"Н.Северин. Звезда цесаревны (fb2) " - читать интересную книгу автора (Северин Н.)

VIII

Очень тайно производилось в Преображенском приказе дознание по докукинскому делу. Все меры были приняты, чтобы толки о нем по городу не распространялись. От царя оно совсем было скрыто, и его так ловко уверили, что Праксин по экстренному семейному делу отправился в отпуск, в деревню свою, что мало-помалу он совсем стал забывать про существование своего любимого камер-лакея. Иначе и не могло быть при рассеянной жизни, которую его заставляли вести. Что же касается человека, позволившего себе так дерзко нарушить порядок коронационного торжества, бросив к его ногам челобитную, эпизод этот давно уж бесследно изгладился из памяти царственного юноши.

Лизавета Касимовна скрывала свое горе и тревогу так искусно, что только по ее худобе да по землистому цвету лица цесаревна догадалась наконец, что ее постигла какая-нибудь большая беда.

— Ты не приметила, как изменилась Праксина? — спросила она однажды у Мавры Егоровны.

— Как не замечать! Надо еще удивляться, как у нее хватает сил служить вашему высочеству при душевной муке, которою она терзается, — отвечала Шувалова.

— Что с нею случилось?

— Муж ее замешан в докукинском деле.

Цесаревна побледнела от испуга.

— И ты до сих пор молчала! Ведь она нас всех может подвести!

— Если б ваше высочество подвергались малейшей опасности от ее присутствия во дворце, давно бы ее здесь не было, но беспокоиться на этот счет нечего. Мой муж уж говорил об этом с князем Алексеем Григорьевичем, который вполне его успокоил. Сам Праксин так мало замешан в деле Докукина, что давно бы его выпустили на волю, если б он сам на себя не наклепал с первого же допроса в присутствии Долгоруковых.

— Как? Почему? Что он сказал? Расскажи мне все, что ты знаешь. Я хочу знать!

Она оглянулась по сторонам, подозвала к себе ближе свою гофмейстерину и со сверкавшими любопытством глазами повторила:

— Все, все мне расскажи! Ты даже и представить себе не можешь, как мне нужно все знать!

Случись все это раньше, она, может быть, прибавила бы к этому, что накануне вечером ее сердечный дружок Шубин уже сообщил ей, что Праксин не в деревне, а в тюрьме, и что ему грозит казнь за преступление высочайшей государственной важности, но Елисавета Петровна за последнее время с каждым днем набиралась все больше и больше опыта и осторожности и многое теперь скрывала от ближайших своих друзей.

Мавра Егоровна, у которой раньше тоже были причины скрывать от нее то, что она знала про Праксина, передала ей глухие слухи, ходившие по городу про заключенных в Преображенском приказе и про ответы их на допросах с пристрастием, которыми их терзали в присутствии лиц, заинтересованных в том, чтобы узнать подробности заговора.

Но сообщников у Докукина не оказывалось, и приходилось арестовывать людей за то только, что они с ним встречались у общих знакомых и разговаривали с ним о предметах, не имеющих ни малейшего отношения к поданной им государю челобитной, в которой выставлялась в резких выражениях невинность Меншиковых в приписываемых им государственных преступлениях и обвинялись Долгоруковы в преступлениях, много тяжелейших. Царю представили к подписи распоряжение о высылке павшего временщика с семьей в отдаленный сибирский городок Березов, с отнятием у несчастных последнего имущества, а затем снова принялись вымучивать у Докукина доказательства мнимого участия Праксина в заговоре в пользу Меншикова. И вот тут-то последний, точно раздосадованный на Докукина за то, что он отрицает всякое с ним сообщничество, высказал Долгоруковым столько горьких истин, что вряд ли оставят его после этого в живых.

— Он им сказал, что они умышленно вытравляют из сердца царя любовь к родине, останавливают развитие его разума, чтоб сделать его неспособным царствовать, растлевают его тело ранним возбуждением страстей, приучают его к пьянству, к опасному общению с женщинами, и все это для того, чтоб при его неспособности к серьезному труду править государством его именем…

— Он им все это сказал прямо в глаза! — вскричала цесаревна, всплеснув руками.

— И это, и другое, много хуже этого. Говорят, что князь Алексей Григорьевич скрежетал зубами, его слушая, но тем не менее дал ему договорить до конца и не позволил князю Ивану его прерывать…

— Неужели тезка все это знает? Кто же ей это мог сказать?

— Ваше высочество изволит забывать про ее мать. Пани Стишинская свой человек у Долгоруковых, и там от нее нет тайн. А может быть, ей все это даже с умыслом рассказали, чтоб она повлияла на дочь… Недаром же Стишинская приходила третьего дня к дочери с предложением выпросить ей свидание с мужем.

— И что же тезка?

— Наотрез отказалась.

— Умница! — вырвалось радостное восклицание у цесаревны.

— Я уж говорила вашему высочеству, что опасаться ее нечего.

— Как ты думаешь, почему именно отказалась она от предложения матери? — продолжала любопытствовать цесаревна.

— Не могу вам этого сказать наверняка, но думаю, что на все ее решения имеет большое влияние тот молодой человек, с которым и она, и муж ее очень дружны. Он и раньше довольно часто ее навещал, а теперь редкий день к ней не заходит…

— Ветлов? Его хорошо знает Шубин и очень его хвалит. Они близко сошлись во Владимире, где у этого Ветлова есть родственники… Уж не замешан ли и он в докукинском деле? — с испугом сообразила цесаревна. — Это было бы ужасно… Долгоруковы не упустят удобного случая сделать мне неприятность…

— Не беспокойтесь, ваше высочество. Первое время за Ветлова можно было опасаться благодаря его близкому знакомству с Праксиными, а также потому, что он и Докукина с ними познакомил, но он поступил очень умно: прямо и не дождавшись, чтоб его вытребовали, отправился к князю Алексею Григорьевичу, который его тотчас же принял и с час времени разговаривал с ним наедине — о чем, никому, кроме них двоих да, может быть, Лизаветы Касимовны, неизвестно, но с тех пор имя его из следственного дела вычеркнуто, это я знаю из достоверного источника. Надо так полагать, что не за одного себя ходил он говорить с князем, а также, и даже преимущественно, за Лизавету Касимовну. Она очень печалится и душевно скорбит, но никаких опасений у нее ни за себя, ни за сына нет.

— Но что же мог он сказать князю? Чем мог он его уверить в своей неприкосновенности к делу, по которому страдает Праксин? — продолжала свой допрос цесаревна, сильно заинтригованная услышанными подробностями.

— Кто его знает! Может быть, князь по одному виду его догадался, почему он так предан семье Праксиных.

— Какая же тому особенная причина?

— Ваше высочество! Если б вы только его видели в присутствии Лизаветы Касимовны, то не спрашивали бы об. этом…

— Они влюблены друг в друга? — с живостью спросила цесаревна.

— Он любит ее без памяти. Что же ее касается, то я уверена, что она этого и не подозревает… Да и сам-то он…

— Не может этого быть! Разве можно не видеть, не чувствовать, когда человек в тебя влюблен?

— Можно, ваше высочество, и сами вы никогда не узнаете про то, какое чувство вы внушаете многим…

Цесаревна покраснела, и смущенная улыбка заиграла на ее красивых пурпуровых губах.

— Полно вздор говорить! Расскажи мне лучше про мою тезку. Мужа-то своего она любит, что ли?

— Любит, ваше высочество.

— Значит, она страшно несчастна! Знать, что любимого человека мучают, что ему грозит казнь и что ничем не можешь ему помочь, — что может быть ужаснее этого! Мне кажется, что я ни за что бы не выдержала такой нравственной пытки… Боже мой, как она должна страдать! Боже мой! Бедная, бедная тезка! — вскричала она со слезами.

Слова эти Мавра Егоровна должна была вспомнить несколько лет спустя, при обстоятельствах, благодаря которым катастрофа с Праксиным не могла не воскреснуть в ее памяти. Уж не предчувствием ли того, что должно было ее самое постигнуть, были вызваны слезы сострадания к чужому горю, сверкнувшие в прекрасных глазах цесаревны?

— Ваше высочество, извольте успокоиться, — сказала Шувалова, тронутая чувствительностью своей госпожи, — мы переживаем такое время, что всего можно ждать, всяких напастей, и это каждому из нас. К постигшей их беде Праксина давно готовилась. Посмотрите, как она покорно, вполне полагаясь на волю Божию, переносит свое горе! Ветлов куда больше убивается за своего друга, чем она! Я уверена, что, когда они промеж себя говорят про Петра Филипповича, ей приходится его утешать, а не ему ее.

— И ты говоришь, что она не только не любит этого Ветлова, но даже и не подозревает, что он в нее влюблен! А каков он из себя? Может быть, так дурен, что смотреть на него не хочется?

— Напротив, ваше высочество, он очень собой хорош. А какой умный, начитанный, и, невзирая на молодость — она годом его старше, — нет человека, который бы его не уважал.

— Это ничего, что он годом ее моложе, — продолжала высказывать вслух завертевшуюся в ее уме мысль цесаревна. — Никак не могу я поверить, что она не подозревает о его любви. Если б еще они редко виделись, но ты говоришь, что он у них, как свой, что он всегда останавливается у них, когда приезжает из деревни, что и теперь она всегда встречает его дома, когда приезжает навещать сына, как же это может быть, что он никогда ни единым словом, ни единым взглядом не выдал бы свою сердечную тайну? Какой он из себя? Ведь ты его видела?

— Сколько раз, ваше высочество, и видела его, и говорила с ним.

— Глаза у него голубые, как у Шубина? Он высокий, стройный? Бороду носит?

— У него очень приятное лицо, и бородка у него русая, а какого цвета глаза, этого я не заметила, знаю только, что они загораются любовным блеском, не только когда входит Лизавета Касимовна, но и в ее отсутствие, когда заговорят про нее. Волосы у него кудрявые, а ростом он, кажется, будет немного пониже Шубина и худощавее его… Кажется, он придерживается старой веры, судя по степенной походке его да по тому, что другого платья, кроме русского, я на нем не видела. Во всяком случае он из старолюбцев, это можно заметить с первого взгляда на него.

— Да ведь и тезка большая старолюбка и с таким отвращением носит французское платье, что оно на ней сидит, как монашеская ряса! — заметила со смехом цесаревна. — А ведь красавица и, как ни уродит себя, на многих производит впечатление… И она так-таки ни крошечки не догадывается, что самый к ним ближайший человек умирает от любви к ней? Изумления достойна такая слепота!

— Я вам больше скажу, ваше высочество. Мне часто кажется, что и сам он не подозревает, какое у него к ней чувство, и оскорбился бы до глубины души, если бы кто-нибудь ему это сказал… Они странные люди, таких у нас при дворе никогда не было, да и не будет. Они точно по ошибке к нам попали. Не раз мы с мужем об этом говорили. Он вначале-то относился к Праксиным подозрительно, ведь их на места поставил сам князь Александр Данилович…

— А про Меншиковых ты что слышала? — прервала цесаревна.

— Страда их только, можно сказать, теперь началась. Княгиню совсем больную потащили в ссылку; отняли у них все, что может дать покой и удобство…

— Бедные! — вздохнула Елисавета Петровна. — И что же они?

— Князю надо только изумляться, как он изменился, и куда только девалась его гордыня и жестокосердие! Смирился перед Богом так, что узнать его нельзя. Ну а дети-то у него всегда были кроткие и простые, не то что долгоруковские, — прибавила она со злобой.

— Правда, правда, немного мы выиграли от перемены, — заметила цесаревна.

И, помолчав, она приказала послать сказать Шубину, что ждет его, чтобы ехать в Александровское…

— Да ведь сегодня ваше высочество ждут у царя на вечеринку с приезжими певцами, — напомнила Мавра Егоровна.

— Нет, Мавра, не в силах я сегодня никого из них видеть. Слишком тяжело, слишком болит сердце, один только человечек и может меня успокоить и развеселить… Знаешь, мне часто кажется, что всего было бы лучше, если бы я с ним куда-нибудь подальше удалилась от двора. Поселиться бы нам в моем малороссийском имении, у хохлов. Помнишь, как хорошо рассказывал про те места тот старичок, которого вы с тезкой ко мне приводили в Петербурге после ареста Меншиковых? Он много дельного говорил, Егоровна, я часто его вспоминаю и очень бы желала его видеть… надо будет спросить про него у Праксиной… Он мне говорил, что меня там любят… Как бы хорошо мне там было!

— Не извольте про это думать, ваше высочество, вам совсем другое назначение дано от Бога…

— Какое назначение? Два раза стояла я так близко к престолу, что мнила себя на нем, мысленно уже распоряжалась Россией: кого карала, кого миловала, все переделывала и перестраивала по своим мыслям, и все это рушилось по воле Божией и по стараниям моих недругов. Чего мне еще ждать? У нас царствует молодой царь, моложе меня, в жены ему прочат самую гордую, властолюбивую и сильную духом девушку Русского царства, умную и ловкую, и к тому же бессердечную… Она сумеет так дело поставить, что мне о батюшкином наследии и думать будет нельзя… Пойдут у них дети…

— Да они еще не обвенчаны, ваше высочество, и раньше как через четыре года царь жениться не может…

— И-и-и-и, милая! Таким, как Долгоруковы, все можно! Ну а только скажу тебе, что жить мне вечно в таком страхе за себя и за всех своих, как я живу теперь, становится невтерпеж… Ступай-ка к Шубину, позови его ко мне да распорядись, чтобы нам скорее карету запрягли. Закатимся мы с ним на весь день к себе, туда, где нам бояться нечего, где можно забыться от здешней мучительной несносной грязи, притворства и вечного страха сказать лишнее, тому перекланяться, этому недокланяться, каждое свое слово, каждую улыбку, каждое движение обдумывать… сухотно все это, надоело!

— А что же, ваше высочество, прикажете доложить царю?

— Пусть доложат, чтобы меня не ждали, да пусть это скажут при царской невесте — она так этому обрадуется, что не даст ему ни минутки про меня задуматься, вот увидишь!

— Сейчас пошлю Праксину за Шубиным…

— Пошли, он ей всегда рад, а сюда ты ее не присылай, пожалуйста. Как увижу я ее печальное лицо, так опять у меня сердце закручинится, а я сегодня хочу про все дурное забыть, хочу весь день провести весело, радостно и любовно!

— Слушаю, ваше высочество.

Цесаревна уехала со своим возлюбленным, когда еще солнце стояло высоко на небе и так припекало землю, что остававшийся в ложбинах снег побежал по улицам ручьями, образовывая на каждом шагу лужи, а когда оно ушло за гору и стало темнеть, в комнату Лизаветы, в которой она, запершись на ключ, молилась перед образами, на свободе изливая Спасителю свое отчаяние и печаль, постучались.

Пришлось подняться с коленей, пойти к двери и отворить ее, чтобы впустить Ветлова.

При первом взгляде на него Лизавета догадалась, что мужа ее в живых нет.

Исполнил Господь желание Праксина; ни одно еще уголовное дело не кончалось в Преображенском приказе так тихо и быстро, как дело по обвинению камер-лакея его величества Праксина в сообщничестве с государственным преступником Докукиным, осмелившимся мечтать о низвержении временщиков, заменивших у власти Меншиковых. Никто не хлопотал за Праксина, и сам он каждым своим словом на допросе способствовал торжеству своих врагов. На объявление ему смертной казни он отвечал молчанием и об одном только просил своих судей — дозволить ему повидаться с Ветловым, чтобы передать ему свои предсмертные желания относительно жены своей и сына, прибавляя к этому, чтобы свидание это, буде оно состоится, происходило при свидетелях.

Когда об этом было доложено князю Алексею Григорьевичу Долгорукову, он приказал дать знать Ветлову, что ему разрешено повидаться с осужденным, и, не доверяя своим клевретам, сам присутствовал при свидании друзей перед вечной разлукой.

В кратких словах Петр Филиппович поручил своему молодому другу свою маленькую семью, а также все свое состояние, причем выразил желание, чтобы Ветлов увез Лизавету с мальчиком в Лебедино, подальше от света.

— Не приказываю я вам этого, а только советую, предоставляя на вашу волю сделать так, как будете считать лучше…

А затем, обращаясь к стоявшему в темном углу подземелья, служившего ему местом заключения, князю, прибавил с низким поклоном:

— И тебя, князь, прошу за жену мою и за сына: да не отразится твой гнев на невинных.

На это князь ничего не ответил ему, но, повернувшись к Ветлову, произнес торжественно:

— Всегда, во всякое время и за всякими нуждами обращайся ко мне. А теперь иди себе с Богом, тебе здесь больше делать нечего.

— Спасибо, князь, — проговорил твердым голосом Праксин и, крепко обняв Ивана Васильевича, повторил ему сказанное князем:

— Иди себе с Богом, тебе здесь делать больше нечего.

Все это передал Ветлов Лизавете, которая, выслушав его, упала на колени перед образами и сотворила первую молитву за упокой души мужа. Долго молилась она со слезами и рыданиями и, когда наконец кончила и хотела подняться, увидела, что Ветлов стоит на коленях позади нее и тоже обливается горючими слезами об общем их друге.

Всегда расположена она была к нему, всегда доверяла ему больше всех на свете, но в эту минуту только поняла, как много значит для нее этот человек, и мысленно поблагодарила мужа за то, что он оставил ее на попечение такого покровителя, как Иван Васильевич.

За год, проведенный при дворе, Лизавета близко познакомилась с жизнью, полной опасностей, которую здесь все вели, начиная от высших и кончая низшими; после ночи, проведенной без сна, в раздумье, она обратилась к Мавре Егоровне за советом насчет своей будущей жизни. Пришла она к ней чуть свет, но застала ее уже вставшей и в большом расстройстве: царем так овладели Долгоруковы, что он видимо отдаляется от сестры и тетки. Великая княжна заболела от огорчения, а он, чем бы ей ласку оказать, даже о здоровье ее ни разу не справился в продолжение целой недели, а когда вчера ему доложили о том, что цесаревна, извиняясь спешным делом, вызвавшим ее в деревню, не может быть на его вечеринке, он не только не выказал ни малейшего сожаления, но даже как будто этому обрадовался. Но это было не все: опять получено графом Остерманом письмо от принца Морица с возобновлением брачного предложения цесаревне, и, когда царю про это доложили, он сказал: «И чего только тетушка ждет, чтобы выходить замуж? Будет выбирать женихов, так в старых девках останется».

Передавая это Лизавете, Мавра Егоровна плакала: так ей было жаль свою госпожу и страшно за нее.

— Начнут ее теперь нудить всячески, чтобы приняла предложение Морица, а она без ума от нового своего дружка и дерзостно откажется, да еще, может быть, так вспылит, что лишнее наговорит новым правителям государства, а эти на все пойдут, чтобы от нее избавиться… Поверишь ли, Касимовна, намедни, как прислали сластей сюда от царя, я дрожмя дрожала, чтобы не было в них отравы. Долго ли подсыпать какого-нибудь зелья в еду или питье? От Долгоруковых всего можно ожидать. Ох, Касимовна! Не надо было нам торопиться Меншиковых губить — наказывает нас за них Господь, да и не за них только!..

На что Долгоруковы были способны, Лизавета знала лучше, чем кто-либо, но она не прерывала свою собеседницу, а терпеливо ждала, чтобы та высказала ей все, что у нее было на душе. О себе успеет она ей сказать: ее горе вековое, до гробовой доски будет она помнить друга и жить по его завещанию. Он это знал, умирая, и потому ничего не приказывал ей через Ветлова такого, что могло бы стеснить ее, насиловать ее волю. Знал он, что не отступит она ни в чем от того, что и сам бы он приказал ей делать, если бы был жив. Поместил он ее к цесаревне, и теперь не время ее покидать. Каждое слово, произносимое Шуваловой, убеждало ее в этом. Что тут рассуждать да советоваться, надо по совести поступать, вот и все.

— Голубушка моя! — вскричала Мавра Егоровна, вспомнив, что при появлении Лизаветы она так увлеклась своими личными заботами, что забыла о несчастии, постигшем Праксину. — Простите меня, ради Бога! Болтаю я вам тут про наши дела, а вам не до них с вашим страшным, лютым горем!

— Мое горе уже ничем не поправишь, Мавра Егоровна, будем о живых думать. Сколько ни плачь, сколько ни сокрушайся, Петра Филипповича нам уж не поднять…

Голос ее оборвался, но, подавив усилием воли рыдание, подступившее к горлу, она прибавила решительным тоном:

— Это мое личное горе, и с ним я справлюсь, но ваше горе общее, и я не оставлю в настоящее время цесаревну.

— Милая вы моя, хорошая! — вскричала Мавра Егоровна, крепко ее обнимая — Если бы вы только знали, как вы меня этим утешили! Как узнала я вчера от мужа, что нет больше на земле Петра Филипповича, тотчас пришло мне в голову, что мы и вас лишимся… а в теперешнее-то время, вы только подумайте, каково бы мне было без вас!

— Располагайте мною, я вас не покину, — повторила Лизавета.

Ей было отрадно это повторять — изнывшая в страхе и тоске душа требовала усиленной деятельности и самоотвержения; никогда еще не чувствовала она в себе такой непреодолимой потребности жертвовать собою и забывать о себе ради других. Чем опаснее, чем труднее были эти жертвы, тем более прельщали они ее.

— А сын ваш? Ведь в нашем деле вы можете погибнуть, как ваш муж, — заметила Шувалова.

— У моего сына есть отец. Петр Филиппович поручил его Ветлову.

— Могу я это сказать цесаревне?

— Я прошу вас об этом. Не хотелось бы мне самой ее этим беспокоить. У нее так много своих забот, что ей не до чужих печалей, и мы находимся при ней не для того, чтоб смущать ей душу нашими страданиями, а чтоб по возможности ее развлекать и успокаивать.

— Сам Господь вас нам послал, голубушка!

— Все от Господа, — вымолвила Праксина.

Глаза ее были сухи, и в ее взгляде, кроме обычной задумчивости, ничего не выражалось.

Весь этот день Мавра Егоровна провела в Александровском у цесаревны, а Лизавета не выходила из своей комнаты, где в полнейшем одиночестве готовилась к новой своей жизни — вдовы казненного за государственное преступление, при дворе опальной царской дочери, окруженной врагами, жаждущими ее гибели.

Когда поздно вечером цесаревна вернулась в свой дворец, между вышедшими на крыльцо ее встречать приближенными стояла и Праксина, которая, по обыкновению, последовала за нею в ее уборную, чтоб помочь ей раздеться. Вошла туда и Мавра Егоровна.

— Мы много говорили про тебя сегодня, тезка, спасибо тебе за то, что покинуть нас не хочешь, — сказала Елисавета Петровна взволнованным голосом. — Я хочу тебе сделать предложение и была бы очень счастлива, если б ты его приняла…

— Приказывайте, ваше высочество: если я при вас остаюсь, то для того, чтоб исполнять ваши желания, — отвечала сдержанно Лизавета.

— Вот не согласишься ли ты взять к себе твоего мальчика и переехать с ним ко мне в Александровское? Мне там нужна домоправительница, и лучше тебя нам человека не найти. Шубин место это возлюбил и подолгу там живет, да и самой мне там так привольно и хорошо, что век бы там жила, — прибавила она с улыбкой.

Праксину тронуло деликатное внимание цесаревны. Она поняла, как ей тяжело оставаться в городе, среди обстановки, в которой произошли последние события, с такими ужасными для нее и для ее сына последствиями, и ей хотелось, удерживая ее при себе, устроить существование ее, по возможности если не отраднее, то, по крайней мере, спокойнее.

Она поцеловала ее руку и отвечала, что будет жить и служить ей, где ей будет угодно, что же касается ее сына, он у ее приемной матери, которую она ни за что не решится огорчить разлукой с ребенком: он родился и вырос на ее глазах, и она любит его, как родного внука.

— Делай как хочешь, мне только нужно, чтоб тебе получше жилось, тезка, и поближе ко мне, — отвечала цесаревна, обнимая ее.

Через несколько дней, повидавшись с Авдотьей Петровной, с Филиппушкой и с Ветловым, которого она нашла в доме у Вознесения, откуда он в последнее время очень мало выходил, Лизавета переехала на постоянное житье в Александровское, где страстно предалась занятиям по хозяйству.

Обстоятельства так складывались, что все приверженцы цесаревны, чувствуя на себе гнет долгоруковской подозрительности, старались удаляться под разными, более или менее благовидными, предлогами от царского двора, и все реже и реже можно было их встречать как в Лефортовском у царя, так и в Головкинском дворце у Долгоруковых. Избегали они также и частых встреч с той, которой были преданы, — с цесаревной, общество которой со дня на день становилось малочисленнее в городе, но зато в Александровском популярность ее росла изо дня в день среди крестьянского населения, имевшего к ней свободный доступ, и у мелких помещиков, которых она принимала у себя с их женами и детьми, как радушная хозяйка одного с ними общественного положения.

И популярность эта начинала уже беспокоить Долгоруковых, не упускавших удобного случая наговаривать на нее царю так хитро и ехидно, что охлаждение между членами царской семьи не переставало усиливаться.

Так прошло лето. Цесаревнин сердечный друг Шубин успел за это время коротко узнать Праксину с сыном, который часто ее навещал в сопровождении Ветлова, и тесно сблизиться с этими людьми. Полюбили и они его всей душой, жалея, что такой добрый и честный человек не способен играть более значительной роли в жизни своей царственной возлюбленной. Саму снисходительность, оказываемую ему Долгоруковыми, надо было приписать его скромному, лишенному честолюбия нраву: он казался им так ничтожен, что они его не опасались. Вкусы у него были простые, он любил природу, хозяйство и общество людей простого звания, и вообще он казался Лизавете недостойным того положения, до которого возвела его любовь цесаревны, но Праксина слишком хорошо знала жизнь своей госпожи, ее страдания, беспомощность и одиночество, чтоб осуждать ее за то, что она поддавалась недостойным ее сана и высокого рождения слабостям.

В новом своем положении Лизавета нашла много отрады: здесь ей не надо было себя насиловать и притворяться перед чванными царедворцами, с которыми у нее было так мало общего и из которых она многих презирала всем сердцем; здесь ей можно было сближаться, не по обязанности, а по душевному влечению, с неиспорченными, простыми русскими людьми, и, что всего было для нее важнее, она здесь могла обрести самое себя, собрать душевные свойства, если не растерянные, то подавленные бессилием проявляться в противной их существу сфере. Здесь она могла заниматься своим сыном, изучать его характер и сердце, заставить его понять и полюбить ее еще сильнее и сознательнее прежнего, а также оценить благотворное на него влияние Ветлова, который усердно помогал ей направлять ум и сердце мальчика по пути, которому всю жизнь следовал его покойный отец.

Филиппу было десять лет, и благодаря исключительным обстоятельствам, в которых он рос, он был развит не по летам. Способности у него были блестящие, и тот старик, которому покойный отец поручил его учение, находил вместе с Ветловым, что жаль было бы не использовать этих способностей для более высокой цели, чем жизнь в лесной глуши, в заботах о несложном деревенском хозяйстве.

Того же мнения держалась и единственная оставшаяся у Лизаветы приятельница при дворе цесаревны — Мавра Егоровна, которая в один прекрасный день приехала в Александровское со следующим предложением.

Ростовский стольник и воевода Илларион Григорьевич Воронцов, человек большого ума и высокой добродетели, весьма ценимый цесаревной и к сыновьям которого — Михаилу и Роману Илларионовичам, состоящим при ней камер-пажами, она особенно благоволит, просил Мавру Егоровну Шувалову предложить Праксиной взять на свое попечение ее сына.

— Мне кажется, что с вашей стороны было бы грешно не воспользоваться этим предложением, — продолжала Мавра Егоровна, немного смущенная молчанием своей слушательницы. — Воронцовы люди небогатые, но добродетели известной, пользуются полным доверием цесаревны и воспитали так хорошо своих старших сыновей, что для вашего мальчика великое было бы счастье воспитываться в такой семье.

Лизавета обещала подумать.

Да и было о чем. Перед ее сыном открывались две дороги: одна — полная душевного мира и спокойствия в лесной глуши, вдали от светского шума и суеты мирской, с темными людьми, зарабатывавшими в поте лица насущный хлеб, другая — полная опасностей и искушений, шума и блеска, с заманчивыми целями, изобилующая сильными ощущениями, горькими разочарованиями и душевными волнениями…

— С такими способностями, как у Филиппа, сколько он может принести пользы родине! — проговорил вполголоса и как бы про себя Ветлов.

Лизавета за ним послала после отъезда Шуваловой; он, как всегда, немедленно явился на ее зов, и она передала ему сделанное ей предложение.

День клонился к вечеру. Они сидели на дерновой скамейке в цветнике, у опушки роскошного парка, дремавшего в лучах заходящего солнца, совсем одни и в тишине, нарушавшейся только шелестом листьев да равномерным шумом капель, падающих из фонтана в окружавший его мраморный бассейн. Разговор их прерывался долгим молчанием, во время которого Лизавета молила Бога внушить ей решение согласно его святой воле, а Ветлов, по временам останавливая на ней полный страстной любви взгляд, которого она не замечала, спрашивал себя: неужели он и сегодня уедет в город, не высказав ей своей сердечной тайны, не узнав решения своей судьбы? Чего же еще ждать? Должна же она наконец знать, что она для него и что от нее зависит сделать из жизни его рай или ад!

— Я себя спрашиваю: как решил бы этот вопрос Петр Филиппыч? — сказала она наконец, поднимая на своего собеседника полный мучительного недоумения взгляд.

Мысли его так далеко отлетели от занимавшего ее вопроса, что он не вдруг понял, о чем она говорит. Но она, не спуская с него глаз, ждала ответа, и после маленького колебания он заметил, что, как ему кажется, надо искать ответа на мучающий ее вопрос в образе действий ее покойного мужа.

— Ведь не остался же он в своем мирном убежище, когда убедился, что родина требует от него жертв, а бросился в самый омут мирских волнений…

— Так вы думаете, что я должна согласиться на предложение Воронцова? — продолжала она, не отводя от него ясного, полного дружеского доверия взгляда.

— Сами обсудите этот вопрос, Лизавета Касимовна, посоветуйтесь с Авдотьей Петровной, — сдержанно отвечал он, досадуя и на себя за бессилие сдерживать чувства, рвущиеся у него из души, и на нее за то, что она не угадывает эти чувства и оставляет его беспомощно биться с овладевшими всем его существом страстью и отчаяньем.

— Правда, надо прежде всего с нею посоветоваться, — согласилась Праксина. — Не забудьте ей сказать, — продолжала она после небольшого молчания, немного озадаченная его угрюмостью, — что я на этих днях непременно заеду домой, чтоб потолковать с нею о весьма для всех нас важном деле… Мне нечего вам говорить, что до поры до времени Филиппушка ничего не должен знать о предложении Иллариона Григорьевича. Зачем приводить его в волнение, когда, может быть, мы с матушкой не найдем возможным принять предложение Воронцовых, не правда ли?

С этими словами, чтоб разогнать мрачную думу, засевшую между его бровями и придававшую его доброму лицу угрюмый вид, она ласково дотронулась до его руки.

От этой ласки волнение его так усилилось, что у него перехватило дыхание; он не в силах был произнести ни слова и только низким наклоном головы ответил на ее вопрос.

— Петр Филиппыч желал, чтоб мы жили в лесу, — продолжала она думать вслух, стараясь не обращать внимания на перемену в состоянии своего молодого друга, — и, разумеется, он был прав, но я уверена, что он одобрил бы мое решение не покидать цесаревну, пока она в опасности, точно так же, как он, без сомнения, не захотел бы лишать сына случая получить блестящее воспитание, ведь когда он с вами говорил в последний раз, он не мог предвидеть, как сложатся обстоятельства… Вперед никогда нельзя ничего загадывать, все от Бога… Вот и ваша судьба, может быть, сложится совсем не так, как вы ее наметили… теперь вам удобно заниматься нашими делами, потому что у вас у самих имение рядом с нашим, но мало ли что может случиться!

— Все мы под Богом ходим, Лизавета Касимовна, я могу умереть.

О, как хотелось бы ему в эту минуту, чтоб предположение его сбылось как можно скорее. Как тяжела и безотрадна казалась ему жизнь!

Она улыбнулась.

— Раньше, чем умереть, вы можете жениться, Иван Васильевич.

Не успели слова эти сорваться с ее губ, как она в них раскаялась: в такое отчаяние напоминание о женитьбе его повергло.

— И вы мне это говорите! Вы! Вы! — вскричал он, вне себя от горестного волнения. — Ради самого Бога, никогда не думайте этого! Вы представить себе не можете, как мне больно, как оскорбительно именно от вас это слышать! — вскричал он так громко, что, испугавшись звука собственного голоса, внезапно смолк и закрыл вспыхнувшее лицо руками.

«Что это с ним и почему намек на женитьбу приводит его в такое отчаяние?» — думала она.

И, вспомнив, что года два тому назад он отнесся точно так же враждебно и к намеку ее мужа на желание честной семьи с ним породниться, она пришла к такому заключению, что он, верно, влюблен безнадежно в какую-нибудь женщину или девушку, которая не может сделаться его женой… Но в таком случае почему же он ей этого не скажет? Кажется, она своим доверием и дружбой заслужила его откровенность? Неужели страсть его так позорна, что ему даже и самому себе стыдно сознаваться в ней?

Ей было невыразимо его жаль. Он казался ей таким одиноким, беспомощным, и сознание, что ей утешить его нечем, что она даже и расспрашивать про его несчастье не имеет права, навевало на нее тоску.

В первый раз с тех пор, как они были знакомы, расстались они так холодно, точно в этот вечер между их душами воздвиглась внезапно какая-то таинственная мрачная преграда, заволакивающая туманом их дружбу.

Когда на другой день Лизавета приехала в дом у Вознесения, там не было Ветлова, а она была так уверена его встретить, что ей стало досадно, что он ее не дождался. Точно он не знает, что ей трудно будет решить судьбу Филиппа без его участия! Неужели недостойная страсть повлияет на их отношения? Это было бы очень для нее печально: кроме него, у нее никого нет на свете. Старушка Лыткина с каждым днем телом и духом все больше и больше слабела, и давно уж, чтоб поберечь ее здоровье, близкие остерегаются сообщать ей худые вести. Целых три недели не решались ей сказать о кончине Праксина, и, когда наконец не было возможности дольше скрывать от нее это семейное несчастье, всех поразило спокойствие, с которым она отнеслась к этому известию. Оказалось, что она давно это предвидела.

— Мученическую смерть за родину принял и в раю теперь за нас, грешных, молится, — сказала она. — Чем больше таких, как он, русских людей явится перед престолом Всевышнего, тем скорее сжалится он над нами и пошлет нам свою святую помощь.

Присутствовавший при этом разговоре священник, ее духовник, заметив недоумение Лизаветы, пригнулся к ней и сказал ей вполголоса:

— Не удивляйтесь, она душой давно уж больше там живет, чем здесь, и судит о здешнем по-тамошнему, а не по-земному. Кончина ее близка.

Так же спокойно отнеслась Авдотья Петровна и к вопросу о судьбе Филиппушки.

— Что ты меня спрашиваешь, когда ты в сердце своем решила, что делать? Не оставишь же ты его неучем и не лишишь возможности попытать счастья на царской службе, когда представляется такой удобный случай? За то, что оказываешь мне уважение, благодарю тебя, а сказать тебе такое, чего бы ты сама не знала, я не могу, — ответила она, внимательно выслушав свою приемную дочь.

Позвали Филиппа и спросили у него, желает ли он учиться с воронцовскими детьми или ехать с Ветловым хозяйничать в деревню.

— Как батюшка-покойник, так и я, — отвечал мальчик.

И по одному тому, как быстро и решительно произнес он эти слова, можно было понять, что он давно ждет этого вопроса и давно готовится отвечать на него.

— Умница! — похвалила его бабушка.

И, обращаясь к Лизавете, она посоветовала не медля отвезти его к Воронцову.

— Такие дела откладывать не следует. Да и не для чего, мне легче будет помирать, когда я буду знать, что он пристроен.

— Вы бы, матушка, ко мне переехали жить, во дворец, вам там будет спокойнее, чем здесь одной, — предложила Лизавета. — Вместе бы наших дорогих покойников поминали и за Филиппушку бы молились, чтоб Господь на все доброе его умудрил.

— Молиться вместе нам уж не приходится, Лизавета. У тебя живое на уме, а я уже одной ногой в могиле стою, и развлекаться земным мне не пристало. Сам Господь у меня Филиппушку берет, последнюю связь с земным порывает. Келья у меня в монастыре уж заготовлена — только и ждала, чтоб Господь благословил туда переселиться, поближе к кладбищу. Достаточно пожила, на замаливание грехов куда как мало времени осталось.

Очень взволновал этот разговор Лизавету. Не думала она, едучи сюда, чтобы так скоро решилась судьба ее сына и что ей придется заживо прощаться со своей приемной матерью, тем не менее, когда подошла минута отъезда, она не вытерпела, чтоб не осведомиться о Ветлове.

— Я надеялась его найти здесь. Вам известно, матушка, как доверял ему во всем покойный Петр Филиппыч и что он оставил на его попечение Филиппушку? — прибавила она под давлением безотчетного желания объяснить, по возможности благовиднее, вопрос о человеке, связанном с ее семьей одними только узами дружбы и ничем больше.

— Он был здесь утром. По делам, верно, ушел. Собирается ехать к себе, в лес…

— Не повидавшись со мной? — почти вскрикнула Лизавета: так испугала ее мысль потерять навсегда единственного друга.

— Зачем? Он, наверно, сам захочет привезти к тебе Филиппушку. Когда думаешь ты побывать у Иллариона Григорьевича с ответом?

— Не знаю еще, но медлить нельзя, он сюда ненадолго из Ростова приехал. На днях мы ждем в Александровское цесаревну…

— Мы нашего молодчика соберем к воскресенью. Отслужим напутственный молебен, помолимся о благословении Божием ему на новую жизнь и отправим его к тебе с Иваном Васильевичем и со всем его скарбом. Одежды у него понашито изрядно, и, поди чай, не осрамится в воеводском доме, — прибавила старушка с усмешкой. — Тебе можно и плату за сына приличную Иллариону Григорьевичу предложить — не из своих же ему учителям платить и за все прочее, что нужно будет: люди они небогатые и, поди чай, сынкам должны помогать, зачем же, без надобности, их в лишний расход вводить? Мы — не бедняки, все, что имею, я Филиппушке завещала, а у тебя изрядное состояние после супруга осталось…

— Тоже Филиппушкино будет, — сказала Лизавета.

— Этого ты не моги говорить, тебе еще двадцати шести лет нет, у тебя другие могут быть дети, — объявила старуха.

В большом душевном смятении уехала Лизавета. Переворот, свершившийся в ее жизни, был так неожидан, что она опомниться не могла, не зная, радоваться ли ей или печалиться случившемуся. Казалось бы, все устраивалось как нельзя лучше: сын ее пристраивался как раз в то самое время, когда Авдотья Петровна именно этого жаждала, чтоб уйти от света, в котором так много страдала, и, отбросив все земные заботы, посвятить остаток дней Богу. Узнай раньше Лизавета про это ее желание, как терзалась бы она мыслью, что помехой этому ее сын! А между тем старушка так изнывала по покою, что каждую минуту домашние ее могли бы узнать о причине ее задумчивости и равнодушии ко всему окружающему, и тогда Праксиной одно бы только оставалось — оставить службу у цесаревны и ехать с сыном и с Ветловым в лес, то есть обречь навсегда мальчика на жизнь землевладельца в лесной глуши, среди сброда так называемых вольных людей, не брезгающих такими беззаконными деяниями, как грабежи и поджоги. О происхождении богатства этих людей она достаточно много слышала, чтоб составить себе понятие о их нравственных правилах и об опасности жить в их среде. Сам Ветлов был такого мнения, что раньше как лет через шесть или семь не следует подвергать этим опасностям Филиппа, и вот представляется для него возможность использовать эти годы самым полезным образом, так, чтоб не в глухом лесу закопать в землю данные Богом таланты, как лукавый и неверный раб, а употребить их на славу Божию и на пользу ближним.

Все это она повторяла себе на тысячу ладов, но сердце продолжало ныть, и мучительная тоска не проходила.

В Александровском она застала Мавру Егоровну, приехавшую приготовить дворец к приезду цесаревны, которая намеревалась провести здесь целый месяц.

— Я уговорила ее не вызывать Шубина в Москву, а, если она о нем соскучилась, самой на время сюда удалиться с глаз долой. Счастливы вы, моя голубушка, что не видите и не слышите того, что у нас там делается! Великой княжне насплетничали на нашу цесаревну, и вышла такая жестокая ссора, каких никогда раньше не бывало! Великая княжна упрекнула нашу в том, будто она совращает царя… Все это, разумеется, от Долгоруковых идет… Вот уж именно можно сказать, что с больной головы да на здоровую! Но ведь нам от того не легче. Царь от нас прямо отвертывается, Долгоруковы дерзят, наши все в страхе… целых три дня ни одной чужой кареты не видно было у нашего подъезда! Каково это выносить? Послала меня цесаревна к Иллариону Григорьевичу Воронцову за советом… Он приехал сюда недельки на три, много про вас расспрашивал и такое вам оказывает внимание, что я бы вам посоветовала не сомневаться насчет его предложения и доверить ему воспитание вашего сына. Несомненно, что сам Господь внушил ему и добродетельной его супруге предложить вам эту услугу… Постойте, дайте мне договорить, — остановила она возражение, готовое сорваться с губ ее слушательницы, — мальчик ваш из младенцев вышел, и ему нужно серьезное воспитание, сами вы цесаревну в настоящее время покинуть не можете, совесть вам этого не дозволит, а старики Воронцовы, расставшись с сыновьями, так скучают, что для них это будет прямо утешением, не говоря уж об уважении, которое они питают к памяти вашего покойного мужа… А что это за люди, вы знаете: они достаточно известны и в Ростове, и в Москве, даже такой святой человек, как покойный владыка ростовский Димитрий, был с ними в дружбе, а это много значит, моя голубушка, ведь его святым и при жизни считали, а теперь над его могилой каждый день панихиды служат, как у гроба покойного Митрофана Воронежского, который самому царю Петру перечил из усердия к православной церкви…

Все это Лизавета знала, много раз говорил ей про стольника и воеводу ростовского и его супругу Анну Григорьевну старик Бутягин, а также и покойный ее муж; оба были знакомы с этими добродетельными людьми, и оба сказали бы ей то, что говорит ей теперь Мавра Егоровна… Сыновей же Лариона Григорьевича — Михаила Ларионовича и Романа Ларионовича, любимцев цесаревны, она лично и коротко знала. Большое было бы счастье, если б Филипп получил такое же воспитание, как они, и во всем прочем на них походил…

— Скажите Иллариону Григорьевичу, что я решаюсь принять его милостивое предложение и низко-низко ему и его супруге за него кланяюсь, — проговорила она прерывающимся от волнения голосом.

Решение это было для нее и для сына ее так важно, что она только сердцем предчувствовала его последствия, умом же даже и окинуть их не могла, казалось только, что с этой роковой минуты жизнь их обоих, ее и Филиппа, раскалывается пополам и что между прошлым и будущим разверзается такая бездонно-глубокая пропасть, которую перейти, чтобы вернуться назад, уже нет никакой возможности…

— Слава Богу! Слава Богу! Как обрадуется цесаревна! Ей так бы не хотелось, чтобы вы от нас ушли! Ну, уж теперь, когда сын ваш будет воспитываться у наших Воронцовых, у вас и предлога не будет нас покидать…

— Я об этом и не думаю…

— Вы говорите это так, точно вас ведут на казнь, — заметила Мавра Егоровна, устремив пристальный взгляд на свою слушательницу и заметив ее бледность и тревожное волнение, отражавшееся в ее глазах. — Что вас так заботит, моя дорогая, и почему вы так печальны? Скажите, что у вас на душе, ведь вы знаете, как я вас люблю! Скажите мне все-все.

Если б она могла это сказать! Если б она сама знала, что с нею, почему в ней такой разлад между разумом и сердцем! Но она этого не знала и могла только беспомощно биться в таинственных сетях, в которые попала ее душа.

Мавра Егоровна уговорила ее воспользоваться экипажем, привезшим ее из Москвы, чтоб в тот же вечер туда ехать, и Лизавета на это согласилась.

— Повидаетесь с цесаревной, и она все ваши сомнения рассеет. Воронцовы нам друзья закадычные и испытанные, будь у меня сын, я бы, не задумываясь, поручила его им, — сказала Мавра Егоровна.

Пришел с охоты, которой он страстно предавался от безделья и от скуки по своей царственной возлюбленной, Шубин и, узнав от приезжей о том, что происходит в московских дворцах, возмущался, гневался, грозил местью врагам и долго не хотел слушать обеих женщин, советовавших ему успокоиться, не осложнять положения безрассудными выходками и довольствоваться, до поры до времени, ролью утешителя, выпавшей на его долю. Беседа закончилась ужином, во время которого он выпил больше обыкновенного, так что без посторонней помощи не мог бы дойти до своих покоев.

— И вот кому она отдала свое сердце! — со вздохом заметила Мавра Егоровна, оставшись с Лизаветой наедине после ухода Шубина, в то время как запрягали отдохнувших лошадей в привезшую ее сюда дорожную карету. — Намедни Александр Львович Нарышкин мне передавал свой разговор с графом Остерманом. «Не лучше ли было бы цесаревне выйти замуж за какого-нибудь иностранного принца, де Конти, например, или Гессен-Гомбургского, чем вести такую подлую жизнь? — сказал граф, и, наверное, неспроста: не такой человек, чтоб зря болтать то, что взбредет в голову. — У нее было бы тогда вполне безопасное и почетное положение немецкой владетельной принцессы, двор, покровительство прусского короля и австрийского императора, тогда как ей, в лучшем случае, грозит заключение в монастыре, а приверженцам ее — казни и ссылки. Чего вы все ждете, чтоб уговорить ее образумиться? Царь молод и здоров. Долгоруковы позаботятся о том, чтоб венчание его с их дочерью свершилось, у них будут дети, партия их с каждым днем усиливается, а ваша уменьшается. Цесаревна так втянулась в подлую жизнь, что не умеет даже выбрать себе влиятельного любовника, а если и возьмет такого, то ненадолго: пример Бутурлина у всех у нас на памяти…»

— И Александр Львович дозволил так говорить при себе про цесаревну, про дочь царя Петра? — вскричала с негодованием Праксина.

— Душа моя, мы — в таком положении, что все должны выслушивать, чтоб знать, что против нас замышляют наши враги. Опасность не в том, что мы будем знать их мысли, а в том, чтоб они не узнали наших. Впрочем, графа Остермана нельзя считать нашим врагом — он за порядок и благочиние в государстве, а кем водворится этот порядок, ему все равно. Цесаревну он жалеет, а если он на нее сердит, то за то только, что она не пользовалась своим влиянием на царя так, как ему бы хотелось. Долгоруковых он не обожает и, случись с ними беда, пальцем не пошевелит, чтоб им помочь. Те из наших, что поумнее и подальновиднее, понимают это как нельзя лучше и, ни на что невзирая, дружат с ним. Так поступают и Воронцовы, и Шуваловы, а также и сами Долгоруковы. Князь Иван во многом его слушается. Завтра у них праздник, и вот увидите, что все там будут — и друзья и враги, вот как поступают опытные и благоразумные люди.

— И цесаревна будет на этом празднике?

— Нет, она отговорилась нездоровьем. Ей неудобно встречаться с великой княжной после того, что между ними произошло на прошлой неделе. Да ей и от царя можно опасаться публичного оскорбления… Теперь сдерживать его некому: вашего Петра Филипповича в живых больше нет, — прибавила она со вздохом. — Мы вчера с цесаревной много и про него, и про вас говорили…

— Что же про меня говорить. Я ничем еще себя не проявила, — ответила Праксина, не замечая или притворяясь, что не замечает желания собеседницы продолжать разговор в начатом направлении. Не хотелось ей почему-то знать, что про нее думает и говорит цесаревна.

Она приехала в Москву поздно вечером, застала цесаревну спящей и прошла в свою комнату рядом с гардеробной.

Очутившись в обстановке, напоминавшей ей так еще недавно поразившее ее несчастье, она долго молилась, прося у Бога душевного спокойствия, которого она лишилась, а затем тихонько прошла в уборную, остановилась на пороге двери, растворенной в спальню, и стала прислушиваться к дыханию спящей госпожи, всматриваясь при слабом свете лампадки перед образами в широкую, низкую кровать с откинутым пологом, на которой, разметавшись в белых кружевах и батисте, покоилась цесаревна Елисавета Петровна.

Праксина так залюбовалась цесаревной, что забыла, как летело время. Да и было чем любоваться! Черная коса расплелась и длинными, густыми прядями рассыпалась вокруг красивого молодого тела; упругая высокая грудь выделялась на серебристой белизне белья розоватым оттенком и медленно поднималась и опускалась под дыханием, вылетавшим из полуоткрытых пурпуровых губ, улыбавшихся, верно, приятной грезе; на разрумянившихся щечках черною тенью ложились ресницы.

Есть ли еще такая красавица на земле? Вряд ли. Красива царская невеста, надменная княжна Долгорукова, но перед царевной Елисаветой смотреть на нее не хотелось: так мало было привлекательного в ее гордом взгляде и презрительной усмешке. А эта всем взяла: правильностью и благородством черт лица, ростом, статностью — настоящая царица, а приятностью улыбки и взгляда — чистый ангел небесный! А какая умница и как любит Россию. Как хорошо ее знает! Все русское, и одно только русское, ей дорого и мило. Выйти замуж за немца, как советует Остерман! Надо не знать ее души, чтоб выдумать такую несуразность! Как сказочная царевна, она отдастся скорее самому бедному, самому ничтожному русскому Иванушке-дурачку, чем могущественнейшему из заморских царей… Как-то сложится ее судьба? Что ждет ее в будущем? Шапка Мономаха или монашеский клобук? То или другое, но только в России. Лютейшую смерть предпочтет она чужеземной короне…

С подстилки у кровати приподнялась всклоченная голова преданнейшего из телохранителей цесаревны, камер-лакея Чулкова, и воззрилась внимательным и тревожным взглядом на остановившуюся на пороге Праксину.

Почувствовав на себе этот взгляд, Лизавета подалась немного вперед и подозвала к себе знаком верного слугу.

— Одна провела вечер? — спросила она шепотом, когда он к ней подошел.

— Одна-одинешенька, с девушками. Заставляла их петь и плясать, рано легла почивать, — отвечал он тоже шепотом, между каждым словом озираясь на кровать, точно опасаясь, чтоб не похитил кто его сокровище в то время, как он ее не видит и не слышит ее дыхания. — А вас, верно, к нам Мавра Егоровна прислала?

— Да. Она в Александровском все готовит к ее приезду…

— Скорее бы уехала! Измучились мы тут от страха… Долго ль извести нашу красавицу! Задумали теперь ее замуж отдавать за немца…

— Никогда этому не бывать!

— Знаю я! Замучают только понапрасну…

— Ложитесь, а как она утром проснется, скажите ей, что я здесь.

— Скажу, не беспокойтесь, спите спокойно.

Он вернулся к своей подстилке, а Лизавета, притворив за собою дверь, вернулась к себе.

Но в эту ночь немного довелось ей спать. Едва только забрезжился день, как ее разбудил стук в дверь, и на вопрос ее: «Кто тут?» — Чулков ответил, что цесаревна изволила проснуться и, узнав, что Лизавета Касимовна приехала, приказала ее разбудить и прислать к ней.

Лизавета сорвалась с постели, наскоро оделась и отправилась в спальню.

Окно в сад было растворено, и прохладный душистый воздух врывался в высокий просторный покой, в котором цесаревна сидела на кровати, устремив нетерпеливый взгляд на дверь. При появлении Праксиной она весело улыбнулась.

— Не дала я тебе выспаться, тезка, ты меня извини. Так захотелось с тобою поболтать, что невтерпеж стало ждать, пока ты сама встанешь да ко мне придешь… Ступай себе, — обратилась она к Чулкову, — нам с тезкой надо секретно поговорить.

Он захватил свою подстилку и, поцеловав милостиво протянутую ему руку, вышел, а Лизавета по приказанию госпожи села на складную табуретку у самой кровати.

— Вот и прекрасно! Никто нам не помешает, все спят, наговоримся досыта. Ну, как дела? Решаешься ты отдать сына Воронцову?

— Решилась, ваше высочество. Надеюсь сегодня представить ему моего мальчика.

— А сама что? — продолжала цесаревна, с лукавой усмешкой на нее посматривая.

— Останусь при вашем высочестве, если ваше высочество меня не прогонит.

— Это само собою разумеется, что ты при мне навсегда останешься, потому что я никогда тебя не выгоню. Не в том дело, а в том, что ты мне в Александровском нужна, да не одна.

— С кем же, ваше высочество?

— С мужем, вот с кем.

Лицо Лизаветы выразило такое недоумение, что цесаревна громко расхохоталась.

— Да ты и впрямь ни о чем не догадываешься, тезка! — вскричала она. — Егоровна мне это сказала, да я не хотела верить, а теперь вижу, что это правда!.. В тебя человек до безумия влюблен, а ты и не подозреваешь!..

И опять речь ее прервалась звонким смехом.

— Ваше высочество изволите шутки шутить, — со сдержанным волнением произнесла Праксина.

— Нисколько! Какие там шутки, когда дело идет о твоем счастье! Я ведь тебя очень люблю, тезка… Ну, полно, полно, поцелуемся после, когда ты мне все расскажешь, а теперь докажи мне свое доверие и расскажи мне то, что я хочу знать, все-все, без утайки, как на духу, и с самого начала: как ты выходила замуж, как познакомилась с твоим мужем, как он тебе приглянулся, как у тебя по нем болело сладко-сладко сердце, как ты по нем плакала и в ночных грезах целовалась с ним и миловалась…

— Никогда ничего подобного не было, ваше высочество! С чего ваше высочество изволили это взять? Кто взвел на меня такой поклеп вашему высочеству? — с негодованием возразила ее слушательница.

Цесаревна весело захлопала в ладоши.

— Ага! Вот и попалась! Теперь я знаю то, что мне нужно было знать. Сама себя выдала! Никогда ты его не любила… Постой, постой, дай мне договорить, не сердись и выслушай меня терпеливо. Вышла ты за Петра Филиппыча, потому что твоя приемная мать этого пожелала, потому что ты никого не любила и отказывать хорошему жениху не было причин… Я его помню, такой был серьезный, что даже мне было с ним не по себе, а я не из робких, как тебе известно… Тебе сколько было тогда лет?

— Пятнадцать…

— А ему под сорок. Значит, так все и было, как я себе представила. Ты была ребенок, милый, невинный, послушный, а он… он очень хороший человек, но годился тебе в отцы, любить его ты, значит, не могла. Любить любовью, вот как я люблю Шубина. Понимаешь, что я хочу сказать?.. Да нет, где тебе понять! Ты на целых пять лет меня старше, а по опыту да по смекалке в любовных делах ты совсем передо мною ребенок… Все равно, пора тебе в настоящий разум войти, — продолжала она с напускной серьезностью, придававшей много комичности ее оживленному лицу с лукаво смеющимися глазами. — У тебя уж сын десяти лет, пора же тебе наконец узнать самое хорошее в жизни, без чего все тускло и скучно на белом свете… без чего и жить не стоит… Не сердись! — продолжала она, заметив, как сдвигаются брови и невольно опускаются глаза у ее слушательницы под наплывом странных, непонятных и никогда доселе не испытанных чувств, которыми наполнялось ее сердце все сильнее, по мере того как она должна была выслушивать противные ее убеждениям речи и волей-неволей вникать в их смысл. — Скажи мне совершенно откровенно: неужели тебе никогда не хотелось любить?

Разодралась таинственная завеса, скрывавшая истину перед духовными очами Праксиной, и душа ее наполнилась таким смятением, что слова не выговаривались, только покачать головой могла она на предложенный вопрос.

— Экая бесчувственная! Да я тебе не верю, тезка! Ты и меня и себя обманываешь! Неужели тебе даже не жалко того, кто тебя любит давно, страстно, постоянно, безнадежно, всем сердцем, всей душой? Ты только подумай, как он страдает из-за тебя! Ведь ему жизнь не мила, ведь он зовет смерть как избавление, и ты одним словом, одним взглядом можешь дать ему такое блаженство… такое блаженство!..

Она зажмурилась, откинулась на подушки, и из полуоткрытых ее губ вылетел глубокий вздох любовной истомы.

Лизавета давно перестала изумляться и негодовать, она спрашивала себя с недоумением: как могла цесаревна угадать ее тайну? Тайну, столь глубоко сокрытую в недрах ее существа, что она и самой ей только сейчас открылась… Тайну, известную одному Ветлову…

— Выходи за него замуж, тезка, — снова принялась цесаревна за прерванный разговор, отрываясь от сладостных представлений и устремляя смеющийся взгляд на свою любимицу. — Я оставлю вас обоих в Александровском, вдали от света и от двора, который вы оба так ненавидите… Мне нужны преданные, хорошие русские люди… Буду к вам наезжать, как в рай земной, когда здесь станет слишком тяжело и нудно. Ты узнаешь настоящее счастье, тезка, настоящую любовь, и твой Петр Филиппыч будет на небесах радоваться вашему счастью. Недаром же он вас так обоих любил, как родной отец, и сына родного вам поручил обоим… Подумай только, что это значит! Сообрази хорошенько. Ведь он вас своим родным ребенком навеки соединил, навеки благословил, как образом…

Много еще говорила цесаревна, наслаждаясь звуками собственного голоса и представлениями, возникавшими в ее воображении с каждым произносимым словом. Ее не слушали. Лизавета себя спрашивала: как могла она до сих пор не видеть, что Ветлов ее любит… и что сама она уже давно к нему не равнодушна? Давно, может быть, еще при жизни мужа, ни с кем не было ей так хорошо, как с ним… И затосковала она с тех пор, как решилась отдать сына на воспитание Воронцову потому только, что с Филиппушкой не будет больше того человека, без которого, по выражению цесаревны, жизнь утрачивает для нее всякую прелесть: тускла, скучна, бессодержательна, как дождливый, пасмурный осенний день…

— Ну, что же, сватать мне тебя за Ивана Васильевича Ветлова? — спросила наконец цесаревна, ласковым движением приподнимая опущенную голову своей слушательницы и заглядывая пристальным взглядом в ее зардевшееся лицо.

— Сватайте, ваше высочество, — чуть слышно проговорила она и со смущенной улыбкой прибавила: — Разве я смею ослушаться ваше высочество?

— Ах, ты, притворщица! — расхохоталась цесаревна. — Так это ты для меня? Чтоб исполнить мое желание? Ха, ха, ха! Ну, пусть будет по-твоему. Я ему так и скажу: не любит она тебя, терпеть не может и, только чтоб меня не ослушаться, выходит за тебя замуж!