"Александр Солженицын. Бодался теленок с дубом (Очерки литературной жизни) " - читать интересную книгу автора

беззаветности, я стал ощущать переполнение, потерял лёгкость
замысла и движения. В литературном подполье мне стало не
хватать воздуха.
Сильное преимущество подпольного писателя в свободе его
пера: он не держит в воображении ни цензоров, ни редакторов,
ничто не стоит против него, кроме материала, ничто не реет
над ним, кроме истины. Но есть в его положении и постоянный
ущерб: нехватка читателей, и особенно литературно
изощрённых, требовательных. Ведь своих немногих читателей
(у меня их было около десятка, главным образом бывших зеков,
да и то никому из них не удалось дать прочесть все вещи
- ведь живём в разных городах, ни у кого нет ни лишних дней,
ни лишних средств для поездок, ни лишних комнат для
гощения), своих читателей писатель-подпольщик выбирает
совсем по другим признакам: политической надежности и умению
молчать. Эти два качества редко соседствуют с тонким
художественным вкусом. Итак, жёсткой художественной критики
со знанием современных литературных норм писатель-подпольщик
не получает. А оказывается, что эта критика, трезвая
топографическая привязка написанного в эстетическом
пространстве - очень нужна, каждому писателю нужна, хоть в
пять лет раз, хоть в десять лет разочек. Оказывается,
пушкинский совет "Ты им доволен ли, взыскательный художник?"
хотя и очень верен, но не до самого полна. Десять и
двенадцать лет пиша в глухом одиночестве, незаметно
распоясываешься, начинаешь прощать себе, да не замечать
просто: то слишком резкой тирады; то пафосного всклика; то
пошловатой традиционной связки в том месте, где более
верного крепления не нашёл.
Позже, когда я из подполья высунулся и облегчал свои
вещи для наружного мира, облегчал от того, чего
соотечественникам ещё никак на первых порах не принять, я с
удивлением обнаружил, что от смягчения резкостей вещь только
выигрывает и даже усиляется в воздействии; и те места стал
обнаруживать, где не замечал раньше, как я себе поблажал
- вместо кирпича целого, огнеупорного, уставлял надбитый и
крохкий. Уже от первого касания с профессиональной
литературной средой я почувствовал, что надо подтягиваться.
Из-за полного своего невежества я особенного маху дал в
пьесах. Когда стал писать пьесы в лагере, потом в ссылке, я
держал в представлении единственно виденные мною театральные
спектакли провинциального Ростова 30-х годов, которые уже
тогда никак не соответствовали мировому театральному уровню.
Уверенный, что главное в творчестве - правда и жизненный
опыт, я недооценил, что формы подвержены старению, вкусы XX
века резко меняются и не могут быть оставлены автором в
пренебрежении. Теперь-то, походив в московские театры 60-х
годов (театры, увы, уже не артистов и даже не драматургов,
театры режиссёров как почти единственных творцов спектакля)
я жалею, что писал пьесы*.