

Нельсон спрашивает:

— Как же так? Разве они не протестуют против войны?

— Ну конечно! Скорей я поверю, что курица закукарекает. Эта белая шваль протестует против того, что им придется ждать двадцать лет, прежде чем им отломится кусок папочкиного пирога. Им подавай его сейчас.

— А что они с ним станут делать?

— Что делать, парень? Есть — вот что они с ним станут делать.

Реклама, изображающая рот молодой женщины во весь экран, кончилась.

«Тем временем идут бурные заседания суда над «чикагской восьмеркой»[56]. Председательствующий судья Джулиус Дж. Хофман — отнюдь не родственник обвиняемого Эбби Хофмана — несколько раз высказывал порицание обвиняемому Бобби Силу, выкрикивавшему со скамьи подсудимых такие эпитеты, как... — (снова взгляд вверх, снова голова сплющивается, снова огорчительный тон) — свинья, фашист и расист». На экране мелькает портрет Сила, сделанный в зале суда.

Нельсон спрашивает:

— Ушлый, а он тебе нравится?

— Я не слишком нежно отношусь, — говорит Ушлый, — к ниггерам, ставшим, так сказать, частью истеблишмента.

Кролик не может не рассмеяться.

— Это же нелепо. В нем не меньше ненависти, чем в тебе.

Ушлый выключает телевизор. И говорит тоном классной дамы, изысканно вежливо:

— Я вовсе не полон ненависти. Я полон любви, а любовь — сила динамическая. Тогда как ненависть — сила парализующая. Ненависть замораживает. Любовь ошеломляет и изгоняет из тебя все дурное. Верно? Иисус изгнал менял из храма. Новый Иисус изгонит новых менял. Старый Иисус принес меч, верно? Новый Иисус тоже принесет меч. Он будет живым пламенем любви. Хаос — тело Господне. Порядок — дьявольские оковы. Что же до Роберта Сила, то любой черный, ради которого устраивают коктейли для сбора средств, по моим понятиям, все равно что домашний негр-слуга, холуй и лизоблюд. Куда он только не влез — во власть, в рекламу, он сам обесценил свою душу и потому, как говорится, его можно сбросить со счетов. Мы, черные, прибыли сюда без фамилий, мы органические семена будущего, а семена ведь не имеют ни имен, ни фамилий, верно?

— Верно, — говорит уже по привычке Кролик.

Куриная печенка, приготовленная Джилл, с краев подгорела, а в середине так и не разморозилась.


Одиннадцатичасовые новости. Бородатый парень, настолько приблизивший лицо к камере, что даже фокус не навести, кричит: «Долой легавых! Вся власть народу!»

Невидимый интервьюер сладким голосом спрашивает: «Как бы вы описали цели вашей организации?»

«Уничтожение существующего аппарата подавления. Общественный контроль за средствами производства».

«Могли бы вы рассказать нашим телезрителям, что вы имеете в виду под средствами производства?»

Камера подпрыгивает — по затененной гостиной пробегает свет.

«Заводы и фабрики. Биржа. Технология. Ну, все такое. Ничтожная горстка капиталистов заставляет нас дышать загрязненным воздухом, навязывает нам сверхзвуковые самолеты, геноцид во Вьетнаме и гетто. Все такое».

«Ясно. Значит, ваша цель — не просто бить окна, а тем самым приостановить убегающую вперед технику и создать основу для нового гуманизма».

Лицо мальчишки, сколько оператор ни старается, становится мутным.

«Вы что, смеетесь? Да мы вас первого к стенке поставим, да вы...»

Короткая надпись сообщает, что интервью было показано в записи.

Кролик говорит:

— Выскажи свои взгляды на технику.

— Техника, — объясняет Ушлый с подчеркнутым долготерпением — кончик закрутки краснеет, когда он затягивается, — это чушь. Запиши это, Джилли.

Но Джилл спит на диване. Ее ляжки светятся в темноте. Платье задралось почти до печально-тенистого треугольника трусиков.

А Ушлый продолжает:

— Все мы не покладая рук трудимся во имя великой цели — забыть все, что мы знаем. Мы пришиваем яблоко назад к дереву. У римлян была техника, верно? И варвары избавили их от нее. Варвары явились их спасителями. Поскольку мы не в состоянии уговорить эскимосов поработить нас, мы вырастили поколение собственных варваров — извините, вы их вырастили, белые их вырастили, белые американцы среднего класса и их подражатели во всем мире нашли в себе божественную силу произвести на свет миллионы недочеловеков, каких в не столь дремучие времена производили только аристократы. Последних принцев династии Меровингов, полоумных, заговаривающихся, возили в повозках, запряженных волами, а теперь у нас, слава Богу, полоумные разъезжают на автомобилях. Ибо воистину: мы сами вышибем себе мозги, а остальное завещаем председателю Мао, верно?

— Это несправедливо, — возражает Кролик. — У этих ребят не только плохое на уме. Они ведь не только против войны выступают, но и против загрязнения окружающей среды!

— Ох, до чего же я устал, — говорит Ушлый, — толковать с белыми. Ты защищаешь своих. Эти оголтелые детишки, все равно как то вонючее Агню, жаждут сохранить статус-кво наперекор божественному промыслу и божественному гневу. Они — порождения Антихриста. Они зрят лик Божий во Вьетнаме и плюют на него. Лжепророки — по великому множеству их узнаешь, что близок час. Публичное бесстыдство, хитроумная броня, преклонение перед идиотизмом, законы взяточничества и протекционизма — единственные реальные законы: сегодня мы Рим. А я — Христос нового средневековья. А если не я, то кто-то другой, похожий на меня, кого в последующие времена примут за меня. Ты в это веришь?

— Верю. — Кролик затягивается своей закруткой и чувствует, как его миропонимание расширяется до принятия новых истин, — так женщина разбрасывает ноги, так раскрывается цветок, так мчатся друг за другом звезды. — Я верю.


Ушлый хочет, чтобы Кролик почитал ему что-нибудь из «Жизни и эпохи Фредерика Дугласа[57]».

— Ты просто великолепен, верно? Сегодня ты будешь нашим большим ниггером. Как белый, ты мало чего стоишь, Чак, а вот ниггер из тебя получится что надо!

Он заложил определенные места книги бумажками и отметил карандашом. Кролик читает:

— «Читатель наверняка заметил, что среди имен рабов нам встретилось имя Эстер. Это имя носила молодая женщина, обладавшая тем, что всегда было проклятьем для рабыни, а именно — красотой. Она была высокая, довольно светлокожая, с хорошей фигурой и приятной внешностью. За Эстер ухаживал Эд Робертс, сын любимого раба полковника Ллойда, не менее красивый молодой человек, под стать красавице Эстер. Иные хозяева были бы рады способствовать браку такой пары, но капитан Энтони по какой-то причине не одобрял их отношений. Он строго-настрого запретил девице встречаться с молодым Робертсом, предупредив, что она будет сурово наказана, если он когда-либо снова увидит ее с ним. Но молодых людей невозможно было удержать врозь. Они не могли не встречаться — и встречались». Дальше пропуск. — Красная отметина появляется в конце страницы. Кролик слышит, как в голосе его появляются трагические нотки, туманное раннее утро, детский страх. — «Рано утром, когда вокруг стояла тишина и никто из семьи или кухонной прислуги еще не встал, я был разбужен душераздирающими криками и жалобными стонами бедняжки Эстер. Спал я на земляном полу в маленьком чулане, выходившем в кухню...»

— Ты чувствуешь запах этого чулана, верно? — прерывает чтение Ушлый. — Пахнет грязной землей, верно, и прелым картофелем, и травой, желающей пожелтеть, прежде чем вырасти хотя бы на дюйм, верно? Чувствуешь этот запах, а он спал там.

— Тише ты, — говорит Джилл.

— «... и сквозь щели в плохо пригнанных досках я отчетливо видел и слышал то, что происходило, а меня самого не видели. Запястья Эстер были крепко связаны, и крученая веревка закреплена за крепкую железную скобу в толстой деревянной балке над головой, недалеко от очага. Эстер стояла на скамье, вытянув над головой руки. Ее спина и плечи были обнажены. Позади стоял старый хозяин с кнутом в руке и делал свое варварское дело, сопровождая каждый удар резкими, грубыми, издевательскими эпитетами. Он занимался этим истязанием как человек, которому доставляет удовольствие агония жертвы. Снова и снова он перебирал рукой свой омерзительный бич, стремясь с помощью своей силы и умения причинить как можно больше боли. Бедняжку Эстер никогда дотоле так сурово не хлестали кнутом. Плечи у нее были пухлые и нежные. При каждом ударе, нанесенном изо всей силы, она вскрикивала, и на коже проступала кровь. «Сжальтесь! Ох, сжальтесь! — умоляла она. — Я больше не буду». Но ее пронзительные крики, казалось, лишь увеличивали ярость хозяина. — Красным карандашом отмечено до этого места, но Кролик продолжает читать до конца главы: — Эта сцена, учитывая вызвавшие ее обстоятельства, была омерзительна и предельно шокировала чувства, а когда знаешь причины, побудившие такое жестокое обращение, язык не в состоянии передать, до какой степени все это выглядит преступно. Оставив на теле жертвы столько полос, что язык не поворачивается сказать, старый хозяин отвязал ее. Она едва могла стоять. Я от всего сердца жалел ее и хотя был ребенком и впервые наблюдал подобную сцену, она потрясла мою душу. Я был безумно напуган, оглушен и растерян. Описанная выше сцена имела частое продолжение, ибо Эдвард и Эстер продолжали встречаться, несмотря на все усилия помешать им».

Ушлый поворачивается к Джилл и толкает ее в грудь, как рассерженный ребенок.

— Не шикай на меня, ты, сучка.

— Мне хотелось послушать этот кусок.

— Ну как, завел он тебя, сучка?

— Мне понравилось, как прочел Гарри. С чувством.

— Плевал я на ваши белые чувства.

— Эй, потише, — беспомощно пытается удержать его Кролик, чувствуя, что дело может плохо кончиться.

А Ушлый совсем обезумел. Одной рукой держа Джилл за плечо, он протягивает другую к вороту ее белого платья и, дернув на себя, разрывает его. Материя плотная; голова Джилл резко дергается вперед, прежде чем ему удается разорвать платье. Джилл отползает в глубь дивана — глаза мертвые, маленькие жесткие грудки подпрыгивают в разодранном декольте.

Инстинкт велит Кролику не к ней бросаться на помощь, а попытаться защитить Нельсона. Он швыряет книгу на скамью сапожника и становится между мальчишкой и диваном.

— Ступай наверх.

Нельсон, оглушенный, растерянный, поднимается на ноги.

— Он убьет ее, пап, — стоном вырывается у него. Щеки его горят, глаза провалились.

— Нет, не убьет. Он просто накурился. И ей это нравится.

— Вот гад, вот гад, — в отчаянье повторяет мальчишка, и лицо его сморщивается — он вот-вот заплачет.

— Эй, Крошка Чак, — обращается к нему Ушлый. — Хочешь отхлестать меня, верно?

Ушлый вскакивает, делает, словно заклинатель, несколько па, резко срывает с себя рубашку, так, что пуговица на одном из рукавов отлетает и выстреливает в абажур. Его голая тощая грудь поражает своей выразительностью: видно, как каждый мускул прикреплен к кости, и весь его торс словно вырезан из какого-то растущего в джунглях дерева, более темного, чем тени, и более крепкого, чем слоновая кость. Кролик никогда еще не видел такой груди, разве что на кресте.

— Что дальше? — кричит Ушлый. — Что еще тебе подставить, а? Сейчас! — Его руки расстегнули пуговицу на ширинке и взялись за пояс, но Нельсона в комнате уже нет.

Его рыдания доносятся сверху, замирая.

— О'кей, хватит, — говорит Кролик.

— Почитай еще немножко, — просит Ушлый.

— Тебя уж слишком заносит.

— Этот чертов твой парнишка считает, что эта сучка ему принадлежит.

— Прекрати называть ее сучкой.

— Человече, да разве не Христос определил ей быть такой? — со смешком произносит Ушлый.

— Ты омерзителен, — говорит ему Джилл, соединяя половинки разорванного платья.

Ушлый отбрасывает одну из половинок.

— Му-у.

— Гарри, да помоги же мне.

— Почитай книжку, Чак, я буду хорошо себя вести. Прочти то место, которое отмечено следующей закладкой.

Над их головой звучат шаги Нельсона. Если Кролик станет читать, можно будет не волноваться за мальчишку.

— «Увы» — здесь начинать?

— Можно здесь. Крошка Джилли, ты меня любишь, верно?

— «Увы, это огромное богатство, эта раззолоченная роскошь, это обилие комфорта, это отсутствие необходимости трудиться, эта жизнь в довольстве; это море изобилия — все это не было жемчужными вратами, какими казалось...»

— Ты — мои жемчужные врата, девочка.

— «Несчастный раб, едва прикрытый тоненьким одеялом, спал крепче на своих голых досках, чем алчный сластолюбец, возлежавший на пуховых подушках. Что другому хлеб насущный, то погрязшему в праздности — смертельный яд. В жирном и вкусном мясе таились невидимые злые духи, которые наделяли самообманщика-обжору болями и коликами, неуправляемыми страстями, отчаянными вспышками ярости, диспепсией, ревматизмом, люмбаго и подагрой, и всего этого у Ллойдов было предостаточно».

Поверх края страницы Кролик видит, как Ушлый сражается с Джилл — мелькают ее серые трусики, груди обнажены. В следующее мгновение Кролик видит ее улыбку. Ее мелкие зубы оскалены в беззвучном смехе — ей это нравится, нравится, что ее насилуют. Заметив, что он наблюдает за ней, Джилл вздрагивает, выбирается из-под Ушлого, запахивает разодранное платье и выбегает из комнаты. Ее шаги дробно звучат на лестнице. Ушлый растерянно моргает и со вздохом оглаживает большую подушку волос на голове.

— Прекрасно, — вздыхает он. — Еще один кусок, Чак. Прочти то место, где он начинает давать сдачи.

Его коричневая грудь сливается с бежевым диваном — поролон на нем накрыт пледом в зеленую, рыжую и красную клетку, таким затертым, что рисунок превратился в единый цвет, не имеющий названия.

— Видишь ли, мне пора наверх — я ведь завтра работаю.

— Ты волнуешься из-за своей маленькой куколки? Не волнуйся о ней. Сучка, человече, она как «Клинекс» — использовал и выбросил. — Не слыша никакой реакции, Ушлый добавляет: — Я же шучу, верно? Уж и позлить тебя нельзя? Ну ладно, давай вернемся к нашему чтению и прочтем следующую закладку. Беда с тобой, человече, что ты всегда женат. А женщине не интересен мужчина, который всего лишь женат, она хочет встретить душу, которую надо разгадать, верно? Если женщина перестает гадать, значит, она мертва.

Кролик опускается в кресло, обитое материей с серебряной нитью, и начинает читать:

— «Откуда во мне взялась смелость, необходимая, чтобы сразиться с человеком, который всего сорок восемь часов тому назад мог заставить меня от одного своего слова задрожать как лист в бурю, — я и сам не знаю; так или иначе, я решил побороться и — что еще отраднее — был преисполнен твердой решимости. Безумие борьбы овладело мной, и я вдруг обнаружил, что мои сильные пальцы крепко обхватили горло тирана и что я не думаю о последствиях, точно мы с ним стоим на равных перед законом. Я забыл даже, какого цвета этот человек. Я был гибок, как кошка, и готов противостоять ему, как бы он ни повернулся. Я парировал каждый его удар, хотя сам и не наносил их. Я строго держался обороны, не давая ему покалечить меня, но и не пытаясь покалечить его. Я несколько раз бросал его на землю, хотя бросить на землю собирался он меня. Я держат его так крепко за горло, что его кровь залилась мне под ногти. Он держал меня, а я держал его».

— Ох, до чего же я люблю это место, оно хватает меня за печенку, убивает меня, — говорит Ушлый и приподнимается на локтях, так что его тело оказывается как раз напротив тела Кролика. — Почитай еще. Ну немножко.

— Мне надо наверх.

— Пропусти пару страниц, перейди к тому месту, которое отмечено у меня двойной чертой.

— А почему ты сам не хочешь читать?

— Это не то же самое, верно? Когда читаешь сам себе. Каждый школьник знает — это не то же самое. Да ну же, Чак. Я же веду себя хорошо, верно? Не причиняю никаких хлопот, я Том преданный, так брось же Тому косточку, почитай. Я сейчас сниму с себя все, хочу слышать этот кусок всеми моими порами. Пропой его, человече. Да ну же. Начни с того места, где говорится: «Человек бессильный...» — И снова повторяет: — «Человек бессильный...» — И теребит пряжку своего пояса.

— «Человек бессильный, — уставив глаза в книгу, читает Кролик, — лишен главного человеческого качества — чувства собственного достоинства. Так уж устроена человеческая натура, что люди не могут чтить беспомощного человека, хотя могут его жалеть, но даже и жалеть не могут долго, если тот не проявит признаков силы».

— Да, — говорит Ушлый, и расплывчатое пятно, каким он видится Кролику, перекатывается по дивану, что-то белое мелькает поверх белизны печатной страницы.

— «Лишь тот, — читает Кролик, и слова кажутся ему огромными, каждое слово как черная кадушка, в которой эхом отдается его голос, — способен понять влияние этого сражения на мой дух, кто сам прошел через нечто подобное или отважился противостоять несправедливости и жестокости агрессивного тирана. Кови был тираном и притом трусливым. Дав ему отпор, я почувствовал себя так, как никогда прежде».

— Да, — доносится голос Ушлого из невидимой пропасти за прямоугольником страницы.

— «Это было воскрешением из темной и зловонной могилы рабства, воспарением к небесам относительной свободы. Я больше не был подобострастным трусом, дрожавшим от хмурого взгляда брата — земляного червя, — мой долго пресмыкавшийся дух стал независимым. Я достиг того рубежа, когда перестал бояться смерти». Подчеркнуто.

— О да. Да.

— «Такое душевное состояние сделало меня фактически свободным человеком, хотя формально я по-прежнему оставался рабом. Если раба нельзя бить, значит, он больше чем наполовину свободен».

— А-минь.

— «Он обладает достоянием, которое надо защищать, большим, как его мужественная душа, и ему действительно дана «власть на земле».

— Слышите! Слышите!

— «С того времени и до того, как я освободился от рабства, меня никогда по-настоящему не били кнутом. Несколько раз пытались, но всегда безуспешно. Вот синяки бывали, но описанный мною случай положил конец жестокому обращению, которому я подвергался как раб».

— Ох, и какой же ты у нас симпатичный ниггер, — нараспев произносит Ушлый.

Подняв от книги глаза, Кролик видит, что на диване нет больше белого пятна, все одинаково темное, только это темное пятно ритмично колышется, словно хочет всосать его в себя. Его глаза не смеют проследить за кистью, за живой линией ритмично движущейся руки, на которую падает свет. Длинный угорь, хватающий корм. Кролик встает и направляется вон из комнаты, отбросив на ходу книгу, хотя глаза негра на обложке, будто раскаленные угольки, следят за ним, когда он идет по жесткому ковру, поднимается вверх по натертой лестнице в царство белых, где на лестничной площадке горит лампочка под матовым абажуром. Сердце у Кролика подпрыгивает. Он унес ноги. Едва-едва.

На первом этаже свет от лампы с основанием из дерева-плавника подсвечивает снизу маленький клен, его листья кажутся красными, как пальцы, прикрывающие карманный фонарик. А здесь, наверху, пожухлая крона дерева наполовину затеняет окно их спальни. В постели Джилл поворачивается к Кролику, бледная и холодная как лед.

— Обними меня, — говорит она. — Обними меня, обними, обними. — Так часто и монотонно повторяет она, что он пугается.

Женщины — они безумны, они вобрали в себя древнее безумие, он держит в объятиях ветер. Он чувствует: Джилл хочет, чтобы он овладел ею любым способом, пусть без удовольствия, просто чтобы пригвоздить ее собой. Кролик был бы рад это сделать, но он не в состоянии преодолеть стену страха, отвращения, возникшую между ними. Она словно русалка, зовущая его из-под толщи воды. А он напряженно плывет по поверхности, боясь утонуть. Книга, которую он читал вслух, мучает его, вызывая видения безграничной бедности умерших поколений, навеки погребенных пыток и утраченных причин. Вставать, идти на работу — ничто больше к этому не побуждает, нет причины что-либо делать, нет причины не делать ничего, и нечем дышать, кроме протухшего воздуха, закупоренного в пустых церквях, нечем вдохновляться; он в узком колодце, влажные стены сдавливают его и парализуют, — нет, это Джилл прижалась к нему, пытаясь согреться, хотя ночь стоит жаркая. Он спрашивает ее:

— Ты можешь заснуть?

— Нет. Все рушится.

— Давай попробуем. Уже поздно. Достать тебе еще одно одеяло?

— Не оставляй меня ни на секунду — иначе я провалюсь.

— Я повернусь к тебе спиной, чтобы ты могла обнять меня.

Внизу Ушлый гасит свет. И маленький клен за окном исчезает как задутое пламя. Кролик завершает погружение в темноту, в тот ритм, какому следовало темное тело на диване. Потом страх возвращается и зажимает его словно закрывшееся веко.


Голос ее звучит в ответ усталый и настороженный:

— «Бруэр филти», — говорит миссис Фоснахт. — Что вам угодно?

— Пегги? Привет, это Гарри Энгстром.

— Вот как. — Какая-то новая саркастическая нотка. — В жизни не поверю! — Явный перехлест. Много мужчин вокруг.

— Эй, помнишь, ты сказала, что Нельсон и Билли в это воскресенье отправляются на рыбалку и пригласила меня в субботу на ужин?

— Да, Гарри, помню.

— Уже слишком поздно? Давать согласие?

— Нисколько. Что это на тебя нашло?

— Ничего особенного. Просто подумал, было бы славно.

— Это и будет славно. Увидимся в субботуч

— Завтра, — уточняет он.

Он бы еще поговорил — сейчас у него обеденный перерыв, — но она обрывает разговор. Много работы. Цыплят по осени считают.


Когда он после работы идет с автобусной остановки на Уайзер домой, на углу, где кончается Эмберли-авеню и начинается проезд Эмберли, возле красно-бело-синего почтового ящика к нему подходят двое.

— Мистер Энгстром?

— Точно.

— Не могли бы мы с вами минутку поговорить? Мы ваши соседи.

Говорившему где-то за сорок, он полный, в сером костюме с узкими лацканами, какие носили пять лет тому назад, раздавшемся, чтобы вместить его. Лицо мягкое, но со страдальческим выражением. Маленький крючковатый нос плохо вяжется с отечными мешками под глазами. На подбородке у него два влажных бугра, а между ними впадинка, где бороду не достать бритвой. Кожа желтоватая, типичная для обитателей Бруэра, — этакий юркий хитренький чиновник. Должно быть, бухгалтер или школьный учитель.

— Меня зовут Мэлон Шоуолтер, я живу на другой стороне Виста-креснт, в доме, который вы, может, заметили: мы летом сделали к нему сзади пристройку.

— А-а, да.

Кролик припоминает звуки молотка, но самого новшества не заметил: он если и кидает взгляды на Пенн-Виллас, то только чтобы удостовериться, что это не Маунт-Джадж, и, следовательно, делает это не очень внимательно.

— Я занимаюсь компьютерами, — говорит Шоуолтер. — Вот моя карточка. — Кролик бросает взгляд на название компании на карточке, а Шоуолтер говорит: — Запомните это имя — мы намерены произвести революцию в бизнесе нашего города. А это Эдди Брамбах, он живет на один перекресток выше вас, на Мэриголд.

Эдди не дает карточки. Он брюнет, меньше ростом и моложе Гарри, стоит по стойке «смирно», застегнутый на все пуговицы, распрямив плечи, чувствуется, что любит драться. Волосы пострижены ежиком, и поэтому макушка кажется плоской, как головы в телевизоре Кролика. Рукопожатие его кого-то напоминает Кролику. Кого? С одной стороны у Брамбаха вырезана часть челюсти, и образовалась впадина с красным шрамом в виде буквы L. Глаза серые, как затупившееся острие стамески. Он произносит зловеще односложное:

— Дассэр.

Шоуолтер говорит:

— Эдди работает в сборочном цехе «Фесслер стил».

— Вы, ребята, что-то рановато ушли сегодня с работы, — говорит Кролик.

— В этом месяце я работаю в вечернюю смену, — сообщает ему Эдди.

Шоуолтер пригибается, словно в танце под отдаленно звучащую музыку, хочет втиснуться между Кроликом и Эдди.

— Мы решили поговорить с вами и признательны, что вы согласились нас выслушать, — говорит он. — Вон там стоит моя машина, не согласились ли бы вы сесть в нее? А то как-то не очень удобно разговаривать, стоя тут.

У Шоуолтера — «тойота»; машина сразу напоминает Гарри о его тесте и порождает целый набор неприятных чувств.

— Я предпочитаю постоять, — говорит он, — если это недолго. — И облокачивается о почтовый ящик, чтобы не возвышаться над двумя мужчинами.

— Это будет недолго, — обещает Эдди Брамбах, приподнимая плечи и резко шагнув в сторону Кролика.

Шоуолтер снова пригибается, словно намереваясь вклиниться между ними, глаза его становятся более грустными, и он вытирает безвольный рот.

— Ну, конечно, много времени не потребуется. Мы не собираемся поступать не по-дружески, просто у нас к вам несколько вопросов.

— Дружественных вопросов, — уточняет Кролик, стараясь прийти на помощь этому человеку, типичному жителю Бруэpa, такому же, кажется, спокойному, и широкому, и доброму, как город, и в данное время крайне огорченному.

— Так вот, — продолжает Шоуолтер, — мы тут обсуждали наших соседей. И некоторые ребята, понимаете, рассказали нам про то, что они видели в ваших окнах.

— Они заглядывали ко мне в окна?

Почтовый ящик становится горячим; Кролик перестает на него опираться и выпрямляется. Хотя на дворе октябрь, тротуар цвета кремня блестит и пастельные крыши, тоненькие молодые деревца, низкие дома, похожие на кусочки головоломки из дерева, цемента, кирпича и облицовки под камень, — все покрыто мерцающей пленкой. Кролик стремится увидеть сквозь эту массу домов свой собственный, защитить его.

— Им вовсе не требуется заглядывать в окна, все происходит у них под носом, — возмущается Брамбах, привлекая к себе внимание Кролика. — И это плохо пахнет.

— Ну нет, это слишком сильно сказано, — вмешивается Шоуолтер вкрадчивым, как у женщины, голосом. — Но, пожалуй, это правда: особой тайны не делалось. Они раскатывали открыто в этом маленьком «порше», и я заметил, что теперь он стал играть с мальчиком прямо перед домом в баскетбол.

— Он?

— Черный парень, который живет с вами, — с улыбкой произносит Шоуолтер, словно главная загвоздка в их разговоре обнаружена и теперь можно спокойно плыть дальше.

— И белая девушка, — добавляет Брамбах. — Мой младший сынишка пришел на днях домой и сказал, что он видел, как они трахались внизу, прямо на ковре.

— Что ж, — говорит Кролик, не сразу найдясь, что ответить. Ему не по себе оттого, что он такой высокий; кажется, еще немного — и он уплывет, как облако, стоит только начать выяснять подробности того, что видел мальчик. В его мозгу словно возникает маленькая прямоугольная картина в раме, которая висит слишком высоко на стене. — Именно такого рода вещи видят, когда заглядывают в чужие окна.

Брамбах встает перед Шоуолтером, и Кролик вспоминает, кого напомнило ему рукопожатие, каким они обменялись, — доктора, прописавшего маме новые таблетки. Я как хочу перекраиваю человеческие тела. Я — есть жизнь, я — есть смерть.

— Послушай, братец, твои соседи растят детей.

— Я тоже.

— Вот это уже другое. Какого извращенца ты из него растишь? Мне жалко парнишку, факт — жалко. А как насчет остальных, всех нас, которые пытаются воспитать своих детей получше? Это приличный белый район, — говорит он, делая слабое ударение на слове «приличный», но постепенно набирая силу для заключительного удара. — Потому мы и живем здесь, а не на той стороне реки, в Бруэре, где они бегают без присмотра.

— Кто бегает без присмотра?

— Ты, черт возьми, прекрасно знаешь кто, почитай газеты! Старушки не могут даже днем спокойно выйти на улицу — того и гляди сумочку вырвут.

Шоуолтер вкрадчиво, волнуясь, подъезжает бочком и включается в разговор:

— Дело не в том, что у нас белый квартал: мы приветствовали бы уважаемую черную семью, я ходил в школу с черными, и я готов работать с черным хоть каждый день, да что там, в нашей компании есть даже программа набора их на работу, беда в том, что их собственные лидеры говорят, не продавайтесь — нам ни к чему учиться, как жить по-честному. — Он зашел в своей речи дальше, чем намеревался, и теперь исправляет создавшееся впечатление: — Если он будет вести себя как человек, я и относиться буду к нему как к человеку, я что-то не то сказал, Эдди?

Брамбах набирает воздуха в легкие так, что кармашек на рубашке обтягивает лежащую в нем пачку сигарет, руки его свисают по бокам, словно отяжелев от наполняющей вены крови.

— Я воевал рядом бок о бок с ними во Вьетнаме, — говорит он. — Никаких проблем.

— Эй, это забавно, что ты тоже ветеран Вьетнама, — ведь парень, о котором мы вроде бы говорим...

— Никаких проблем, — продолжает Брамбах, — потому что все соблюдали правила.

Руки Шоуолтера скользят, взлетают, с двойною лаской оглаживают узкие лацканы пиджака.

— Все дело в том, что девчонка и черный живут вместе, — выпаливает он, стремясь побыстрее разделаться с деликатной темой.

Брамбах говорит:

— Господи, до чего же эти черномазые любят белые задницы. Вы б видели, что творилось около баз.

— Там-то скорее были желтые задницы, да? — подсказывает Кролик.

Шоуолтер дергает его за рукав и отводит на несколько шагов в сторону от почтового ящика. Интересно, думает Гарри, кто-нибудь когда-нибудь опускает туда письма — он проходит мимо каждый день, и ящик стоит таинственный, как пожарный гидрант, ожидая своего часа, который может никогда не наступить. Кролик ни разу не слышал, чтобы крышка звякнула. А вот в Маунт-Джадже люди всегда посылают друг другу открытки ко Дню святого Валентина. Шоуолтер говорит:

— Не подначивайте его.

Кролик кричит Брамбаху:

— Разве я вас подначиваю, а?

Шоуолтер сильнее дергает Кролика за рукав, так что он вынужден нагнуться и приблизить ухо к маленькому клювику и безвольному печальному рту собеседника.

— Он не вполне владеет собой. Во всем видит угрозу для себя. Это ведь не моя была мысль выследить вас — я сказал ему: «Человек имеет право на личную жизнь».

Подыгрывая ему, Кролик шепотом спрашивает:

— А многие в нашем квартале настроены, как он?

— Больше, чем вы думаете. Я сам удивился. И люди-то ведь разумные, но в чем-то их с места не сдвинешь. Я считаю, если б у них не было детей, если б в нашем квартале не полно было детей, люди охотнее держались бы принципа «живи сам и давай жить другим».

Но Кролика беспокоит то, что их поведение может показаться Брамбаху невежливым. И он кричит ему:

— Эй, Эдди! Идите сюда, я вам кое-что скажу.

Брамбах совсем не рвется участвовать в разговоре: он бы предпочел, чтобы Шоуолтер без него все утряс. Кролик начинает понимать соотношение сил: один ведет переговоры, другой играет мускулами.

— Что? — рявкает Брамбах.

— Я запрещу моему парнишке заглядывать к вам в окна, а вы удержите своего, чтобы он не заглядывал в мои.

— У нас было словцо для таких, как вы. Хитрожопые. Иногда их по ошибке приканчивали.

— Я скажу вам еще кое-что, — говорит Кролик. — В награду я постараюсь не забывать задергивать занавески.

— Тогда уж, черт тебя дери, ты не только занавески задергивай, — говорит ему Брамбах, — тогда уж, сволочь ты поганая, весь свой дом забаррикадируй!

Откуда-то вдруг выныривает почтовый фургон, красно-бело-синий, с наклонным, словно в витрине, передним стеклом, со скрежетом останавливается у тротуара, из него поспешно выскакивает, не глядя ни на кого, человечек в сером, открывает дверцу почтового ящика, и из него водопадом сыплются письма в серый мешок, — кажется, их там сотни, — после чего человечек закрывает дверцу ящика и уезжает.

Кролик подходит к Брамбаху.

— Скажите же, чего вы хотите. Вы хотите, чтоб я убрался из этого квартала?

— Я хочу, чтоб вы убрали черного.

— Значит, вам не нравится, что он и девчонка живут под одной крышей. Предположим, он остается, а девчонка уезжает?

— Уезжает черный.

— Он уедет, когда перестанет быть моим гостем. Желаю приятного ужина.

— Мы вас предупредили.

Кролик спрашивает Шоуолтера:

— Вы слышали эту угрозу?

Шоуолтер улыбается, вытирает лоб, вид у него уже менее подавленный. Он сделал все, что мог.

— Я же говорил вам, — напоминает он, — не подначивайте его. Мы же к вам по-хорошему, вежливо. Повторяю: дело в том, что происходит, а не у кого какой цвет кожи. Рядом со мной свободный дом, и я сказал агенту по недвижимости, сказал так же ясно, как говорю сейчас вам: «Если какая-то цветная семья — нормальная — имеет достаточно денег, чтобы купить этот дом по существующей на рынке цене, пусть покупает. Пожалуйста».

— Приятно познакомиться с либералом, — говорит Кролик и пожимает ему руку. — Моя жена все время твердит, что я — консерватор.

И поскольку этот человек нравится ему и поскольку Кролику нравятся все, кто сражался во Вьетнаме, где сам он должен был бы воевать, если бы не был слишком стар — слишком стар, и толст, и труслив, — он протягивает руку и Брамбаху.

Но задиристый коротышка стоит, прижав руки к бокам. Вместо того чтобы ответить на рукопожатие, отворачивает голову, так что Кролику видна изуродованная шека. И Кролик видит: на ней не просто красная буква L, а загогулина с ответвляющимися от нее белыми линиями там, где сшивали и стягивали кожу, чтобы прикрыть дыру, но она всегда там будет, всегда будет оскорблять взор. Кролик заставляет себя смотреть на нее. Брамбах произносит уже не так запальчиво, печально, чуть ли не с сожалением:

— Я заработал такое лицо. Я получил его там, чтобы мог пристойно жить здесь. Я не прошу сочувствия — многим моим товарищам куда меньше повезло. Просто хочу довести до вашего сведения, что после того, что я видел и что делал, ни одному хитрожопому не удастся наступить мне на ноги в моем квартале.


В доме стоит необычная тишина. Телевизор не работает. Нельсон делает уроки за кухонным столом. Нет, он читает одну из книжек Ушлого. Он не слишком далеко продвинулся. Кролик спрашивает:

— Где они?

— Спят. Наверху.

— Вместе?

— По-моему, Джилл — на своей кровати, а Ушлый на моей. Он заявил, что от дивана воняет. Он не спал, когда я вернулся из школы.

— А в каком он был состоянии?

Хотя вопрос затрагивает новую область, Нельсон отвечает мгновенно. Несмотря на все существовавшие между ними разногласия, они в последнее время сблизились, отец и сын.

— В нервозном, — отвечает парнишка, не отрывая взгляда от книги. — Сказал, что у него плохие предчувствия, а прошлой ночью он вообще не спал. По-моему, он наглотался каких-то таблеток или другой какой-то дряни. Он как будто не видел меня, смотрел куда-то поверх моей головы и называл меня Чаком, а не Крошкой Чаком.

— А как Джилл?

— Спит как мертвая. Я заглянул к ней и окликнул по имени, но она не шевельнулась. Пап...

— Выкладывай.

— Он ей что-то дает.

Эта мысль сидит в нем слишком глубоко, и ему нелегко ее высказать: глаза у мальчишки совсем проваливаются, и отец чувствует, как он, страшась, роется в себе, ищет нужные слова, не желая обидеть отца.

Гарри повторяет:

— Что-то.

Мальчишка моментально откликается:

— Она никогда больше не смеется и ничем не интересуется — просто сидит и спит. А ты обратил внимание на ее кожу, пап? Она стала такой бледной.

— У нее от природы очень белая кожа и волосы светлые.

— Ну да, я знаю, но тут другое, у нее больной вид, пап. Она почти ничего не ест, а если съест — все из себя выбрасывает. Пап, я не знаю, что он с ней делает, но ты должен запретить ему. Останови его.

— Как же я могу?

— Ты можешь вышвырнуть его отсюда.

— Джилл сказала, что она уйдет вместе с ним.

— Не уйдет. Она тоже его ненавидит.

— А разве тебе не нравится Ушлый?

— В общем, нет. Я знаю, он должен бы мне нравиться. Я знаю, он нравится тебе.

В самом деле? Удивленный услышанным, Кролик обещает Нельсону:

— Я поговорю с ним. Но ты же понимаешь: люди — не чья-то собственность, я не могу им указывать, они делают то, что хотят. Мы не можем заставить Джилл жить по нашим правилам.

— Могли бы, если б ты захотел. Если бы хоть чуть-чуть постарался.

По сути дела, Нельсон бросил ему вызов, насколько он вообще был способен на это, и инстинкт подсказывает Кролику, что надо мягко обойтись с этим ростком: не обращать на него внимания.

— Она слишком взрослая, чтобы можно было ее удочерить, — говорит он сыну. — А ты слишком молод, чтобы жениться.

Мальчишка, насупясь, снова утыкается в книгу.

— А теперь скажи-ка мне кое-что.

— О'кей.

Лицо Нельсона напрягается — он вот-вот готов замкнуться: он ожидает, что сейчас его спросят про Джилл, и про секс, и про него самого. Кролик рад разочаровать его, дать ему возможность немного передохнуть.

— Двое мужчин остановили меня по пути домой и сказали, что их дети заглядывали к нам в окна. Ты что-нибудь такое слышал?

— Конечно.

— Конечно — что?

— Конечно, заглядывают.

— Кто?

— Да все. Фрэнкхаузер и этот жлоб Джимми Брамбах, Эвелин Моррис и ее подружки из Пенн-Парка, Марк Шоуолтер и, по-моему, его сестренка Мэрилин, хоть она ужасно маленькая...

— Когда же, черт побери, они этим занимаются?

— Да в разное время. Когда приходят из школы, а я играю в футбол перед твоим возвращением и торчу перед домом. По-моему, приходят они и после того, как стемнеет.

— И они что-то видят?

— Должно быть, случается.

— Они с тобой об этом говорят? Поддразнивают тебя?

— Ну да. Случается.

— Бедный ты мой малыш. И что же ты им говоришь?

— Чтоб отваливали к чертям.

— Эй! Следи за выражениями.

— Так я им говорю. Ты ведь спросил.

— А тебе приходится драться?

— Немного. Когда они меня как-нибудь обзывают.

— Как?

— Как-нибудь. Не важно, пап.

— Скажи мне, как они тебя обзывают.

— Ниггер Нелли.

— М-м-м. Славные детки.

— Они просто дети, пап. Они же ничего плохого не думают. Джилл говорит: не обращай на них внимания, они невежды.

— А они подтрунивают над тобой в связи с Джилл?

Мальчишка отворачивается. Волосы у него целиком закрывают шею, однако даже со спины его не примешь за девчонку — угловатые плечи, неприлизанные волосы.

— Я не хочу больше об этом говорить, пап, — сдавленным голосом произносит он.

— О'кей. Спасибо. Эй! Извини. Извини за то, что тебе приходится жить в такой неразберихе, которую мы устроили.

К удивлению Кролика, сын глухо произносит:

— Как бы я хотел, чтобы мама вернулась. Господи, хоть бы она вернулась!

Нельсон изо всей силы ударяет по спинке кухонного стола кулаком и утыкается лбом в то место, по которому ударил; Кролик беспомощным жестом взлохмачивает ему волосы по дороге к холодильнику за пивом.


Вечера наступают теперь раньше. После шестичасовых новостей уже темно. Кролик говорит Ушлому:

— Я сегодня познакомился еще с одним ветераном Вьетнама.

— Вот гадство, мир так быстро наполняется ветеранами Вьетнама, что скоро никого другого не останется, верно? Никогда не забуду, как я зашел в маяк возле Ти-Хоа, все стены белые, и на них все, кто там побывал, оставили свои рисунки. Ну, я совсем одурел, когда увидел, как кто-то — то ли просто местные, то ли кто-то из неприятельского лагеря, правда, они и близко к этому месту не подходили, пока мы им его не сдали, — словом, кто-то с той стороны изукрасил целую стену Дядюшкой Хо Ши Мином: Дядю Хо имеют по-всякому, Дядя Хо какает черепушками, Дядя Хо делает то, делает это — никакого уважения, верно? И я сказал себе: этих бедняг так же облапошивают, как и нас, все мы в руках сумасшедших стариков, которые считают, что еще могут творить историю. Больше в истории ничего уже не будет, Чак.

— А что же будет? — спрашивает Нельсон.

— Будет сплошная неразбериха, — отвечает Ушлый, — а потом, по всей вероятности, явлюсь Я.

Глаза Нельсона ищут взгляд отца, как теперь это часто бывает, когда Ушлый теряет рассудок.

— Пап, а не стоит разбудить Джилл?

Гарри пьет уже вторую банку пива и курит свою первую закрутку; он сидит, уперев ноги в носках в скамью сапожника.

— Зачем? Пусть спит. Не будь таким праведным.

— Нет, сэр, — говорит Ушлый, — у мальчика голова работает, как надо. Где эта чертова сучка Джилл? Меня уже разбирает.

Нельсон спрашивает:

— В каком смысле разбирает?

— Так я себя чувствую, меня разбирает, — отвечает Ушлый. — Крошка Чак, а ну, пойди спусти вниз эту никудышную дырку. Скажи ей, что мужчины изголодались.

— Пап...

— Прекрати, Нелли, перестань канючить. Сделай, как он просит. Неужели тебе ничего не задали в школе? Займись уроками наверху, освободи внизу место для взрослых.

Нельсон ушел, и Кролик вздохнул свободнее.

— Одного я не понимаю, Ушлый: что ты думаешь про вьетконговцев? Я хочу сказать — правы они, или не правы, или что?

— В отдельности каждый из них просто великолепен. Бесстрашны до такой степени, что ты не поверишь — не иначе чем-то колются, — а ведь многие не старше малыша Нелли, верно? А в массе я никогда не мог понять, чего они добиваются; ясно было одно: мы белые или черные, как случится, а они желтые, и еще они явились туда первыми, верно? А в остальном я особого смысла не уловил, так как больше всего им нравилось кастрировать, подвешивать, заживо хоронить и много еще чего веселого вытворять с такими же желтыми, как они сами, верно? Поэтому склонен считать это еще одним проявлением сумятицы в умах, порожденной великим множеством лжепророчеств, которые указывают, что пробил час моего пришествия. Однако... Однако, признаюсь, политика, власть нагоняют на меня скуку, не заводят. А вот все человеческое — заводит, верно? Тебя тоже, верно, Чак? А вот и она.

В комнату вплыла Джилл. Кожа на лице совсем обтянула кости.

Кролик спрашивает ее:

— Проголодалась? Сделай себе сандвич с арахисовым маслом. Другого ужина у нас ведь нет.

— Я не голодна.

Беря пример с Ушлого, Кролик задирает ее:

— Господи, так, так. Да ты посмотри на себя — тощая как палка. Задницы и той не осталось. Зачем, ты думаешь, мы тебя держим?

Не реагируя на его слова, она обращается к Ушлому:

— Мне нужно, — говорит она.

— Е-рун-да, малышка, всем нам нужно, правда? Всему миру нужно — разве мы не согласились, что это так, Чак? Всему умалишенному миру нужен Я. А Мне нужно кое-что другое. Давай-ка сюда свою дырку, белая девочка.

Вот теперь она переводит взгляд на Кролика. Он не в состоянии ей помочь. Он ей не ровня. Она садится на диван рядом с Ушлым и тихо спрашивает:

— Как? Если я сделаю, как ты хочешь, сделаешь, как я хочу?

— Возможно. Скажу тебе вот что, Джилл-лапочка. Давай потрудимся ради человека.

— Какого человека?

— Ради человека. Этого человека. Вот этого Чарли-Победителя. Он этого хочет. Зачем, ты думаешь, он нас тут держит? Чтоб мы плодились — вот зачем. Эй! Друг Гарри!

— Я слушаю.

— Тебе нравится быть ниггером, да?

— Нравится.

— Ты хочешь быть хорошим ниггером, верно?

— Верно.

Унылые шорохи на потолке — это Нельсон передвигается по своей комнате — кажутся такими далекими. Не спускайся вниз. Оставайся там. Дым проникает в кровь Кролика, и легкие его расширяются как развесистое дерево.

— О'кей, — произносит Ушлый. — Поехали. Ты — большой черный мужчина. Ты прикован к этому креслу. А я, я — белый как снег. Теперь смотри.

И Ушлый с внезапностью электрической вспышки встает и снимает рубашку. Его торс исчезает в густой полутьме комнаты. Затем он дергает за ремень, и нижняя половина его тела тоже исчезает. Остаются только очки — серебряные круги очков. Голос его, лишенный тела, кажется голосом самой тьмы. Постепенно его голова — круглое облако — проявляется на фоне голубоватого света от фонаря в конце улицы.

— И эта маленькая девчонка, вот она тут, — продолжает он, — черна как уголь. Девственница из черного дерева, взращенная в долине реки Нигер, верно? Встань, лапочка, покажи нам свои зубки. А теперь повернись. — Черные тени его рук скользят по белому пятну, в который обратилась Джилл, выше, выше — так гончар формирует кусок глины на мерно жужжащем станке, превращая его в вазу. Джилл растет ввысь, словно дым, вырывающийся из вазы. Ушлый снимает с нее платье через голову. — Повернись, лапочка, покажи нам свой задок.

Мягкий шлепок раззолачивает тьму, белизна покачивается. Расширившиеся глаза Кролика могут наконец отделить светлое от темного, он начинает видеть очертания тел, находящихся в шести футах от него, по ту сторону скамьи сапожника. Он видит темную впадину междуягодицами Джилл, легкую округлость ее бедер, темную массу волос между ее оголодавшими тазовыми костями. Живот ее выглядит удлиненным. Там, где положено быть грудям, движутся, сражаясь, черные пауки — Кролик понимает, что это руки Ушлого. Он что-то шепчет Джилл, бормочет, в то время как его руки летают по ее телу, словно летучие мыши при луне. Кролик слышит, как Джилл произносит — голос ее заглушен волосами — какую-то фразу, в которой есть слово «утоли».

Ушлый крякает, словно по небу прокатился гром.

— А теперь, — нараспев произносит он, и голос его золотыми кольцами обвивает слушателя, он становится похож на аукциониста и одновременно на жонглера, — мы про-де-мон-стри-руем по-слу-ша-ние, на какое способна эта маленькая черная, как уголь, дамочка, вымуштрованная многоопытными торговцами из Нэшвилла, штат Теннесси, гарантирующими, что от нее не будет аб-со-лют-но никаких неприятностей ни на кухне, ни в комнатах, ни в конюшне, ни в спальне!

Еще один легкий шлепок, и ком белой глины съеживается: Джилл опускается на колени, а Ушлый продолжает стоять. В тишине слышится нежный сосущий звук, но Кролик доподлинно не видит, что происходит. А ему необходимо видеть. Лампа с плавниковым основанием стоит позади него. Не поворачивая головы, он на ощупь находит ее и включает.

Очень мило.

То, что он видит, напоминает в первую секунду процесс печатания, когда форма с краской прижимается к белой бумаге. Как только глаза его привыкают к свету, он видит, что Ушлый не черный, а светло-коричневый. Перед Кроликом два ребенка, которых решили слегка наказать: одного заставили стоять, а другому велели опуститься на колени. Ушлый нагибается и, протянув длинную руку — ногти у него розовые, словно у младенца, — прикрывает профиль Джилл от яркого света. Ее глаза закрыты, рот раскрыт, груди такие плоские, что не отбрасывают тени, женщина в ней проявляется прежде всего в изгибе спины и в ягодицах, покоящихся на пятках, да еще в руке, белой лилией покачивающейся возле паха Ушлого, словно готовясь принять дирижерскую палочку, которая вот-вот появится из воздуха. Кусок плоти Ушлого не закрыт ее лицом, — лиловатый дюйм, переходящий в сиреневый под его металлической волосней, похожей по форме и по строению волос на его бородку. Стоя все так же, согнувшись, Ушлый поворачивает лицо к свету; его очки становятся молочно-белыми, а верхняя губа приподнимается словно от боли.

— Эй, человече, это еще что такое? Выключи свет.

— Вы прекрасны, — говорит Кролик.

— О'кей, раздевайся и приступай — в ней полно дырок, верно?

— Я боюсь, — признается Кролик, и это правда: они не только прекрасны, но кажутся единой машиной, которая, сунься он туда, может разорвать его на куски.

До сознания Джилл, ошарашенной светом, тем не менее доходит это признание; она поворачивает голову, и пенис Ушлого вываливается из ее рта, выбрасывая светлую струйку. Джилл смотрит на Гарри, куда-то мимо него, он протягивает руку, чтобы выключить свет, и она вскрикивает. Краешком глаза он тоже увидел: лицо. В окне. Глаза как две горящие сигареты. Лампа выключена, лицо исчезло. Окно — светло-голубой прямоугольник в темной комнате. Кролик спешит к входной двери и распахивает ее. Ночной воздух кусает кожу. Октябрь. Лужайка кажется искусственной, безжизненной — сухая и бесцветная. На Виста-креснт пусто, если не считать припаркованных машин. Клен слишком тощий — за ним никто не скроется. Какой-нибудь мальчишка мог пробежать вдоль дома, мимо клумб и спрятаться в гараже. Дверь гаража распахнута. И если этот мальчишка — Нельсон, то дверь из гаража ведет на кухню. Кролик решает не смотреть, не преследовать — у него такое чувство, что пространство сжалось и ступить некуда, что перед ним нет перспективы, а лишь гладкая, холодная, застывшая фотография. Движется лишь пар от его дыхания. Он закрывает дверь. На кухне не слышно никакого движения. Он сообщает тем, кто в гостиной:

— Никого.

— Худо, — говорит Ушлый.

Пенис висит кнутом меж его ног, когда он садится на корточки. Джилл рыдает, лежа на полу, — она лежит ничком, свернув в тугой узел обнаженное тело. Ее зад похож на верхнюю часть сердечка на открытке ко Дню святого Валентина, — только он не алый, а белый; волосы телесного цвета веером рассыпались по тускло-зеленому ковру. Кролик и Ушлый приседают, чтобы поднять ее. Она не дается — катается по полу, волосы струятся по лицу, забиваются в рот, паутиной прилипают к ее подбородку и горлу. На подбородке — ниточка молочно-белой жидкости. Кролик вынимает носовой платок и вытирает ей подбородок и рот, и потом, недели спустя, когда все это исчезнет без следа, он будет доставать этот платок и утыкаться в него носом, вдыхая едва различимый едкий запах.


Губы Джилл движутся. Она говорит:

— Ты же обещал. Обещал.

Обращается она к Ушлому. Хотя крупное лицо Кролика склонено над ней, смотрит она только на узкое черное лицо рядом с ним. В ее глазах нет зелени — всю ее вытеснили черные зрачки.

— Это такой ад, — хнычет она, словно подсмеиваясь над собой, этакая домохозяйка из Коннектикута, которая и сама знает, что переигрывает. — О Господи, — добавляет она более взрослым голосом и закрывает глаза.

Кролик дотрагивается до нее — она вся в поту. Она вздрагивает от его прикосновения. Ему хочется накрыть ее, накрыть своим телом, если нет ничего другого, но она говорит только с Ушлым. Кролик для нее не существует — он только думает, что существует.

Ушлый спрашивает ее с высоты своего роста:

— Кто твой Господь Бог, Джилл-лапочка?

— Ты.

— Я, верно?

— Верно.

— Ты любишь меня больше, чем себя?

— Гораздо больше.

— Что ты видишь, когда смотришь на меня, Джилл-лапочка?

— Не знаю.

— Ты видишь гигантскую лилию, верно?

— Верно. Ты же обещал.

— Ты любишь моего петушка?

— Да.

— Любишь мои соки, сладкая Джилл? Любишь, когда они текут в твоих венах?

— Да. Пожалуйста. Вмажь меня. Ты же обещал.

— Я — твой Спаситель, верно? Верно?

— Ты обещал. Ты должен. Ушлый!

— О'кей. Скажи мне, что я — твой Спаситель.

— Да. Скорей. Ты обещал.

— О'кей. — И Ушлый спешит пояснить: — Я сейчас приведу ее в норму. Иди наверх, Чак. Я не хочу, чтобы ты это видел.

— А я хочу видеть.

— Не это. Это плохо, человече. Плохо, плохо, плохо. Это дерьмо. Оставайся чистеньким — у тебя и так уже немало хлопот из-за меня, так что нечего тебе в этом участвовать, верно? Отваливай. Я прошу тебя, человече.

Кролик понимает. Они на войне. Они взяли заложницу. Всюду враги. Он проверяет входную дверь, стоя под тремя окошками — отзвуками трех нот музыкального звонка. Затем пробирается на кухню. Никого. Он запирает на засов дверь, что ведет из гаража. И боком, чтобы тень от него стала поуже, поднимается наверх. У двери в комнату Нельсона он останавливается послушать дыхание сына во сне. Он слышит, как из глубины легких мальчишки вырываются хрипы. В его собственной спальне уличный фонарь накладывает на обои отпечатки листьев клена, как в негативе. Кролик ложится в постель в нижнем белье — на случай, если придется встать и бежать; мальчишкой он летом ложился спать в нижнем белье, если выстиранная пижама еще не высохла. Кролик прислушивается к доносящимся снизу звукам, к постукиванию и побрякиванию из кухни — вот на плиту поставили сковородку, вот звякнуло стекло, вот раздались шаги по линолеуму — все это звуки, под которые всегда так сладко спалось, когда мама бодрствовала и в мире царил порядок. Хотя сердце продолжает колотиться, мысли у него начинают путаться, захлестывая волнами белые ягодицы Джилл, верхушку сердечка, отпечатавшиеся в его зрачках, как диск солнца. Офсет против ручного набора, офсет никогда не дает четкости; печать выглядит жирной, неопрятной; знамение будущего. Джилл ложится в постель рядом с ним — белое сердечко ее ягодиц холодит, вжимаясь ему в живот и в нежный обмякший член. Он уже спал. Он спрашивает ее:

— Сейчас поздно?

Джилл произносит очень медленно:

— Довольно поздно.

— Как ты себя чувствуешь?

— Лучше. На время.

— Надо будет показать тебя доктору.

— Это не поможет.

Ему приходит в голову мысль получше, столь очевидная, что он не может понять, почему не подумал об этом раньше.

— Надо, чтобы ты вернулась к отцу.

— Ты забыл. Он умер.

— Тогда к матери.

— Машина-то сдохла.

— Мы вызволим ее из темницы.

— Слишком поздно, — говорит ему Джилл. — Слишком поздно тебе пытаться меня полюбить.

Он хочет возразить, но в ее словах есть удивительная тяжесть правды, которая придавливает его, рука его ласкает впадину на ее талии — теплая птица, ныряющая в свое гнездо.


Солнце, старый клоун, так и лезет в комнату. Клен сбросил с себя столько листьев, что утреннему свету уже ничто не препятствует. Голова у Кролика раскалывается, привидевшийся сон (они с Пайясеком плывут в каноэ вверх по течению мимо берегов, заросших темной зеленью; они направляются к дальней горе, голой и похожей на сложенную салфетку. «Когда ты дашь мне мою серебряную пулю? — спрашивает его Кролик. — Ты же обещал». «Идиот, — говорит ему Пайясек. — Дурак». «Ты настолько больше меня знаешь», — говорит Кролик, и душа его раскрывается навстречу свету), — привидевшийся сон сливается у него с событиями прошлой ночи: и то и другое кажется нереальным. Джилл, словно покрытая росинками, спит рядом с ним — у основания ее горла и вдоль линии волос блестит пот. Кролик осторожно, чтобы не потревожить спящую, берет ее запястье и переворачивает его, чтобы посмотреть на внутреннюю сторону ее веснушчатой руки. Должны же быть следы, как от пчелиных укусов. Их немного. Надо будет поговорить с Дженис. Тут он вспоминает, что Дженис нет и что в доме один только Нельсон, их сын. Он вылезает из постели — его забавляет то, что он спал в нижнем белье — совсем как в детстве, когда мама оставляла выстиранную пижаму сохнуть на бельевой веревке.

После завтрака, пока Джилл и Ушлый спят, они с Нельсоном работают граблями и подстригают лужайку, готовя ее к зимней спячке. Кролик надеется, что это в последний раз в нынешнем сезоне, хотя трава, высохшая на возвышенных местах, еще живая и зеленая в складках земли, где сохраняется влага, а также между кухней и улицей — возможно, где-то там подтекает канализация, и влага сочится на стыке труб. А листья... он кричит Нельсону, который вынужден выключить косилку, чтобы услышать отца:

— Откуда, черт подери, у такого тощего деревца столько листьев?

— Это не все его листья. Их принесло ветром с других деревьев.

И Кролик, окинув взглядом окрестности, видит, что у его соседей растут деревья такие же молодые, как у него, но некоторые вымахали уже до крыши. Когда-нибудь Нельсон вернется сюда, в квартал своего детства, и обнаружит, что он на удивление сумеречный, весь затененный, лужайки заросли травой, дома стоят почтенные. Кролик слышит, как в других дворах перекликаются дети, и поверх нескольких заборов и подъездных дорожек видит, как детишки устраивают субботнюю возню, чей-то голосок тоненько пищит: «Пасуй на меня, я открыт», и мяч покорно летит к нему. Неплохое это место, думает Кролик, а могло бы быть и вообще премилым, если бы дать ему такую возможность. И, словно отражение в зеркале, видит других мужчин у своих домов с граблями и косилками. Он спрашивает Нельсона, прежде чем мальчишка включит косилку:

— Ты сегодня не собираешься навестить свою мать?

— Завтра. Сегодня они с Чарли поехали в Поконы любоваться осенней листвой. С ними еще брат Чарли и его жена.

— Ого, как она внедряется в семейство.

Настоящая Спрингер. Кролик улыбается про себя, испытывая почему-то непонятную гордость за нее. Бумаги для передачи дела в суд, должно быть, уже запущены. И тогда он сможет присоединиться к армии бруэрских выпивох. Человеческие отбросы, как говаривал папа. Лучше, пожалуй, наслаждаться жизнью на Виста-креснт, пока еще можно. Кролик снова принимается работать граблями и прислушивается, возобновится ли жужжание косилки. Вместо этого раздается тарахтение стартера, снова и снова, и голос Нельсона:

— Эй, пап! По-моему, бензин кончился.

Значит, обычная суббота, состоящая из мелких, освещенных солнцем обязанностей по уходу за домом, покупки. Кролик с Нельсоном отправляются с пустой пятигаллоновой канистрой на Уайзер-стрит и наполняют ее на бензоколонке «Гетти». Они как раз подходят к дому, когда из него выходят Джилл и Ушлый, разодетые в пух и прах. На Ушлом узкие брюки, туфли из крокодиловой кожи, свитер цвета бордо и персиковый кардиган. Словно сошел с рекламы модной одежды для завсегдатаев гольф-клубов. На Джилл белое платье и коричневый свитер Гарри — она похожа на девчонку-заводилу из группы поддержки школьной футбольной команды. Ее худенькое личико — кожа кажется тонкой и ломкой, как слюда, — порозовело; она выглядит возбужденной, дружественно настроенной.

— В холодильнике есть немного салями и салата, чтобы вы с Нельсоном, если захотите, могли поесть. А мы с Ушлым едем в Бруэр — попытаемся что-то предпринять по поводу моей злополучной машины. И потом, мы подумали, что следовало бы заглянуть к Бэби. Вернемся поздно. Может, тебе следует сегодня навестить свою мать, а то я чувствую себя виноватой за то, что ты этого не делаешь.

— О'кей, пожалуй, можно будет съездить. Ты в порядке? — И к Ушлому: — У тебя есть чем заплатить за проезд?

Ушлый, разодевшись, и говорит как денди; он выпячивает бородку и произносит, почти не разжимая губ:

— У Джилли полно денег. А если нам не хватит, твое имя — все равно что кредитная карточка, верно?

Кролик пытается представить себе голого человека, виденного ночью, и другую фигуру — торчащие пятки, сидит на корточках, точно у костра в джунглях, — и не может: это из другой оперы.

Сейчас, при дневном свете, он сурово насупливается.

— Лучше вернитесь до того, как мы с Нельсоном уедем около шести. Я не хочу оставлять пустой дом. — И, понизив голос, чтобы Нельсон не услышал, добавляет: — После вчерашнего я немного боюсь.

— А что случилось вчера? — спрашивает Ушлый. — Я что-то ничего страшного не могу припомнить, все мы — шуты гороховые, живущие своей жизнью в Умалишенных Штатах.

Он надел на себя всю свою броню, так что до него не доберешься.

— Ты пла-а-хой ниггер, — делает попытку пробить броню Кролик.

Ушлый улыбается, блеснув на солнце ангельскими рядами зубов, его очки отбрасывают лучи выше телевизионной антенны.

— Вот теперь ты запел мою песенку, — говорит он.

Кролик спрашивает Джилл:

— Тебе не страшно с этим психом?

— Он мой сладенький папочка, — бросает она и, просунув руку под его локоть, выходит с ним на Виста-креснт, и они исчезают в лабиринте панорамных, во всю стену, окон.

Кролик с Нельсоном заканчивают приводить в порядок лужайку. Они перекусывают, потом играют в мяч, а потом мальчишка спрашивает, нельзя ли ему пойти к ребятам, чьи крики доносятся до них, он знает некоторых ребят, тех самых, что заглядывают в окна, но все о'кей, пап; и в самом деле, все, кажется, забудется, все растворится в субботней Америке, как дождь в земле, как дни во времени. А Кролик идет в дом и некоторое время смотрит первую игру бейсбольного чемпионата — Балтимор выигрывает у «Нью-йоркских горожан», а затем переключается на футбол, где штат Пенсильвания выигрывает у Западной Виржинии, и, не в силах дольше сидеть спокойно и сражаться с нарастающим предчувствием, идет к телефону и звонит родителям.

— Привет, пап, эй, я думал заехать к вам сегодня днем, но парнишка отправился играть в футбол, а вечером мы едем к Фоснахтам, так что нельзя ли подождать до завтра? Кроме того, мне надо набраться духу и заменить сетки в окнах на рамы со стеклами, а то вчера вечером было холодновато.

— Мама может подождать, Гарри. Твоей матери последнее время приходится немало ждать.

— М-да, что поделаешь. — Он хочет дать понять, что это не его вина: не он же придумал старость. — А когда приезжает Мим?

— Да теперь ждем со дня на день, мы не знаем точно когда. Она сказала, что просто возьмет и приедет, и все тут. Ее бывшая комната ждет ее.

— А как последнее время спит мама? По-прежнему видит сны?

— Странно, что ты об этом спрашиваешь, Гарри. Я всегда говорил, что ты и твоя мамаша телепаты. Со снами у нее дело обстоит все хуже и хуже. Прошлой ночью ей приснилось, что мы похоронили ее заживо. Ты, я и Мим — все вместе. Она сказала: только Нельсон пытался нас остановить.

— Ого, значит, она наконец потеплела к Нельсону.

— А сегодня утром нам звонила Дженис.

— По поводу чего это? Мне бы не хотелось оплачивать телефонный счет Ставроса.

— Трудно сказать, по поводу чего. Вроде ничего конкретного мы не усмотрели — она просто позвонила, для поддержания отношений. По-моему, Гарри, она ужасно жалеет. Говорит, что очень волнуется за тебя.

— Еще бы.

— Мы с твоей мамашей немало времени обсуждали ее звонок — ты ведь знаешь нашу Мэри: никогда не признается, что ее что-то тревожит...

— Пап, кто-то звонит в дверь. Скажи маме, я непременно буду у вас завтра.

Никто в дверь не звонил. Просто Кролик вдруг почувствовал, что не может больше говорить с отцом — в каждом слове старика слышен укор. Но собственная ложь пугает его: «кто-то» превратился в чье-то злое присутствие у двери. Кролик обходит комнаты в поисках того, чем пользуется Ушлый, когда колет Джилл. Он представляет себе искомое, исходя из того, что видел по телевизору: среди необходимых предметов там должны быть шприц, резиновый жгут и длинная ложка, в которой растворяют порошок. Среди диванных подушек он обнаруживает рассыпанную мелочь — на доллар, раскрытое карманное издание «Души во льду»[58], жемчужину, вылетевшую из серьги или из расшитой жемчугом сумочки. В ящиках комода в комнате Джилл наверху под нижним бельем нет ничего, кроме коробки с «тампаксами», набора заколок, полпачки таблеток эновида, маленького тюбика мази от прыщей. В последнюю очередь Кролику приходит в голову заглянуть в шкаф внизу, встроенный в плохо спланированном углу возле никому не нужного камина, в стене из пятнистой сосны, на которой висит морской пейзаж, купленный Дженис у Кролла вместе с рамкой — собственно, составляющий единое целое с рамкой, то и другое из пластика, как помнится Кролику, который вешал картинку на гвоздь. В этом шкафу под полиэтиленовыми мешками с зимними вещами, включая норковую пелерину, которую старик Спрингер подарил Дженис в двадцать первый день ее рождения, Кролик обнаруживает квадратный черный чемоданчик с шифровым замком, от которого пахнет, как от нового. Он упакован, так что Ушлый может в считанные секунды схватить его и выбежать из дома. Кролик пытается открыть замок, наугад набирая цифры, веря, что Господь сотворит маленькое чудо, а поскольку ничего не получается, начинает набирать уже по определенной системе: 111, 112, 113, 114, а потом 211,212, 213, но все равно не добивается успеха и от нескончаемой череды возможных сочетаний цифр у него начинает кружиться голова. Из-за пыли в шкафу он начинает чихать. И выходит на улицу с бутылкой моющего средства «Уиндекс» для стекол.

Работа успокаивает его. Поднимаешь раму с алюминиевой сеткой, оставляя лето позади, и опрыскиваешь стекло голубоватой жидкостью, распыляя ее большими кругами, затем берешь резиновую губку и убираешь жидкость, а вместе с ней и грязь — стекло вскрикивает как птица. Затем опускаешь зимнее окно из пазуха, где оно находилось с апреля, и повторяешь весь процесс, а потом идешь в дом и дважды проделываешь то же самое с внутренней стороны, так что под конец четыре безупречно прозрачных поверхности позволяют видеть снаружи то, что творится внутри, позволяют другим домам войти в твой дом. Получается двустороннее зеркало.

Около пяти часов возвращаются Джилл и Ушлый. Настроение у них ликующее. С помощью Бэби они нашли человека, который готов дать им шестьсот долларов за «порше». Он поехал с ними к тому месту, где стоит машина, осмотрел ее, и Джилл переписала на него регистрационный номер.

— Какого он был цвета? — спрашивает Кролик.

— Зеленого, — говорит Ушлый, показывая ему веер из десятидолларовых банкнот — листья салата, пожелтевшие от рук.

— Почему ты поделила деньги с ним? — спрашивает Кролик у Джилл.

Ушлый говорит:

— Терпеть не могу враждебный тон. Ты хочешь свою долю, верно? — Губы его выпячиваются, очки сверкают.

Джилл смеется.

— Ушлый мой партнер по преступлению, — говорит она.

— Хочешь моего совета, хочешь знать, как ты должна поступить с этими деньгами? — спрашивает Кролик. — Тебе следует купить билет на поезд и вернуться в Стонингтон.

— Поезда больше не ходят. Да и вообще я решила купить себе несколько новых платьев. Неужели тебе не надоело это паршивое старое белое платье? Мне приходится закалывать его спереди и надевать сверху свитер.

— Оно как раз для тебя, — говорит Кролик.

Почувствовав иронию в его тоне, она спрашивает:

— Какая муха тебя укусила?

— Твоя безалаберность.

— Ты хочешь, чтобы я уехала? Теперь я могу.

Руки его деревенеют словно после укола, пальцы тяжелеют, ладони набухают. Ее щекочущие губы, ее твердое как яблоко тело, веер ее телесного цвета волос на их подушках при утреннем свете, белое сердечко шелковистых ягодиц.

— Нет, — молит он, — еще не уезжай.

— Почему?

— Ты проникла мне под кожу.

Эта фраза так неестественна для Кролика, что у него вспухают губы, как от сухого ветра, — должно быть, она была произнесена для Ушлого, так как Ушлый понимающе крякает.

— Чак, а ты учишься быть неудачником. Мне это нравится. Господу Богу это нравится. Неудачники захватят землю, верно?

Нельсон возвращается после футбола с разбитой верхней губой — улыбка у него скособоченная и счастливая.

— Тяжело тебе приходится? — спрашивает Кролик.

— Нет, было весело. Ушлый, в будущую субботу ты должен поиграть — ребята спрашивали про тебя, и я сказал, что ты был полузащитником в школьной команде.

— Черта с два, полузащитником, я был полным защитником. Я был таким маленьким, что меня было не видать.

— Я не против быть маленьким — маленькие шустрее.

— О'кей, — говорит отец, — посмотрим, насколько шустро ты сумеешь принять ванну. И хоть раз в жизни причешись.

Джилл и Ушлый весело провожают их к Фоснахтам. Джилл поправляет галстук Кролику, Ушлый смахивает пылинки с его плеч, словно проводник в пульмановском вагоне.

— Подумай только, лапочка, — говорит Ушлый Джилл, — наш малыш-то как вырос — едет на первое свое свидание.

— Я всего-навсего еду на ужин, — возражает Кролик. — Я вернусь к одиннадцатичасовым новостям.

— Эта косоглазая дылда могла придумать кое-что и на десерт.

— Гуляй сколько хочешь, — говорит Кролику Джилл. — Мы оставим свет на крыльце и не будем вас ждать.

— А вы двое чем намерены сегодня заняться?

— Джилл будет читать, и вязать, и греться у огонька, — сообщает Ушлый.

— Номер Фоснахтов в телефонной книге, если вам понадобится связаться со мной. На букву «М» — Маргарет.

— Мы не станем, — говорит ему Джилл.

Нельсон вдруг произносит:

— Ушлый, запри двери и не выходи на улицу без надобности.

Негр треплет тщательно причесанные волосы мальчишки.

— Даже и не мечтаю об этом, малыш. Старик черномазый будет сидеть здесь, в колючих зарослях.

— Пап, не надо нам уезжать.

— Не будь тупицей.

И они уходят. Оранжевые солнечные лучи кладут длинные тени на плоские лужайки меж низких домов. Виста-креснт заворачивает, солнце оказывается позади них, и Кролик с удивлением видит, как шагают рядом их вытянутые тени, как похоже на него идет Нельсон: враскачку, такими же широкими шагами, плечи и голова у него такие же напряженные. Тень от мальчишки — да и от него тоже — большущая, как от великана, и шагает по тротуару на тоненьких, как ходули, ногах. Кролик поворачивается к сыну, намереваясь поговорить. Излишне длинные черные волосы парнишки подпрыгивают на ходу, а он старается шагать, не отставая от отца, таща с собой для завтрашней поездки по реке пижаму, зубную щетку, смену белья и свитер в бумажном пакете из бакалеи. А Кролик обнаруживает, что ему нечего сказать, — он просто источает молча любовь, любовь к этому продолжению себя во времени, когда его уже не станет, — любовь, холодноватую, как лучи заходящего солнца, пламенеющие на тоненьких кленах и на опавших листьях, которые сами кажутся закрученными огоньками.

Из окон Пегги Бруэр сверкает вспышками огней словно поленья, догорающие среди пепла в гигантском камине. Река поблескивает голубизной еще долго после того, как берега ее потонули в черноте. В квартире теперь есть щенок — пушистый, рыженький, с толстыми лапами, который облизывает Кролику руку скользким шершавым языком; шерсть у него, если погладить, поражает нежной мягкостью — совсем как папоротник. Пегги запомнила, что Кролик любит дайкири, — на этот раз у нее есть миксер, и электрический смеситель грохочет льдом перед тем, как она приносит Кролику стакан, до половины полный пены. Пегги на месяц постарела — прибавила фунт-другой в талии, два-три седых волоска в проборе. Она зачесала волосы назад и собрала их в хвост — они больше не болтаются вокруг ее лица, как у школьницы. Лицо у нее блестит, тщательно вымытое. Усталым голосом она сообщает Кролику:

— Мы с Олли, возможно, снова сойдемся.

На ней синее платье, униформа секретарши, но оно идет ей больше, чем платье в «огурцах», которое то и дело задиралось, обнажая ее толстые, цвета сырого теста ляжки.

— Это же хорошо, да?

— Хорошо для Билли.

Мальчики, как только прибыл Нельсон, тотчас снова спустились на лифте, чтобы заняться в подвале починкой мини-мотоцикла.

— Собственно, в этом главная причина: Олли беспокоится за Билли. При том, что я работаю и возвращаюсь домой уже затемно, он болтается с этой шушерой, что живет у моста. Ты же знаешь, теперь все не так, как было в дни нашей молодости: слишком много у них соблазнов. И дело не ограничивается сигаретами и тисканьем. Нынче в четырнадцать они уже готовы пуститься во все тяжкие.

— Билли уже четырнадцать? Да, конечно, — говорит Гарри, смахивая пену с губ и желая, чтобы Пегги отошла от окна: ему так хочется видеть небо. — Я полагаю, они считают, что в восемнадцать можно уже и умирать.

— Дженис говорит, ты за войну.

— Я не за войну, я за то, что она необходима. Но я не об этом — у молодежи сейчас столько возможностей умереть, у нас такого не было. Так или иначе, хорошо, если вы с Олли вновь соединитесь и из этого что-то получится. Хотя и немного грустно.

— Почему грустно?

— Грустно для меня. Я хочу сказать, я, наверное, упустил свой шанс...

— Шанс на что?

— Взнуздать тебя.

Нехорошо это он сказал, слишком резко, хотя пытался таким путем оправдаться. Слишком долго он прожил под одной крышей с Ушлым. Но она сама напросилась своим безучастным видом, с каким стояла на фоне окна в привычной позе. Своей полнейшей безучастностью. Женщина безучастна, пока ты ее не поимеешь. И женщина, и все остальное. И мы, и Вьетнам, мы имеем, нас имеют, кровь — это мудрость. Наверняка есть лучший способ, но не в природе. Молчание Кролика отягощено, как свинцом, сожалением. Пегги еще несколько секунд стоит с безразличным видом и ничего не говорит. Потом начинает ходить вокруг него — включает лампы, кладет на место подушку, взбивает ее, наклоняется и выпрямляется, поворачивается, свет падает на ее бока, округляет их. Крепко сбитая женщина, но не толстая, не слишком изящная, но и не вульгарная, грустная оттого, что наступил вечер, оттого, что есть Олли или нет Олли, оттого, что ей тридцать шесть и ничего-то она не знает. Кролик как пошел в школу, так и учился все годы в одном классе с Пегги Гринг, она видела его, когда он бывал на высоте, болела за него и восторженно кричала, когда он был настоящим героем, обнаженным, стремительным и гибким. И видела, как он превратился в ничто. Она тяжело опускается в кресло рядом с ним, поправляет что-то вроде прически и говорит:

— Последнее время меня немало взнуздывали.

— Ты имеешь в виду Олли?

— Других. Мужиков, с которыми я знакомлюсь на работе. Олли это не нравится. Может, поэтому он и хочет вернуться.

— Если Олли это не нравится, значит, ты ему об этом рассказывала. И значит, ты тоже хочешь, чтобы он вернулся.

Она смотрит на дно своего стакана — в нем нет ничего, кроме льда.

— А как у вас с Дженис?

— С какой Дженис? Разреши, я тебе еще налью.

— Ого. Да ты стал джентльменом.

— Не до конца.

Вкладывая ей в руку стакан с джином и тоником, он говорит:

— Расскажи мне про тех, других, мужиков.

— Они ничего. Хотя гордиться особенно нечем. Люди как люди. Как я.

— Ты идешь на это, но не влюбляешься?

— По-видимому. Это ужасно?

— Нет, — говорит он. — По-моему, это славно.

— Последнее время тебе многое кажется славным.

— Угу, я не такой уж правильный.

Мальчики возвращаются наверх. Жалуются, что новая передняя фара, которую они купили, не годится. Пегги кормит их тушеными куриными ногами и грудками — бедные, расчлененные существа. Интересно, думает Кролик, сколько животных погибло, чтобы поддержать его жизнь, и сколько еще погибнет. Целый скотный двор, целая ферма стучащих сердец, смотрящих глаз, быстрых ног, и все это впихнуто в него, словно в черный мешок. Никуда не денешься: жизнь жаждет смерти. Чтобы жить, надо убивать. Заглотив ужин, они насыщаются телевизором. Джеки Глисон исполняет «Три моих сына», «Герои Хогана», «Станция Петтикот», «Мэнникс». Оргия. Нельсон заснул на полу — радиоактивный свет бьет в его закрытые веки и раскрытый рот. Кролик переносит его в комнату Билли, а Пегги накрывает одеялом сына.

— Мам, я вовсе не хочу спать.

— Время ложиться давно прошло.

— Сегодня же суббота.

— У тебя завтра большой день.

— А когда он уйдет домой? — Должно быть, Билли считает, что у Гарри нет ушей.

— Когда захочет.

— А что ты будешь делать?

— Ничего, что тебя бы как-то касалось.

— Мам!

— Ты хочешь, чтобы я послушала, как ты будешь молиться?

— Когда он уйдет из комнаты.

— Сегодня прочитаешь молитвы без меня.

Гарри и Пегги возвращаются в гостиную и смотрят обзор новостей за неделю. Комментатор по уик-эндам светловолосый, и лицо у него менее суровое, чем у того, что выступает по рабочим дням. Он говорит, что на этой неделе было несколько хороших вестей. Во Вьетнаме цифры потерь среди американцев самые низкие за три года, и можно даже выделить сутки, когда ни один американец не погиб в бою. Заголовки газет на этой неделе были посвящены Советскому Союзу, который согласился на предложения США запретить испытания атомного оружия на дне мирового океана, договорился с Красным Китаем провести переговоры по поводу пограничных споров, приводящих время от времени к кровавым инцидентам, и запустил «Союз-6», трехступенчатый космический корабль, приблизив день, когда в космосе будут постоянно находиться станции длительного использования. В Вашингтоне сенатор Хьюберт Хамфри выступил в поддержку Ричарда Никсона и его политики ведения войны во Вьетнаме, а генерал-лейтенант Льюис Б. Херши, упрямый спорщик, возглавлявший в течение двадцати восьми лет Службу призыва в армию, был освобожден от своего поста в звании четырехзвездного генерала. В Чикаго суд над так называемой «чикагской восьмеркой» по-прежнему сопровождается волнениями в зале суда и вне его. В Белфасте столкновения между протестантами и британскими солдатами. В Праге ревизионистское правительство Чехословакии пошло на одну из самых суровых мер, запретив своим гражданам поездки за границу. Кроме того, идет подготовка к параду в честь завтрашнего Дня Колумба, невзирая на угрозы и протесты со стороны скандинавских меньшинств, утверждающих, что викинг Лейф Эриксон, а вовсе не Колумб, открыл Америку, а также ко Дню моратория[59], который выпадает на среду и будет ознаменован мирными демонстрациями протестов по всей стране.

— Ерунда, — говорит Кролик.

Спорт. Погода. Пегги неуклюже поднимается со своего кресла, чтобы выключить телевизор. Встает и Кролик — тело у него тоже одеревенело.

— Замечательный был ужин, — говорит он Пегги. — Пожалуй, пора мне двигать к дому.

Телевизор выключен, и они стоят, очерченные случайным светом: дверь в ванную, налево по коридору, оставлена открытой для мальчиков, под входной дверью, выходящей на лестничную площадку, — яркая полоска света, а за окном фосфоресцирует Бруэр. Тело Пегги, разделенное на части и окаймленное этим далеким светом, не выглядит единым, ее рука выскакивает из темноты и машинально проводит по волосам, хотя кажется, что она до них и не дотрагивается. Она пожимает плечами или вздрагивает, и тени соскальзывают с нее.

— А тебе не хотелось бы, — спрашивает она не вполне своим голосом, возникающим в наэлектризованном полумраке, что разделяет их, и, переведя дух, более непринужденным тоном: — Взнуздать меня?

Выясняется, что да, да, хотелось бы, и они налетают друг на друга, неуклюже сбрасывая с себя одежду, расстегивая молнии, и она вся такая сладкая, хоть и монументальная, как статуя, широкая, как планета, как контурная карта некой заснеженной страны, где он никогда не бывал, — во всяком случае, со времени его связи с Рут у него не было такой крупной женщины. Сорвав с себя всю одежду, она срывает одежду и с него, даже опускается на колени, чтобы развязать ему шнурки на ботинках, а потом принимает позу Джилл перед Ушлым, и Кролик перелетает через пропасть и оказывается в том же положении, в каком вчера был тот, на кого он смотрел. Он мягко разжимает ее руки, опускает ее на пол и чувствует вкус земли, солоноватого болотца между ее ног. Ему грустно оттого, что она с готовностью раздвигает ляжки и без промедления выдает влагу — это говорит о ее сноровке: она действительно спала со многими мужчинами. По тому, как ловко она орудует с его членом, Кролик словно чувствует их присутствие, чувствует, что вступил в состязание с ними, сникает и обмякает. А она получает свой оргазм и просовывает свой язык-карамельку меж его губ. Катаясь по полу, они то и дело ударяются головой и коленями о ножки стульев. Щенок, услышав возню, решает, что они хотят поиграть, и просовывает холодный нос и лапы с острыми коготками между их тел — его шерстка, нежная, как папоротник, непрошено щекочет и лезет в самые чувствительные места. Появление третьего существа в их компании вновь возбуждает Кролика; заметив это, Пегги ведет его по коридору — темная щель меж ее ягодиц ритмично приоткрывается и захлопывается при ходьбе. Держа перед собой, точно блокнот для стенографирования, смятый комок платья, она приостанавливается у двери в комнату сына, прислушивается и кивает. Волосы у нее растрепались. Щенок некоторое время повизгивает у их двери, скребет лапами по полу, будто хочет под нее подкопаться, затем исчезает в пламени их чувств, перестает быть слышен за грохотом их крови. Общаясь с этой неведомой ему женщиной, Гарри боится, что неверно рассчитает время, но она говорит ему:

— Одну секунду.

Он уже в ней, и она делает что-то еле заметное — расслабляя и снова напрягая мускулы влагалища, и командует:

— Давай.

Она кончает чуть раньше него, что позволяет ему наяривать, не боясь причинить ей боль, — соитие, лишенное безумия. После чего наступает стеснительный момент — возвращаются различия, партнерша выступает из тумана, начинается анализ того, где чья заслуга и кому кого благодарить. Кролик утыкается лицом в горячую выемку ее шеи.

— Спасибо.

— Это тебе спасибо, — говорит Пегги Фоснахт и крепко обхватывает его ягодицы, побуждая — что ему вовсе не нравится — напоследок, прежде чем он обмякнет, еще глубже войти в нее. Ни Джилл, ни Дженис не позволяют себе такого. И все равно ему хорошо. Пока она не говорит:

— Не откатишься? А то ты так меня прижал, что дышать трудно.

— Неужели я такой тяжелый?

— Смотря сколько под тобой лежать.

— Собственно, мне уже пора домой.

— Почему? Ведь только еще полночь.

— Беспокоюсь, что там у меня дома.

— Нельсон тут. А что до других, не все ли тебе равно?

— Сам не знаю. Не все равно.

— Но им все равно, где ты, а ты в постели кое с кем, кому не все равно.

— Ты же принимаешь назад Олли, — с укоризной говорит он.

— У тебя есть другие предложения? Он же отец моего ребенка.

— Ну, не моя в том вина.

— Нет, твоей вины ни в чем нет.

И она падает на него, и они снова основательно занимаются печально изощренной любовью, потом разговаривают, потом он немного дремлет, а потом раздается телефонный звонок. Телефон звонит у самого его уха. Женская рука, гибкая и теплая, протягивается через его лицо, чтобы утихомирить телефон. Рука Пегги. Она слушает и передает ему трубку — он не видит при этом ее лица. Возле телефона стоят часы — светящиеся стрелки показывают двадцать минут второго.

— Эй! Чак? Давай-ка дуй сюда поскорей. Дело худо. Худо.

— Ушлый? — Ему больно говорить — горло саднит. Пегги иссушила его.

На том конце провода вешают трубку.

Кролик сбрасывает с себя одеяло и принимается искать в темноте одежду. Он вспоминает. В гостиной. Когда он голый пробегает по коридору, дверь в комнату мальчиков открывается, Нельсон в изумлении смотрит на голого отца. Он спрашивает:

— Это была мама?

— Мама?

— По телефону.

— Ушлый. Что-то случилось дома.

— Мне с тобой пойти?

Они уже в гостиной: Кролик нагибается, собирая разбросанную по полу одежду, прыгает на одной ноге, вставляя другую в трусы, затем в брюки. Щенок, снова проснувшись, приплясывает вокруг, покусывая его.

— Лучше останься здесь.

— А что могло случиться, пап?

— Понятия не имею. Возможно, полиция. А может, Джилл стало хуже.

— Почему Ушлый ничего тебе не объяснил толком?

— Голос его звучал как-то странно — я не уверен, что он звонил с нашего телефона.

— Я иду с тобой.

— Я же велел тебе остаться.

— Я должен, пап.

Кролик смотрит на него и соглашается:

— О'кей, должен так должен.

Пегги в голубом халате стоит в коридоре, она зажгла еще свет. Поднялся и Билли. Ширинка на его пижаме в желтых пятнах, он высокий, прыщавый. Пегги говорит:

— Мне одеться?

— Нет. Ты и в таком виде великолепна.

Кролику никак не удается завязать галстук — воротничок на его рубашке пристегнут сзади на пуговицу, которую надо расстегнуть, чтобы пропустить галстук. Он надевает пиджак и сует галстук в карман. Кожу щекочет начавший выступать пот, пенис шепотком ноет. Кролик забыл завязать шнурки на ботинках, и когда он нагибается, к горлу подступает тошнота.

— Как же вы доберетесь до дома? — спрашивает Пегги.

— Бегом, — отвечает Кролик.

— Не глупи — это ведь полторы мили. Я сейчас оденусь и довезу вас.

Надо ей сказать, что она не его жена.

— Я не хочу, чтобы ты ехала с нами. Что бы там ни было, я не хочу, чтобы вы с Билли это видели.

— Ма-ам, — возмущается Билли с порога своей комнаты.

Но он стоит по-прежнему в грязной пижаме, тогда как Нельсон уже одет — только ноги еще голые. Кроссовки он держит в руке.

Пегги уступает.

— Я дам тебе ключи от моей машины. Голубой «крайслер фьюри», четвертый у стенки. Нельсон знает. Нет, Билли. Мы с тобой остаемся.

Кролик берет ключи, такие холодные в его разгоряченной руке, точно они вынуты из холодильника.

— Большущее спасибо. Или я уже это говорил? Извини, что так получилось. Замечательный был ужин, Пегги.

— Рада, что тебе понравилось.

— Мы сообщим вам, что там у нас. По всей вероятности, ничего особенного, просто этот мерзавец накурился до того, что ничего не соображает.

Нельсон за это время успел надеть носки и кроссовки.

— Поехали, пап. Большое спасибо, миссис Фоснахт.

— Я всегда вам рада, обоим.

— Поблагодарите мистера Фоснахта за приглашение, если я не смогу поехать с ним удить рыбу, а скорей всего не смогу.

— Ма-ам, разреши мне с ними, — все еще пытается уговорить мать Билли.

— Нет.

— Мам, до чего же ты сволочная.

Пегги закатывает сыну пощечину — на щеке его вспыхивают красные полосы, следы пальцев, и лицо мальчишки становится жестким, теперь он уже не в состоянии с собой справиться.

— Мам, ты проститутка. Правильно говорят ребята, что живут у моста. С кем угодно готова переспать.

Кролик говорит:

— Да не ссорьтесь вы.

И, повернувшись, отец с сыном бегут по коридору, затем, не дожидаясь лифта, вниз по лестнице в подземный гараж, полихромное озеро, застывшее в низком освещенном гроте. Кролик, поморгав, вдруг осознает, что пока они с Пегги растопляли каждый свою тьму, их окружал мир холодного флуоресцентного света в коридорах, и на лестницах, и среди никогда не спящих колонн, поддерживающих большое здание. Вселенная не спит — не спят ни муравьи, ни звезды, смерть — это вечное бдение. Нельсон отыскивает голубой «фьюри». Приборная доска загорается зеленым светом, когда Кролик включает зажигание. Мотор почти бесшумно оживает, выводит машину задом, и она скользит мимо грязных стен грота. В уголке, возле кирпичной лестницы, ждет ремонта, блестя хромом, мини-мотоцикл. Асфальтовый выезд выводит их на площадку для машин, а затем на улицу, вдоль которой стоят узкие дома и большие зеленые дорожные знаки с номерами, замковыми камнями и гербами с названиями далеких городов. Кролик с Нельсоном выезжает на Уайзер — движения по улице почти нет, все кажется зловещим. Светофоры больше не регулируют транспортный поток, а лишь мигают. «Бургер-мечта» закрыт, хотя внутри все еще светится фиолетовым печь да несколько трубок на потолке, чтобы отпугнуть воров и вандалов. Мимо, блея, проносится полицейская машина. Стоянка для машин перед «Акме» кажется в этот час безграничной. Те несколько машин, что все еще стоят там, — брошены? Или в них сидят любовники? Или это призраки в мире, столь переполненном машинами, что их тени, как листья, можно встретить повсюду? Кружащийся свет, режуще яркий, появляется в зеркальце заднего вида и, разрастаясь, сопровождается могучим воем сирены. Красный остов пожарной машины проносится мимо, словно всасывая «фьюри» на середину улицы — туда, где раньше проходили трамвайные пути. Нельсон вскрикивает:

— Пап!

— Что — пап?

— Ничего, мне показалось, что ты отключился.

— Никогда в жизни. Кто угодно, только не твой отец.

На маркизе над входом в кинотеатр, куцей, неосвещенной, — «ПО ПРОСЬБЕ ЗРИТЕЛЕЙ — 2001». Во всех магазинах на Уайзер-стрит дежурное освещение, а на нескольких — новый способ защиты от воров: решетки на окнах.

— Пап, на небе зарево.

— Где?

— Вон там, справа.

— Это не у нас, — говорит Кролик. — Пенн-Виллас прямо перед нами.

Но Эмберли-авеню заворачивает вправо резче, чем это помнится Кролику, и кривые улочки Пенн-Вилласа выводят их прямо к розовому куполу, висящему в воздухе. Люди черными тенями молча спешат туда, машины замерли по диагонали к тротуару. Дальше, там, где Эмберли пересекает Виста-креснт, стоит игрушечный полисмен, которого ритмично освещают огни вертушки на пожарной машине, — он словно раскрашенный оловянный солдатик. Гарри запарковывает машину — дальше ехать нельзя — и бежит по Виста вслед за Нельсоном. Пожарные шланги лежат на асфальте — одни пустые и кажущиеся длинными брюками из парусины, а другие, раздувшиеся как кобры, со свистом выпускают струи воды. По канавам, крутясь, мчится черная вода и слипшиеся листья; они устремляются к водостоку, центр которого уже забит, так что там образуется все расширяющаяся лужа. За два дома до их собственного они начинают ощущать запах, схожий с тем, какой бывает, когда жгут листья, только более едкий и горький от содержащейся в нем краски, смолы и химикалиев; у соседнего с ними дома люди так плотно стоят друг к другу, что Гарри с Нельсоном вынуждены остановиться. Нельсон ныряет в толпу и исчезает. Кролик продирается следом за ним, то и дело извиняясь: «Простите, это мой дом, простите, это мой дом». Он так говорит, но сам тому еще не верит. Его дом скрыт от него головами, прожекторами и струями воды, взмывающими ввысь, радугами в небе и криками — происходящее столь властно захватывает и столь необычно, что глаза слепит, как от солнца. Посторонние и соседи расступаются, пропуская его. Он видит. Гаража уже нет — обугленные стояки еще держатся, а крыша обрушилась, и кровельный гонт дымится, то и дело выбрасывая голубовато-зеленоватые языки пламени среди мокрых обломков на цементном полу. Торчит ручка мощной косилки, до которой не добралось пламя. Комнаты, ближайшие к гаражу, — кухня и спальня над ней, спальня, которая была его комнатой с Дженис, а потом его комнатой с Джилл, — пылают, несмотря на потоки воды. Пламя оседает, потом снова вспыхивает, языками вырываясь из крыши или из окна. Яблочно-зеленая алюминиевая обшивка не горит, — скорее, она защищает огонь от воды. Во внезапно образующихся просветах между сражающимися стихиями появляются лоскутья обоев наверху, остатки полок на кухне, затем налетает ветер, и все исчезает. Кролик вглядывается в верхнее окно — не появится ли в нем лицо Джилл, но видит лишь закопченный потолок. Крыша над окном, эта половина крыши вся в дыму — дым клубами вспухает и оседает, так что кажется, будто его прочесывают. Из окон комнаты Нельсона валит дым, но эта половина дома еще не в огне и может быть спасена. Дом действительно горит злобно, выплевывая отравляющие запахи, — эрзац и синтетические материалы торжествуют победу. Однажды в детстве Кролик видел, как горел сарай в долине за горой Джадж, — горел словно факел, сено будто взорвалось и как звездами усеяло небо горящей золой. Тут далеко до такой феерии.

Вокруг Кролика вдруг стало пусто. Зрители, соседи, уважая его роль, расступились. Несколько месяцев назад Кролик из будничной толпы смотрел на яркий островок — киногруппа снимала какой-то фильм, а сейчас он сам в центре такого яркого островка и тем не менее чувствует себя на обочине события, сторонним наблюдателем, тупо переживающим случившееся. Он оглядывает освещенные пожаром лица и не видит среди них Шоуолтера или Брамбаха. Собственно, он не видит ни единого знакомого лица.

Толпа качнулась, по ней прокатилось «а-а-а». Кролик ожидает увидеть в окне Джилл, приготовившуюся выпрыгнуть в своем белом платьице, сквозь которое просвечивает тело. Но из окон лишь вырывается дым, а драма разворачивается на земле. Полисмен сражается с тоненькой, гибкой фигуркой — Гарри думает: «Ушлый», но борющиеся поворачиваются, и перед ним белое лицо Нельсона. Пожарник помогает завернуть мальчишке руки за спину. Они оттаскивают его от дома, подводят к отцу. При виде отца Нельсон закрывает глаза, и губы его ползут в стороны, обнажая зубы, он так отчаянно пытается высвободиться, что кажется, будто двое мужчин, держащих его за руки, изо всех сил работают ручками насоса.

— Она там, пап!

Полисмен, тяжело дыша, поясняет:

— Мальчишка пытался проникнуть в дом. Говорит, там какая-то девушка.

— Я не знаю, она, наверно, уже выбралась. Мы ведь только что подошли.

Глаза у Нельсона дикие; он взвизгивает:

— Ушлый сказал тебе, что она с ним?

— Нет. Он просто сказал, что дело худо.

Слушая их разговор, пожарный и полисмен невольно расслабляют пальцы, и Нельсон, вырвавшись, снова бежит к входной двери. Он, очевидно, наталкивается на стену невыносимой жары, так как на ступеньках приостанавливается, и тут его снова хватают люди, похожие в своих блестящих комбинезонах на жуков. На этот раз, когда Нельсона подводят к отцу, он бросает в лицо Гарри:

— Сволочь, ты погубил ее. Я убью тебя. Я убью тебя.

И хотя это его сын, Гарри пригибается и выставляет вперед руки, готовый сразиться. Но мальчишке не вырваться от держащих его людей. Он говорит уже менее пронзительным голосом, пытаясь внушить им, что его надо отпустить:

— Я знаю, она там. Она все время просила отца, чтобы он что-то сделал и помог ей, а он ничего не делал. Все это из-за них, из-за него с Ушлым. Ушлый — это негр, который живет с нами. Отпустите меня, пожалуйста. Пожалуйста, отпустите. Дайте мне вытащить ее оттуда, я знаю, что смогу. Я знаю, знаю, что смогу. Она спит наверху. Ее нетрудно будет вынести. Пап, извини. Извини, что я обругал тебя. Я не хотел. Скажи им, чтоб они меня отпустили. Скажи же им про Джилл. Скажи, чтоб они ее вытащили.

Кролик спрашивает у пожарных:

— Неужели она не подошла бы к окну?

Пожарный, пожилой низенький человечек с кустистыми бровями и длинными желтыми зубами, произносит, обдумывая свои слова:

— Если девушка там спала, дым мог проникнуть к ней до того, как она проснулась. Люди не понимают, какой смертельный яд этот дым. Гибнут больше от дыма, чем от огня. — Он спрашивает Нельсона: — Без глупостей, сынок, если мы тебя отпустим, ладно? Веди себя как взрослый, а мы пошлем сейчас туда людей по лестнице.

Один из пожарных, похожий со спины на жука, рубит входную дверь. Стекло вылетает из трех окошечек и, звеня, разбивается на каменном полу. Другой пожарный появляется с другой стороны крыши и топором прорубает дыру над верхним коридором, примерно в том месте, где дверь в спальню Нельсона. Что-то невидимое заставляет его отшатнуться. Из дыры вырывается фиолетовое пламя. Канонада водных струй отбрасывает его назад за гребень крыши.

— Они не то делают, пап, — стонет Нельсон. — Они не идут к ней. Я знаю, где она, а они не идут к ней, пап! — И голос мальчишки обрывается.

Кролик протягивает к нему руку, хочет обнять, но он отскакивает и прячет лицо. Затылок его под волосами кажется мягким, как перезрелый фрукт.

Кролик успокаивает сына:

— Ушлый наверняка бы ее вытащил.

— Да не станет он это делать, пап. Ему все равно. — И голова мальчишки выворачивается из-под его руки.

К ним подходит полисмен.

— Вы — Энгстром?

Он из полицейских нового типа — образованный на вид, с острым носом, гладко выбритым подбородком и бачками неподобающей, по мнению Кролика, длины.

— Да.

Полисмен вытаскивает блокнот.

— Сколько народу тут проживало?

— Четверо. Мы с сыном...

— Имя?

— Нельсон.

— Второе имя, инициал?

— «Ф» от Фредерика.

Полисмен пишет медленно и говорит так тихо, что Кролик с трудом слышит его из-за перешептываний толпы, треска огня и грохота воды. Гарри приходится переспросить:

— Что?

Полисмен повторяет:

— Имя матери?

— Дженис. Она здесь не живет. Она живет в Бруэре.

— Адрес?

Гарри помнит адрес Ставроса, но дает другой:

— Связываться через Фредерика Спрингера, Маунт-Джадж, Джозеф-стрит, восемьдесят девять.

— А кто эта девушка, о которой упоминал парень?

— Джилл Пендлтон из Стонингтона, штат Коннектикут. Точного адреса я не знаю.

— Возраст?

— Восемнадцать-девятнадцать.

— Родственница?

— Нет.

Полисмену требуется немало времени, чтобы записать его ответ. Что-то происходит с углом крыши — шум толпы возрастает, и в свете прожекторов видно, как спускается лестница.

Кролик добавляет:

— Четвертым человеком был негр, мы звали его Ушлый. Уш-лый.

— Черный мужчина?

— Да.

— Фамилия?

— Не знаю. Возможно, Фарнсуорт.

— Пожалуйста, скажите по буквам.

Кролик произносит фамилию по буквам и поясняет:

— Он жил тут временно.

Полисмен поднимает взгляд на горящий дом, потом снова переводит его на владельца.

— Что это у вас тут было — коммуна?

— Господи, нет. Послушайте: я консерватор, я голосовал за Хьюберта Хамфри.

Полисмен внимательно оглядывает дом.

— А может этот черный все еще быть там?

— Не думаю. Ведь это он мне позвонил, похоже, из телефонной будки.

— Он что, сказал, что поджег дом?

— Нет, он не сказал даже, что начался пожар, просто сказал, что дело худо. Дважды повторил слово «худо».

— Дело худо, — записывает полицейский и закрывает блокнот. — Нам потребуется позже провести еще допрос.

Огонь пожара окрашивает в персиковый цвет эмблему на его фуражке. Угол крыши над спальней рухнул; телевизионная антенна, которую они дважды настраивали и удлиняли, чтобы прогнать призраков, порожденных соседскими приемниками, накреняется, охваченная пламенем, и медленно опускается вниз, словно скелет дерева, которое проволокой или скобами все еще привязано к корням. Вода водопадом устремляется туда, где была спальня. Оттуда вырывается желтый дым, золотисто-серый, жирный, как сахарная глазурь, выползающая у кондитера между пальцев.

Полицейский небрежно бросает:

— Если там кто-то остался, то он еще полчаса назад испекся.

В двух шагах от них Нельсон сгибается пополам — его рвет. Кролик подходит к нему, и парнишка разрешает отцу обнять себя. Кролик держит сына за плечи — ощущение такое, будто он пытается вытащить из воды рыбу, которая хочет уйти в глубину, которой необходимо нырнуть обратно, иначе она умрет. Отец отбрасывает волосы со щек мальчишки, чтобы они не испачкались в блевотине; одной рукой он закручивает их в женский узел на жарком нежном затылке сына.

— Нелли, я уверен, что она выбралась. И она далеко. Она в безопасности и где-то далеко.

Мальчишка отрицательно качает головой и снова выплевывает блевотину; Гарри довольно долго держит его одной рукой за волосы, другой обхватив за грудь. Он держит сына, чтобы тот не потонул. Стоит Гарри отпустить его — и они оба потонут. Тело сына становится тяжелое, оно словно плывет против течения, которое с силой Юпитера тащит его, а удерживают его на поверхности лишь подпорки, которые в любой момент могут рухнуть. Полисмены и зрители видят, как он сражается с Нельсоном, но не вмешиваются. Наконец к ним подходит полисмен — не тот, кто снимал у него показания, — и с присущим местным пенсильванским немцам спокойствием спрашивает:

— Может, вызвать машину, чтобы отвезти куда-нибудь парнишку? У него нет в наших краях дедушки с бабушкой?

— Целых четверо, — отвечает Кролик. — Пожалуй, ему лучше поехать к его матери.

— Нет! — кричит Нельсон и, вырвавшись из рук отца, смотрит на обоих. — Ты не заставишь меня уехать, пока мы не узнаем, где Джилл.

Лицо его блестит от слез, но в нем нет безумия, и следующий час он проводит, стоя рядом с отцом.

Пламя постепенно сникает, часть дома, где находится гостиная, спасена от огня. Внутренность кухни напоминает сад, источающий разноцветный дым: пластик, винил, нейлон, линолеум — все они горят по-разному, возвращая свои распадающиеся составные части земле и воздуху. Пожарные заливают водой обгорелые обломки и производят обход выжранных пожаром внутренностей дома. Вот окна на верхнем этаже освещаются изнутри карманными фонарями, а теперь на нижнем. Точно светлячки внутри черепа. А толпа продолжает ждать, удерживаемая запахом смерти, который несет с собой пожар. По чьему-то сигналу, которого Кролик не заметил, вызывают «скорую помощь» — она приезжает под вой своей сирены. Малиновые огни отбивают чечетку на ее крыше. Нечто странное — зеленый резиновый мешок или полотнище — вносят в дом, а потом выносят трое мрачных мужчин в комбинезонах. Бесформенный тюк вносят в карету «скорой помощи», дверцы ее закрываются с мягким стуком, какой производят лишь очень дорогие автомобили, снова раздается вздох сирены, и карета отчаливает. После этого толпа редеет. Темноту заполняют звуки включаемых моторов и рев отъезжающих машин.

Нельсон говорит:

— Пап!

— Да.

— Это была она, верно?

— Не знаю. Возможно.

— Но это же был кто-то.

— Наверное.

Нельсон трет глаза — на лице остаются полосы пепла, похожие на раскраску индейца. Мальчишка вдруг становится стариком.

— Я хочу лечь, — говорит он.

— Хочешь вернуться к Фоснахтам?

— Нет. — И, словно извиняясь, поясняет: — Я терпеть не могу Билли. — Для большего уточнения добавляет: — Разве что ты хочешь туда поехать. — Разве что ты хочешь вернуться к миссис Фоснахт и снова потрахаться, так надо понимать.

Кролик спрашивает сына:

— Хочешь к маме?

— Да я же не могу, пап, она в Поконах.

— Она уже наверняка вернулась.

— Я не хочу ее сейчас видеть. Отвези меня к бабуле.

Внутри Кролика словно работает какая-то машина, шепча: «Все сначала, все сначала», она хочет перевести часы назад, к тому моменту, когда они уехали из дома, — чтобы они не уехали, и ничего бы не случилось, и Джилл с Ушлым по-прежнему сидели бы там, в доме. Шум от этой машины заглушает внутренний голос, признающий, что случившееся случилось и это бесповоротно. Кролик видит Нельсона сквозь пелену шока и осмеливается спросить:

— Ты меня винишь, да?

— В известном смысле.

— Ты не считаешь, что это просто злой рок?

И хотя мальчишка едва утруждает себя, чтобы пожать плечами, Гарри понимает его ответ: что рок, что Бог — оба слишком высоко, а его не воспитали верить во что-либо, находящееся выше головы его отца. Для него вина ограничена человеческим миром и нигде больше не существует.

Пожарные одной из машин сворачивают шланги. Полицейский — тот, что спрашивал про Нельсона, — подходит к ним.

— Энгстром, шеф хочет поговорить с вами. Но чтоб мальчик при этом не присутствовал.

— Пап, спроси его, это была Джилл?

Полисмен, усталый, солидный, полный мужчина, с виду того же типа, что и — как бишь его? — Шоуолтер. Добродушные, терпеливые жители Бруэра. Он сообщает:

— Это был труп.

— Черный или белый? — спрашивает Кролик.

— Не могу сказать.

Нельсон спрашивает:

— Мужчина или женщина?

— Женщина, сынок.

Нельсон снова начинает рыдать и захлебываться, словно в горле у него что-то застряло, и Кролик спрашивает полисмена, осталось ли в силе его предложение насчет машины, которая могла бы отвезти мальчика к его деду и бабушке в Маунт-Джадж. Парнишку уводят. Он не противится — а мог бы, думает Кролик, мог бы настоять на том, чтобы остаться с отцом до конца. Но мальчишка — волосы у него свисают вдоль лица, а слезы текут, текут вовсю, — кажется, даже рад оказаться наконец в руках порядка, закона и каких-то границ. Нельсон даже не помахал рукой на прощание из окна серебристо-голубого дежурного автомобиля, когда тот свернул на Виста-креснт и помчался прочь среди нагромождения пожарных рукавов, и луж, и красных отблесков. В воздухе пахнет серой. Кролик замечает, что маленький клен обгорел и склонился в сторону дома; его веточки дымятся, как сигареты.

Пожарные складывают свои приспособления, а Кролик и шеф полиции сидят в обычной с виду машине. Гарри приходится поджать под себя ноги из-за радиоаппаратуры, установленной возле места для пассажира. Шеф — низенький, но сидя не выглядит коротышкой, его могучую грудь пересекает черный ремень портупеи, седые волосы коротко острижены, а нос, который был когда-то сломан, набрал за последующие годы целую сеть лопнувших сосудов. Он говорит:

— У нас на руках мертвец. А это уже другой коленкор.

— У вас есть какие-то мысли насчет того, как начался пожар?

— Вопросы буду задавать я. Но я вам отвечу. Это был поджог. В гараже. Я заметил там мощную косилку. И при ней была канистра бензина?

— Угу. Мы как раз сегодня залили в канистру бензин.

— Скажите, где вы были сегодня вечером?

Кролик рассказывает. Шеф переговаривается по мобильному телефону со своим управлением в Западном Бруэре. Примерно через пять минут ему отвечают. Но в полном, не сулящем прощения молчании, которое поддерживает шеф в течение этих минут, грудь Кролика начинает распирать от любви к закону. Радио с шипением поджариваемого бекона цедит слова: «Миссис Фоснахт подтверждает слова подозреваемого. По указанному адресу проживает также несовершеннолетний мальчик, являющийся дополнительным свидетелем».

— Ясно, — произносит шеф и выключает радиотелефон.

— Ну зачем мне поджигать собственный дом? — спрашивает Кролик.

— Большинство поджогов устраивают сами владельцы, — отвечает шеф. Он внимательно изучает Кролика — глаза у него почти круглые, точно кто-то зашил каждый уголок. — Может, девица была от вас беременна.

— Она принимала пилюли.

— Расскажите мне про эту девицу.

Кролик пытается, хотя трудно описать все так естественно, как оно было. Почему он разрешил Ушлому поселиться у него? Ну, вопрос можно поставить иначе: а почему нет? Он пытается рассказать так, чтоб было ясно:

— Ну, когда жена ушла от меня, я как бы потерял ориентир. Казалось, ничто не имело значения, да и потом Ушлый забрал бы с собой Джилл, если б я его выставил. Так что я перестал обращать на него внимание.

— Он вас терроризировал?

Кролик пытается отвечать правильно. Из уважения к закону.

— Нет. Он нас развлекал. — Гарри начинает злиться. — Есть такой закон, которого я не знаю, насчет того, что нельзя селить у себя людей?

— Есть закон против укрывательства, — говорит шеф, забывая записать в блокнот ответ Кролика. — В бруэрской полиции есть сведения о некоем Хьюберте Джонсоне, который укрывается от явки в суд по обвинению в хранении наркотиков. — Молчание Кролика его не устраивает. И он уточняет: — Вы не знали о существовании такого обвинения и о том, что обвиняемый скрывается от суда? — И поясняет дальше: — Я должен принять ваше молчание за утверждение, что вы этого не знали?

— Да. — Это единственно возможный ответ. — Да, я ничего не знал об Ушлом, не знал даже его фамилии. Вы говорите, его фамилия Джонсон. Я думал — Фарнсуорт.

— Есть какие-то предположения насчет того, где он сейчас?

— Понятия не имею. Он звонил, похоже, из телефонной будки, но я не мог бы в этом поклясться.

Полисмен кладет широкую ладонь на блокнот, словно накрывая микрофон телефона.

— Не для протокола. Мы наблюдали за этим домом. Этот ваш сожитель был мелкой рыбешкой, так, ерунда. Мы надеялись, что он выведет нас к чему-то покрупнее.

— Покрупнее? К наркотикам?

— К гражданскому неповиновению. Черные, живущие в Бруэре, находятся в контакте с Филадельфией, Камденом, Ньюарком. Мы знаем, что у них есть оружие. Мы ведь не хотим, чтобы у нас здесь был второй Йорк? — И снова молчание Кролика не устраивает его. Он повторяет: — Не хотим ведь?

— Нет, конечно, нет. Я просто задумался. Ушлый говорил, что для него стадия революции осталась позади, он был немножко помешан на религии, не на оружии.

— Есть предположения, почему он устроил поджог?

— Не думаю, чтобы он это устроил. Не в его это стиле.

Карандаш снова нацелился на блокнот.

— К черту стиль, — говорит шеф. — Мне нужны факты.

— У меня есть лишь те факты, которые я вам изложил. Некоторых наших соседей не устраивало то, что Ушлый жил с нами: двое мужчин остановили меня вчера на улице и жаловались на это, я могу дать вам, если хотите, их имена.

Карандаш замирает в воздухе.

— Значит, жаловались. А поджогом конкретно не грозили?

Хитрожопых иногда по ошибке приканчивают. Тогда уж, сволочь ты поганая, весь свой дом забаррикадируй! Никаких конкретных угроз.

Шеф делает пометку — что-то вроде «н. к.», «ничего конкретного» — и переворачивает страницу блокнота.

— У черного были сексуальные отношения с девушкой?

— Послушайте, я же целый день на работе. Я возвращался с работы, мы разогревали ужин, и я помогал парнишке готовить домашние задания, а потом мы сидели и разговаривали. Это все равно как если бы в доме было еще двое детей, я понятия не имею, чем они занимались без меня. Вы что, собираетесь арестовать меня или как?

Сам типичный отец и семьянин, шеф довольно долго сидит, улыбаясь и не отвечая. Кролик понимает, что он не случайно разбил себе нос, а ему разбили его где-то в закоулках его биографии. Белоснежные мягкие волосы подстрижены ровно и кажутся пуховкой с розовым окаймлением над ушами, где впивается полицейская фуражка. Улыбка его ширится, создавая складки на щеках.

— Строго говоря, — произносит он, — это не моя смена. Я выступаю вместо моего уважаемого коллеги, шерифа поселка Фэрнейс, который закончил смену и отправился спать. Не для передачи могу сказать, что у нас достаточно народу сидит в тюрьмах и без таких солидных граждан, как вы. Просто позже у нас появятся к вам еще вопросы. — Он закрывает блокнот и включает радиотелефон. — Всем машинам бруэрской полиции смотреть в оба в поисках мужчины-негра, рост приблизительно пять и шесть, вес приблизительно один двадцать пять, кожа средне-темная, прическа «афро», прозвище Ушлый, повторяю по буквам: Утка, школа, лев... — Он даже не поворачивает головы, когда Кролик открывает дверь машины и выходит из нее.

Итак, во второй раз в жизни капкан закона не захлопывается за Кроликом. Он-то знает, что он преступник, но его ни разу не поймали. Все тело болит — боль оседает, как сажа. Пожарные поливают водой дымящиеся развалины, нагромождение оборудования на Виста-креснт рассасывается. Обесчещенный дом окружен желтыми фонарями на треножниках, предупреждающими людей о том, что туда нельзя заходить. Кролик идет по лужайке, совсем недавно еще покрытой травой, а сейчас вытоптанной, со следами ног, и озирает причиненный ущерб.

Хуже всего пострадал дом сзади — осветительные приборы в ванной при спальне болтаются, свисая с покореженных трубок. Стены, возле которой стояло изголовье кровати, — нет. Клочья ночного синего неба просвечивают сквозь крышу. Кролик заглядывает в окна нижнего этажа и при вспышках желтого света видит нечто похожее на аттракцион ужасов: диван и два кресла, словно солью, посыпанные опавшей штукатуркой, стоят друг против друга, а между ними скамья сапожника. Лампа на основании из дерева-плавника по-прежнему стоит прямо. На полках, отделяющих гостиную от закутка для завтрака, — книжки Ушлого, намокшие и свалявшиеся. Оттуда, где была кухня, Гарри видит сквозь гараж нечто похожее на обугленную букву N. Небо светлеет. Чирикают, готовясь к пению, птицы — птицы в Пенн-Вилласе, где же они нашли приют? Тут нет достаточно больших для них деревьев. Становится холодно, холоднее, чем в середине ночи, когда пылал огонь. Небо на востоке, в направлении Бруэра, начинает бледнеть. В предрассветной серости вырисовываются очертания горы Джадж. Туча птиц пересекает пригород, направляясь на юг, к Уайзер-стрит, к высокому зданию окружной психиатрической больницы и дальше. На костях Гарри оседает сажа. Веки у него стали шершавыми, как сухие стручки. От усталости у него возникают галлюцинации — так за несколько секунд до сна в нашем представлении оживают образы. Пробуждающееся небо над горой Джадж — это Бекки, умершая малышка, а мрачное небо на западе такого цвета, как в бурю, но усыпанное звездами, — это Нельсон, его живой сын. А он сам — взрослый мужчина посредине.

Кролик подходит к развороченной входной двери, смахивает осколки стекла и садится на каменные ступени. Они теплые, точно он сидит у очага. Никто из соседей не вышел поговорить с ним, посиять на фоне его беды, — он обводит взглядом окрест себя и видит неприветливую картину, обнажившуюся в утреннем свете, пастельного цвета гонт на крышах домов влажно поблескивает, повторяя рисунок перекрытий, бассейны и качели на задних дворах побелели от изморози вместе с травой. В посветлевшем небе все еще криво висит месяц, словно игрушка, забытая на полу. Пожилой мужчина в шуршащем зеленом дождевике, оставленный сторожем, подходит к нему и спрашивает:

— Это ваш дом, а?

— Да, мой.

— А у вас есть куда пойти?

— Наверно.

— Труп — это кто-то из близких?

— Не совсем.

— Уже хорошо. Приободритесь же, молодой человек. Страховка большую часть этого покроет.

— А у меня есть страховка?

— Вы закладывали дом?

Кролик кивает, вспомнив про маленькую банковскую книжечку со скользкой бумагой — она наверняка сгорела.

— Тогда, значит, у вас есть страховка. Уж будьте уверены, эти чертовы банки о себе заботятся, этих евреев никогда врасплох не застигнешь.

Присутствие этого человека начинает казаться странным. Уже много месяцев ничто не казалось ему таким странным, как присутствие этого человека. Кролик спрашивает его:

— Сколько времени вы тут пробудете?

— Подежурю до восьми.

— Зачем?

— Такое правило при пожарах. Чтобы предотвратить грабежи. — Оба задумчиво оглядывают спящие дома и холодные лужайки Пенн-Вилласа. В этот момент вдалеке раздается звон будильника в одном из домов и наверху зажигается свет, неяркий, дежурный. Да, нынче везде грабят. Старик спрашивает Кролика: — Ничего нет у вас там ценного, что вы хотели бы забрать? — Кролик даже не шелохнулся. — Пошли бы вы поспали немного, молодой человек.

— А вы? — спрашивает Кролик.

— Людям моего возраста не требуется много сна. Заснуть придется надолго и довольно скоро. Так или иначе, я люблю эти мирные часы, любил даже мальчишкой. Всегда рано вставал, а отец — он был большим пьяницей и подолгу спал — колотил меня вовсю, если я хоть чуток шумел утром. Вот у меня и вошло в привычку потихоньку убегать из дома к птицам. Так или иначе, двойная оплата за дежурство и вся смена на воздухе. Только не надо все время это указывать в ведомости, чтоб не получилось выше определенного количества часов, а то не получишь социальной страховки. Человека нынче убивают добротой — это такая новая техника.

Кролик встает — все тело болит: боль поднимается от ног к паху, животу, груди — и исчезает. Демон покидает его. Дым, туман поднимаются. Кролик поворачивается к своей входной двери — она разбухла от воды, изрублена топором и противится ему. Старик говорит:

— Я отвечаю за то, чтобы никто не входил в здание. Если с вами что случится, сами будете отвечать.

— Вы же только что сказали мне, чтобы я взял то, что считаю ценным.

— Просто я говорю, что сами будете отвечать. А я отворачиваюсь. Провалитесь сквозь пол, наступите на оголенный провод — не зовите на помощь. Для меня вас там нет. От греха подальше — таково мое правило.

— И мое тоже.

Он наваливается на дверь, и она открывается. Осколки стекла с другой ее стороны оцарапали белыми полукружьями пол коридора. Глаза у Кролика начинают слезиться от дыма и запаха. В доме тепло, и он как бы разговаривает сам с собой: что-то шуршит и трещит слева от Кролика; обугленный настил под бывшим полом оседает, промокший черный бут пускает пузыри. Металлический каркас кровати провалился в кухню. Гостиная справа от Кролика задымлена, но не повреждена. Сквозь едкий дым поблескивают серебристые нити обивки кресла; зеленый экран телевизора ждет, чтобы его включили. Кролик подумал было забрать его — это единственное, что можно было бы продать, но нет, слишком он тяжелый, Кролик может провалиться вместе с ним сквозь пол, да и таких телевизоров теперь миллион. Дженис как-то сказала, что следовало бы сбрасывать на джунгли телевизоры вместо бомб — эффект был бы тот же. Кролик тогда подумал, что это слишком умная для нее мысль, — уже тогда она говорила словами Ставроса.

Ей всегда нравилась эта дурацкая скамья сапожника. Кролик вспоминает, как она в начале их брака опускалась возле нее на колени, полировала ее льняным маслом, отрывистыми быстрыми движениями захватывая всего два-три дюйма, — от этого зрелища у него всегда возникало желание. Он подхватывает скамью под мышку и, обнаружив, что она легкая, вытаскивает из розетки шнур от лампы с деревянным основанием и тоже забирает ее с собой. Остальное пусть делят между собой воры и страховые агенты. Никогда ведь не вытравишь из вещей запах дыма. Как и запах неудач в жизни. Он вспоминает, как протирал «Уиндексом» оконные стекла, и ему кажется, что вся его жизнь состоит из таких вот деталей. Дом отпускает его. Он свободен. Длинные оранжевые полосы падают от солнца со стороны, противоположной той, с которой оно светило, когда они с Нельсоном вошли в дом вечером, давным-давно; полосы света прослаивают низкие чужие дома, когда он идет по Виста-креснт, неся под мышкой скамью сапожника и лампу. «Фьюри» Пегги — единственная машина, которая все еще стоит у обочины, словно лодка, прибитая приливом. Кролик открывает дверцу, двигает вперед сиденье, чтобы поставить сзади скамью, и обнаруживает, что там кто-то есть. Негр. Спит.

— Какого черта! — восклицает Кролик.

Ушлый просыпается и, ничего не видя, ищет на ощупь свои очки на резиновом коврике на полу.

— Чак крошка, — говорит он, поднимая к Кролику два круглых стекла. Прическа «афро» примялась сбоку. Точно подгнивший фрукт. — Один остался, верно?

— Угу.

Запах, который по утрам стоял в гостиной, придавая ее атмосфере что-то животное, особенно сильно чувствуется сейчас в маленькой машине.

— Уже рассвело?

— Только начало светать. Сейчас около шести. Давно ты здесь?

— С тех пор как увидел, что ты подъехал вместе с Крошкой Чаком. Я звонил тебе из телефона-автомата на Уайзер, а потом решил проследить, когда ты приедешь. Машина — не твоя, а голова твоя, все верно, так что я прокрался задними дворами и залез сюда, после того как ты припарковался. Черт побери, я ведь заснул. Эй, человече, залезай, а то больно дует.

Кролик залезает в машину и садится за руль — он слушает, не поворачивая головы, и старается говорить, не шевеля губами. Пенн-Виллас оживает: мимо только что проехала машина.

— Тебе следует знать, — говорит он, — что тебя ищут. Считают, что это ты поджег.

— Ясное дело, легавые всегда так. Ну зачем мне сжигать собственную хазу?

— Чтобы уничтожить доказательства. Возможно, Джилл — как ты это называешь? — от передозняка кинулась.

— Не оттого, что она получала от меня: у меня гарик такой разбодяженный — в сахарной водице больше силы. Послушай, Чак, то, что произошло с твоим домом, дело рук белой швали. Поверишь ты правде или мне не тратить зря сил до разговора в легавке?

— Я слушаю.

Голос Ушлого, когда не видишь его лица, кажется Гарри более низким, в нем звучит гипнотизирующая хрипотца и певучесть, напоминающая ему голоса, которые он слышал в детстве по радио.

— Джилл рано улеглась спать, а я устроился на диване, верно? С тех пор как она снова зависла, она ничем другим не занималась, да и я был как следует начинен и устал — мы ведь дважды объехали округ, избавляясь от этой чертовой машины, так? Словом, просыпаюсь я. Вокруг что-то трещит. Я решил, что на кухне, верно? Подумал, это Джилл спустилась и станет приставать, чтоб я снова ее уколол, но звуки были такие — «фьюш», а потом так тихо — «буум» — это мне напомнило, как мины рвались в джунглях на дорогах, только я ведь не был на дороге, и я сказал себе: вот и началась война дома. Потом я услышал, как грохнула дверь — судя по грохоту, дверь гаража, — подскочил к окну и увидел двух белых котов, которые бежали, поджав хвост, по лужайке, потом через улицу, между тех двух домов, только их и видели, верно? Никакой машины у них, по-моему не было. И тут же я почувствовал дым.

— Откуда ты знаешь, что это были белые?

— Ну, ты же знаешь, как бегают белые — точно у них в задницу воткнута палка, верно?

— А мог бы ты их опознать, если бы снова увидел?

— Я здесь не стал бы опознавать даже Моисея. Моя шкура в этом округе уже подпалилась, верно?

— М-да, — произносит Кролик. — Тебе еще кое-что следует узнать: Джилл умерла.

Молчание на заднем сиденье длится недолго.

— Бедная сучка, не уверен, что она это заметила.

— Почему ты не вытащил ее?

— Какого черта, человече, тут пахло жареным, верно? Я подумал, все, линчевать идут, я ведь не знал, сколько их там, на улице, может, тыща, мне было не до того, чтоб заботиться о какой-то там белой женщине — пусть белые заботятся о белых.

— Но никто же тебя не останавливал.

— А чему нас в армии учили? Я сумел, так сказать, уклониться от прямого столкновения с превосходящими силами противника.

— Никто за тобой не охотился. Это мне, мне пытались они кое-что объяснить. У нас тут не линчуют, не будь сумасшедшим.

— Сумасшедшим? Ты, видно, смотрел не тот канал по телевидению. Как насчет тех психов в Детройте?

— А как насчет тех убитых полисменов в Калифорнии? Как насчет всей этой ерунды «смерть легавым!», которую вы, черные братья, проповедуете? Мне следует сдать тебя. Бруэрским полицейским приятно будет тебя увидеть: они обожают воспитывать обезумевших енотов.

Еще две машины проезжают мимо; с высоты молочного фургона шофер с любопытством смотрит вниз на них.

— Поехали, — говорит Ушлый.

— А что это мне сулит?

— Ничего особенного, верно?

Мотор «фьюри» заводится мгновенно. Он производит меньше шума, чем шины, которые со свистом разрезают лужи на Виста-креснт, мча своих пассажиров мимо остатков яблочно-зеленого дома и мужчины в зеленом дождевике, который спит на крыльце. Кролик ведет машину по извилистым улицам туда, где они кончаются, становясь дорогами для грузовиков между утонувших в грязи фундаментов домов. Он находит затерянную проселочную дорогу. Ряды высоких тополей, ямы да рытвины. Ушлый выпрямляется на сиденье. Кролик ждет, что сейчас его затылка коснется металл. Револьвер, нож, игла — у них всегда что-то есть при себе. Пропитанные ядом стрелы. Но ничто, ничто не касается его затылка, кроме теплого дыхания Ушлого. И в отсутствии стали Кролик видит не безоружность, а какое-то подобие любви.

— Как мог ты допустить, чтоб она погибла? — спрашивает он.

— Человече, если хочешь искать виноватых, придется вернуться на сотни лет назад.

— Я не чувствую себя виноватым, — говорит Кролик.

— Черт тебя подери, Чак. И не чувствуй. Но и не смотри на меня с такой вытянутой рожей. У каждого своя кожа, и надо жить в ней уютно, верно?

— Я вот что тебе скажу. Я отвезу тебя на десять миль на юг, а оттуда шагай дальше сам.

— Это круто, но скажем — заметано. Остается один, как говорится, неясный вопрос. Мы, братья, называем его «хлебом».

— Ты же только что получил шестьсот долларов от продажи ее машины.

— Эта хитрая сука уволокла их с собой, у меня их нет. Мой бумажник остался там, на диване, и в нем все, что у меня было, верно?

— А как насчет того черного чемодана, что стоял в кладовке?

— Ну и ну. Ты что, вынюхивал или как?

— У меня, пожалуй, найдется тридцать долларов, — говорит Кролик. — Можешь их взять. Но на этом — все. Я не скажу полицейским о том, что вез тебя, но и только. Как ты изволил выразиться: поимел ты этот округ, и хватит.

— Я вернусь, — обещает Ушлый, — только в сиянии славы.

— Когда это произойдет, избавь меня от своего присутствия.

Мили летят мимо. Холм, группа домов из песчаника, цементная фабрика, щит, извещающий о том, что поблизости есть природная пещера, другой щит с большой фигурой бородатого амиша. Ушлый другим своим голосом, тем, который так похож на голос белого человека и, соответственно, кажется Кролику наиболее человечным, спрашивает:

— А как принял это Крошка Чак — то, что Джилл не стало?

— Приблизительно так, как можно было ожидать.

— Сломался, верно?

— Сломался.

— Скажи ему, что в мире целая тонна дырок.

— Я предоставлю ему самому это узнать.

Они подъезжают к перекрестку, где в солнечном свете встречаются две узкие дороги. В дальнем конце золотистой стерни кукурузного поля стоит белый каменный дом, над которым вьется дымок. Деревянная стрелка у перекрестка оповещает: «Гэлили-2». А иначе никто бы и не знал, где это. В небе пролетает, оставляя след, самолет. Пенсильвания ширится на юг, зеленая и бурая, тихая. Сухой каменный трубопровод проходит здесь под дорогой; металлический знак в форме замкового камня, начисто заржавевший, отмечает ее. Кролик выворачивает содержимое своего бумажника на розовую ладонь Ушлого и подавляет желание извиниться за то, что денег так мало. А дальше как быть, думает он. Проститься поцелуем Иуды? Они не касались друг друга с того вечера, когда схватились врукопашную и Гарри победил. Он протягивает руку на прощание. Ушлый внимательно смотрит на нее, точно, подобно Бэби, собирается по ней гадать, потом берет ее в обе свои узкие руки, переворачивает пухлыми розовыми подушечками вверх, раздумывает и торжественно плюет в середину ладони. Слюна у него теплая, как кожа; сначала Гарри лишь видит, что произошло, обнаружив пузырчатую влагу, похожую на крошечные солнца. Потом решает воспринять это как благословение и вытирает ладонь о брюки. Ушлый говорит ему:

— Никогда не понимал тебя.

— А наверное, нечего было понимать, — звучит в ответ.

— Ждешь озарения, верно? — с усмешкой произносит Ушлый.

Когда он улыбается, невольно думает Кролик, с верхней губой у него что-то происходит, чего не бывает у белого человека: в середине набухает такой валик, словно шовчик, который соединяет головку с телом члена. Гарри разворачивает «фьюри» Пегги на перекрестке, а молодой черный стоит и ждет у края поля, на полосе пожухлых бурых сорняков. В зеркальце заднего вида Ушлый выглядит, несмотря на очки и бородку, на удивление слитым со сжатым полем, над которым летают вороны — садятся и снова взлетают.