"На весах Иова" - читать интересную книгу автора (Шестов Лев Исаакович)XX. Cur Deus homo?У человека болит зуб, и он становится ни к чему не способным. Ничего не видит, не слышит — только о боли и зубе думает. Не помогают ни размышления, ни доказательства разума, что завтра все пройдет. Проклятая боль поглощает последние силы, окрашивает в свои серые, ноющие, тупые краски весь мир, всю вселенную. Не вдохновляет даже и идея о вечности, ибо сама вечность представляется человеку производной от зуба и боли. Может быть, при таких условиях родились Deus sive natura Спинозы, «единое» Плотина и средневековых мистиков, равно как и то отвращение ко всему сотворенному, о которых столько говорят философы. Возможно, что презрение к тому, что Спиноза суммарно называл diviti#230;, honores, libidines, а равно и к нашему эмпирическому я, родилось от какой-нибудь упорной, длительной, мучительной боли, устранить которую люди не умели и которая под именем высшей истины воссела на троне и властно судит живых и мертвых. Даже у Платона, по предположению некоторых его горячих поклонников, мысль об идеальном мире возникла в связи с казнью Сократа. Платон не навещал Сократа в тюрьме. Болезнь мешала, говорит предание. А может, и не болезнь, даже вернее всего, что не болезнь. Не мог ученик смотреть на бессилие обожаемого учителя! И потом всю жизнь только и думал о том, как это случилось, что ничтожные Анит и Мелит, презренные афиняне-судьи, грязный тюремный сторож и чаша с противным зельем оказались могущественней самой истины, воплощенной в Сократе. Весь гений свой Платон направил к тому, чтобы заворожить эту страшную, непрекращавшуюся и невыносимую боль, которую он, испытывал при воспоминании о позорной смерти "лучшего из людей". Его философия и поэзия его философии были борьбой и преодолением этой боли. Вся последующая философия эллинов, когда сознательно, когда бессознательно, искала слова, которое освободило бы людей от кошмарной власти бессмысленной необходимости. И средневековая философия продолжала дело великих эллинов и так же вдохновенно и напряженно продолжала искать. Только новая или, вернее, новейшая философия нашла разрешение вопроса — в позитивизме кантовского или контовского типа: забыть о замученной и отравленной истине и жить положительными интересами ближайшего дня, года, десятилетия. Это называется «идеализмом». Это, конечно, и есть идеализм чистейшей воды, безраздельно овладевший духом современного человека. Идея — единственный бог, еще не сверженный со своего пьедестала. Ему поклоняются и ученые, и философы, и богословы. Прочтите новейших католических апологетов — вы в этом убедитесь. Но скажут, быть может: боль ведь есть условие постижения истины. Истина есть истина лишь потому и постольку, поскольку ее распинают. Возможно, конечно. Но зачем тогда идеализм? Зачем засыпать благоуханными цветами земной поэзии прозу, грязь и кровь потусторонней правды? Пусть бы она предстала пред нами во всей своей ужасающей наготе! Или творчество в то м именно и состоит — всякое творчество, и художественное, и философское, и религиозное, — чтоб вырастить на потусторонней безобразной истине прекрасные посюсторонние цветы? И, вопреки древним, задача человека не в том, чтоб вернуться к первоначальному «единому», а в том, чтоб уйти от него как можно дальше? Так что вырвавшееся из лона Единого индивидуальное в своем дерзновении — #964;#972;#955;#956;#945; — совершило не преступление, а подвиг — величайший подвиг! И Протагор, учивший, что человек есть мера вещей, был скромен и боязлив? Нужно создать новую заповедь: человек должен быть мерой всех вещей, в этом — высшая цель. Начало сделано. Человек вырвался из лона единого. Теперь ему предстоит великая борьба. Еще цепи, которыми он был опутан, когда жил в «лоне», далеко не все порваны. Еще воспоминания о блаженстве прежнего, созерцательного, почти небытийного существования манят его к сладостному, ровному покою сверхиндивидуального бытия. Еще «разум» пугает его безграничностью возможностей и трудностей, предстоящих отдельному, самостоятельному существу в его новой жизни. Философия — и светская и религиозная, — тоже "черпающая все" из разума, настойчиво противопоставляет безмятежный покой прошлого единого бытия вечной тревоге, напряжению, мукам и сомнениям множественного существования. И все же есть люди, которые уже не верят нашептываниям разума. «Инстинкт» ли или что-то другое — противится в них такого рода увещеваниям. Именно потому, что разум предназначен руководить человеком в его эмпирическом существовании, оберегать его от бед здесь, на земле, он, по существу своему, не способен руководить нами в наших метафизических скитаниях. Плотнику, кузнецу, повару, врачу, государственному деятелю разум может сказать, что «хорошо», что «дурно». Но «хорошее» и «дурное» для повара и кузнеца, для врача или строителя вовсе не есть «хорошее» и «дурное» вообще, как утверждал в своих рассуждениях Сократ, а за Сократом и Платон. Тут происходит настоящий #956;#949;#964;#940;#946;#945;#963;#953;#962; #949;#953;#962; #945;#955;#955;#959; #947;#941;#957;#959;#962;. В метафизической области нет ни поваров, ни их «добра» и «зла». Там царит «демон», относительно которого мы даже не вправе предположить, что он интересуется какими бы то ни было «нормами». Ведь нормы-то возникли у поваров и для поваров были созданы. Для какой же надобности заносит всю эту «эмпирию» в те места, куда мы «бежим», чтоб от эмпирии укрыться. Все искусство философии должно было бы быть направлено к тому, чтоб освободить нас от "добра и зла" поваров и плотников, т. е. отыскать тот предел, за которым власть общих понятий кончается. Но философия не могла отказаться от «теоретизирующего» Сократа. Даже Кант в "Критике практического разума" вернул «разуму» все отнятые у него "Критикой чистого разума" державные права и привилегии на непогрешимость. Алкивиад — а с ним и все дерзновения — признаются вперед, без проверки, вечнонезаконными, опасными и вредными. Анамнезис, врожденные идеи (у Канта — априорные: это, конечно, вернее, т. к. прочнее и неуязвимее), принесенные человеком из эпохи его предмирного — вавилонского пленения, взяли верх. И нужно признать, что видимость, доказательность — рациональная и эмпирическая — вся на стороне Канта и его идеализма. Дерзновение ведь потому только и есть дерзновение, что у него нет залога на успех. Дерзновенный человек идет вперед не потому, что он знает, что его ждет, — а потому, что он дерзновенный или, если вам нравится больше теологическая формулировка, — идет вперед, движимый sola fide (единой верой). Бывает, даже большей частью так бывает, что он не рассчитывает и не вправе рассчитывать на удачу. Наоборот, он ясно видит пред собой неудачу и с ужасом в душе берет на себя ответственность за действия, последствия которых ни он сам и никто другой из людей предугадать не может. Я думаю, что первое существо, которое вырвалось из лона общего, перенесло величайшие муки — если только оно было одарено сознанием. И вернее всего, не было одарено сознанием, раз оно решилось на такое безумие. Ведь Прометей только похитил огонь у богов, и как ему пришлось за это поплатиться! Так вот опять: video meliora proboque, deteriora sequor. Нужно для философских целей только чуть-чуть изменить формулировку поэта: не предрешать, что лучше, что хуже. Т. е. сказать: разум ведет меня к одному, все существо мое рвется к другому. Но где же, на чьей стороне «истина»? В движении ли вперед от единого, из которого после столь неслыханног о напряжения удалось вырваться, или в движении назад к единому, в сознании, что первое дерзновение было грехопадением? Конечно, если первое дерзновение было грехом, остается только смириться и, чтобы искупить грех, вновь раствориться в едином. Но если наоборот, если первое дерзновение было великим подвигом человека? Если оно было началом жизни? Если «единое» есть «ничто», смерть и вырваться из его власти значило не уйти от Бога, а идти к Богу? Все христианское средневековье терзалось загадкой: cur Deus homo? Разрешали ее различно. Правда, все в духе Плотина, ведь средневековье через бл. Августина и Дионисия Ареопагита подпало под влияние эллинизма. Но каковы бы ни были толкования, факт, тогда всеми признанный и признаваемый многими еще теперь, таков: был в истории момент, когда Бог принял образ человека и вместе с тем принял на себя все муки и трудности, какие выпадают в этой жизни на долю самого несчастного и жалкого человека. Зачем это? Cur Deus homo? Почему, зачем Бог стал человеком, подверг себя обидам, истязаниям и позорной, мучительной смерти на кресте? Не затем ли, чтоб своим примером показать людям, что на все можно пойти, все стоит вынести — только бы не оставаться в лоне единого? Что какие угодно муки живого существа лучше, чем «блаженство» насыщенного покоя «идеального» бытия. Думаю, что мое предположение вправе конкурировать с другими ответами на вопрос: cur Deus homo? Вовсе не обязательно думать — в угоду ложно истолкованным взглядам эллинских самосжигателей, — что Бог принял образ человека затем, чтоб человек перестал быть самим собой и стал идеальным атомом интеллигибельного мира. Это было достижимо и «естественным» путем — что бы ни доказывали средневековые теологи. Сверхъестественное вмешательство потребовалось только потому, что нужно было поддержать человека в его безумном стремлении, в его неслыханном, ни на чем не основанном дерзновении к самоутверждению. Бог стал человеком затем, чтоб человек, поколебавшийся в своем первоначальном решении (это выразилось в эллинской философии), вновь утвердился в нем. Но люди не захотели понять Бога. Средневековые философы и богословы истолковали "благую весть" в духе своего "philosophus'a" — Аристотеля. И наши современники продолжают так толковать ее, даже католические и протестантские богословы. Можно надеяться переубедить людей? Или нужно ждать второго пришествия? Или — последнее и самое подавляющее, самое современное возражение: и Платон, и Плотин, и средневековые богословы с их спорами о том, почему Бог стал человеком, и "благая весть", которую принес на землю воплотившийся Бог, — все это пустословие, которое прощается молодым, но за которое, как сказал Калликл Сократу, пожилых и почтенных людей бить надо. Это возражение очень основательно. С Платоном, Плотином, Ансельмом, Фомой Аквинским — можно спорить. Но как спорить с позитивистом, который уверенностью и душевным спокойствием превзошел даже самое «идею» покоя? Напомнить ему о событиях последних лет? Но он все видел — и виденное им не прибавило ему новых знаний, равно как не пробудило столь ненавистных ему сомнений. |
||
|