"Н.Северин. Звезда цесаревны (fb2) " - читать интересную книгу автора (Северин Н.)

II

Петра Филипповича Праксина Авдотья Петровна знала с детства и была с ним даже в отдаленном родстве.

Он был сирота и богат. У него было под Москвой маленькое имение да в костромских лесах другое, много больше, у берега Волги. В имениях этих он постоянно жил, наезжая в Москву только по зимам и не забывая при этом заезжать к старушке Лыткиной, где и познакомился с Лизаветкой. Он был старше ее лет на пятнадцать, но она была такая степенная и одинокая, что партия казалась для нее вполне подходящей.

О сватовстве Праксин заговорил с Авдотьей Петровной с месяц тому назад, приехав неожиданно летом в Москву под предлогом каких-то дел, вызвавших его из костромских лесов в Подмосковье. Лизаветочка так далека была от мысли, что Петр Филиппович может сделаться ее мужем, что в первую минуту испугалась и не знала, что ответить. Понимая ее замешательство по-своему, Лыткина сама решила, что надо подождать и дать ей подумать, но она ошибалась, воображая, что Праксин ей не по сердцу: у Лизаветочки было к нему странное, необъяснимое чувство, не похожее на любовь, правда, но еще меньше на отвращение. Когда в обществе, собиравшемся у Авдотьи Петровны, чтоб обменяться тяжелыми впечатлениями от происходивших в России событий и погоревать под гнетом ниспосланного на родину мучительного испытания, она взглядывала на Праксина, единственного человека еще молодого среди стариков, ей не хотелось оторваться от его лица с горящими, как уголья, страстно возбужденными глазами. Она читала в глазах этих отражение собственных чувств и мыслей, и он ей был в эту минуту так близок, что, кажется, скажи он ей, чтоб она шла за ним на край света, она бы, не задумываясь, повиновалась ему.

Когда в его отсутствие она слышала про какой-нибудь новый ужас, она тотчас же вспоминала про него, и, когда она делилась с ним мысленно впечатлениями, ей начинало казаться, что он не за тридевять земель от нее, а тут, совсем близко, слышит, чувствует то, что она чувствует, и страдает вместе с нею. А между тем они даже никогда не разговаривали наедине и обменивались при всех только самыми обыденными фразами, не имеющими ни малейшего отношения к духовной связи, бессознательно существовавшей между ними.

Бессознательно с ее стороны, а не с его, потому что соединиться на всю жизнь ему первому пришло в голову, а не ей.

Да, в первую минуту Лизаветочка испугалась и попросила повременить с ответом на сделанное ей предложение, но посещение матери заставило ее решиться перейти из-под опеки Лыткиной, не имевшей над нею других прав, кроме горячей привязанности, под власть мужа, вполне обеспечивающую ей независимость от единственного существа, близкого ей по крови и нестерпимо чуждого ей по духу.

Свадьбу сыграли тихо, без матери невесты.

Какой-то новый покровитель увез ее с собою в чужие земли, и вернулась она уже с другим в Россию, когда у дочери ее родился сын-первенец, названный при святом крещении Филиппом.

Восприемниками были старушка Лыткина и большой приятель Праксина боярин Федор Ермилович Бутягин, тоже из опальных и скрывавшийся от преследований в монастыре преподобного Саввы Звенигородского, у настоятеля, доводившегося ему родственником.

Молодые Праксины поселились в доме Лыткиной, так что с выходом замуж жизнь Лизаветы нисколько не изменилась: так же, как и раньше, проводила она время со своей благодетельницей в просторных покоях с низкими потолками, обставленных старой мебелью, стоявшей тут еще до рождения Авдотьи Петровны, при родителях ее покойного мужа, и в саду, который благодаря Грицку процветал великолепно. Таких цветов и фруктов не было и у царицы Прасковьи Федоровны, и, когда она присылала узнавать о здоровье своей старой приятельницы, в карету ее посланной, ближней боярыни, Грицко ставил корзину с гостинцем, весьма в Кремлевском дворце ценимым: весной и летом — цветы и ягоды, а осенью — яблоки, сливы и дули замечательной красоты и вкуса.

Но как оживился дом, когда появился на свет Филиппушка! Истинно можно сказать, точно солнышко взошло над скорбной жизнью Авдотьи Петровны, и воскресли под его живительными лучами давно умершие радости и надежды. Когда она нянчилась со здоровеньким, веселым, красивым мальчиком Лизаветочки, ей часто казалось, что четверти века как не бывало и что она держит на руках своего мальчика, покоящегося теперь неизвестно где, на чужбине, в нерусской земле.

Счастлива была и Лизаветочка: было ей теперь кого любить, для кого жить, была цель в жизни, и ее любовь к России, воплощаясь в любви к сыну и к мужу, приняла более реальную форму: хотелось действовать, способствовать по мере сил и возможности счастью и величию родины сына, принадлежавшего России столько же, сколько и ей.

К старым друзьям тетушки Авдотьи Петровны присоединились друзья Праксина. Когда Петр Филиппович возвращался в Москву из своих странствований по делам, гостей к ним наезжало много и со всех концов Москвы. Сообщали новости и слухи, обменивались впечатлениями, вместе плакали и молились.

Политическая атмосфера все более и более сгущалась, ни малейшего просвета не предвиделось. Размолвка царя с сыном, надеждой русских православных людей, усиливалась и принимала такие размеры, что можно было всего опасаться. Сторонники новой царицы лезли все выше и выше, немцы всем продолжали верховодить, и дня не проходило, чтоб какой-нибудь русский природный боярин, с историческим именем, не был унижен и оскорблен царем, который точно разума лишился в увлечении своем истребить все русское в России.

Толки, ходившие по Москве, становились все страшнее и страшнее. Царевич бежал в чужие края, и пособников у него для этого отчаянного дела оказывалось такое великое множество, что не было дома, где бы не дрожали в ожидании сысков и допросов.

Дрожали и в домике у Вознесения, конечно. Чем больше узнавала Лизаветка своего мужа, тем сильнее и глубже она к нему привязывалась и вместе с тем все лучше и лучше узнавала, как тесно связан он с супротивниками царя и какую видную роль он играет в их деятельности. Здесь, в Москве, ничего важного не предпринималось без его совета и одобрения. Наедине с женой он никогда не говорил о том, что у него было на уме, и она его не расспрашивала: достаточно знала она и без расспросов; надо было быть совсем дурой, чтоб не понимать, для чего проникают через сад в дом, поздно ночью, какие-то люди, которые, переговорив с Петром Филипповичем, исчезали так же таинственно, как и появлялись. Вскоре она убедилась, что Грицко сделался ближайшим доверенным лицом ее мужа и что впускает и выпускает ночных посетителей в дом не кто иной, как он. Открытие это ее успокоило. На Грицка можно было положиться: он даст себя на куски изрезать, не вымолвив ни единого лишнего слова, — человек, слава Богу, испытанный.

Сам Петр Филиппович Праксин был высокий, худощавый блондин старообразной, аскетической наружности, скрытного, серьезного нрава.

Жизнь его так сложилась, что, если б он не сошелся с Лизаветой, век бы остался холостяком.

Он родился в семье, имевшей несчастье испытать на себе все муки насильственного преобразования России на европейский лад и представлявшей собою олицетворение стойкости в убеждениях, доходившей до крайних пределов. Не казненным за сопротивление царю из многочисленной семьи Праксиных остался только Петр Филиппович благодаря малолетству да мать его, успевшая после смерти замученного мужа постричься в дальнем монастыре. Почти все имущество было конфисковано у казненных. Праксину достался только небольшой хуторок под Москвой да несколько сундуков домашней утвари и книг, вовремя схороненных в надежном месте преданными слугами. Но когда ему минуло лет двадцать, дед с материнской стороны оставил ему после смерти крупный участок в костромских лесах, у самого берега Волги.

Выросши под гнетом опалы, тяготевшей над всеми детьми и ближними погибших русских людей, Праксин, как и все ему подобные несчастливцы, жил в постоянной заботе оставаться забытым и не попадаться на глаза наслаждающихся плодами своего отступничества, раздавал которые всемогущий царь с компанией иноземных приспешников, сбегавшихся к нему из всех европейских стран на готовую поживу. Петр Филиппович деятельно занимался хозяйством в своих имениях, а также такими делами, какими брезговали заниматься в то время дворяне, а именно рубкою и сплавом леса в далекие окраины и другими подобными этому промыслами.

Доставшийся ему участок в костромских лесах крепко ему полюбился, и он очень скоро сошелся близко с соседями своими, вольными людьми, между которыми нашел множество единомышленников, спасавшихся здесь от преследования за верность вере и старым обычаям.

Кроме бежавших сюда староверов и опальных бояр, жили тут и беглые крепостные, и каторжники, промышлявшие такими делами, как поджог, грабеж и убийство, но эти ютились не в домах и не на хуторах, а в землянках, большею частью в одиночку, сходясь только для промыслов и не только избегая постоянных обитателей, но и уважая их собственность и покой.

Праксин нашел между новыми своими соседями несколько таких, как и он сам, ушедших в лес из-за того только, чтоб не сбривать бороды, не носить кургузого немецкого платья и не якшаться с людьми, покорившимися, страха ради иудейского, новым порядкам.

После каждого посещения Лебедина, так звали его лесное имение, утверждался он все больше и больше в мысли, что нигде ему с женой и с детьми, которых ему пошлет Господь, не будет так хорошо и привольно, как в лесу. Там мечтали они устроить жизнь по-старинному и воспитывать детей вдали от соблазнов, на устоях, заложенных их предками. А так как единомышленников у них было немало, то и позволительно им было залетать в мечтах еще дальше личного духовного удовлетворения и увлекаться надеждой положить начало настоящему российскому православному царству среди с каждым днем все больше и больше онемечивавшегося государства.

Осуществление этой мечты задерживалось болезненным состоянием старушки Лыткиной, оставить которую в Москве одну Праксины ни за что бы не решились, даже и в том случае, если б общественные события не поспешали одно за другим, не давая жаждущим перемены перевести дух, в постоянном колебании между страхом и надеждой.

В такое время верные сыны родины не покидают ее, не ищут себе удобства и покоя, а бодрствуют и готовятся к деятельности.

Окончилось томительное дело несчастного царевича смертью страдальца. С новой силой началась травля русских людей. Смел царский гнев в могилы, в темницы, в ссылку в Сибирь да по дальним монастырям и деревням такое множество бояр и боярынь, что Москва опустела. На каждом шагу попадались дома с заколоченными ставнями в ожидании новых хозяев из ненасытной стаи коршунов, питающихся отобранными у погибших имениями и домами.

Ужас царил всюду, постепенно добираясь до отдаленнейших деревень и местечек. В столицах расправа уже кончилась, и победители праздновали победу, пируя с утра до вечера и с вечера до утра, а в глуши сыски, розыски, доносы, пытки только еще начинались и длились так долго, что царь умер раньше, чем все замешанные и оговоренные в деле царевича Алексея были изловлены и преданы суду, то есть казни.

Тем временем сынок Праксиных подрастал и уже водил ослепшую от слез бабушку Авдотью Петровну в церковь.

Когда ему минуло семь лет, отец привел в дом старика в мужицкой одежде и с длинной бородой, с которым все обращались чрезвычайно почтительно, невзирая на его простую одежду, большую суковатую палку и лапти на ногах, и представил его жене и тетке как учителя для Филиппа, а Филиппу наказал строго-настрого слушаться Афанасия Петровича и уважать его, как родного отца.

Послали просить приходского батюшку, отслужили молебен, окропили святой водой стол, обитый черной кожей, с большой чернильницей, гусиными перьями, с азбукой и указкой, а также и ученика, чтоб Господь послал ему разум и понятие применить на пользу учение, и курс наук начался.

К восьми годам Филипп уже мог читать за дьячка в церкви и Четьи-Минеи бабушке, знал церковную службу и все необходимые каждому христианину молитвы и считал на счетах, как взрослый. И писал он прекрасно, такие выводил выкрутасы пером, что хоть любому писарю так в ту же пору.

Окружающие были такого мнения, что Филипп уродился весь в мать, такой же острый умом и сердцем на все отзывчивый и впечатлительный, но он был откровеннее матери и не выучился еще, как она, сдерживать сердечные свои порывы.

Рос он один, среди зрелых людей, проникнутых до мозга костей высокой, отвлеченной целью, кладущей отпечаток на все их слова, чувства, мысли и действия. Ограждать его от тяготения к этой цели никто не думал, напротив того, все радовались, что растет еще один поборник того, что здесь считалось долгом защищать во что бы то ни стало, не щадя для этого жизни.

И вдруг объявилась у Филиппа другая бабушка, о которой он знал только потому, что каждое утро и каждый вечер выучился поминать с близкими и дорогими именами отца, матери, бабушки Авдотьи Петровны, крестного раба Тимофея и учителя раба Божьего Афанасия какую-то рабу Божью Софью, тоже бабушку по матери. В одно прекрасное утро, вскоре после смерти царя Петра, у ворот остановилась богатая придворная карета, и из нее вышла чудно разряженная боярыня, перед которой Грицко бросился отворять калитку в воротах.

Мальчик был с матерью в саду, и, завидев издали направлявшуюся в их сторону посетительницу, Лизавета так побледнела, что Филипп трепещущими от волнения губами спросил у нее:

— Кто это, мама?

— Твоя бабушка, голубчик, пойди поцелуй у нее ручку, — проговорила молодая женщина, срываясь с места, и, схватив сына за руку, поспешила навстречу матери.

Как она изменилась, как постарела! В ней нельзя было узнать прежнюю Зосю, невзирая на румяна и белила, которыми было вымазано ее лицо с преждевременными морщинами. Но подкрашенные прищуренные глаза смотрели так же беззаботно-нагло, как и раньше, а на губах играла прежняя очаровательная улыбка.

Встретилась она с дочерью так, как будто рассталась с нею только вчера, величественно протянула внуку руку в перчатке, которую он, памятуя приказание матери, поднес к губам, затем спросила:

— Ну, как ты поживаешь? — и, не дождавшись ответа, принялась распространяться о своем новом положении компаньонки при даме сердца графа Ягужинского. — Полька и католичка. Мы с нею с первого раза сошлись на всю жизнь; она мне сказала, что не расстанется со мною даже и в том случае, если примет предложение Меншикова, который предлагает подарить ей дом в Петербурге, если она покинет графа, но она не хочет… А Александр Данилович теперь в большей силе, чем при Царе Петре, императрица без его позволения ничего не делает… Покажи же мне твоего мужа, ведь это смешно, что я до сих пор не видела моего зятя! Но эти десять лет пролетели, как в чаду… Ты знаешь, у меня теперь уже два бриллиантовых парюра и имение… одно из Кикинских… где-то далеко, я там не была и хочу его продать… Это мне Александр Данилович устроил…

— Меншиков? — спросил Филипп, внимательно прислушивавшийся к разговору. — Тот, который царевича подвел?

Глазенки его сверкали, и голос дрожал от волнения. Мать с испугом приказала ему знаком смолкнуть, но было уже поздно: Зося услышала замечание внука и, широко раскрывая свои подкрашенные глаза, обратилась к дочери с вопросом:

— Откуда мальчик выучился политиканствовать? Напрасно ты не высечешь его за то, что он позволяет себе говорить о том, о чем не имеет ни малейшего понятия… Это может иметь и для него, и для всех вас скверные последствия… И все это потому, что вы живете в этой противной, затхлой, грубой и глупой Москве… в России можно жить только в Петербурге и при дворе… Там действительно вполне иностранная полура, почти как в Варшаве…

— А вы были в Варшаве? — поспешила дать разговору другой оборот Лизавета.

— Была. А что? Я туда приезжала в таком важном обществе, что меня принимали, как царицу, праздники устраивали в мою честь… а когда я на бале у короля протанцевала мазурку, все чуть с ума не сошли от восторга… поляки такая прелесть! А как очаровательны польки, как они умеют одеваться к лицу!.. Но ты-то, ты-то как одета, моя бедная дочурка! — вскричала она вдруг, оглядывая дочь с ног до головы и всплескивая руками. — В сарафане, точно русская баба!

— Да я и есть русская баба, — возразила с улыбкой Лизавета.

— Ах, не говори так, пожалуйста! Ты — дочь пани Стишинской, какая же ты баба! Теперь я понимаю, почему ты мне показалась такой старой! Ведь если нас рядом поставить, всякий примет тебя не за дочь мою, а за мать, право! — продолжала она, самодовольно оглядывая свою расфранченную в топорчащиеся фижмы фигуру, длинный на костях лиф, до того тесно сжимавший ей стан, что низко открытая грудь ее высоко поднималась к горлу. К ее пышному напудренному парику была приколота крошечная соломенная шляпа, покрытая лентами, цветами и перьями; из-под довольно короткой юбки выглядывали светлые башмаки на высоких каблуках, и вся она была увешана гремящими и звенящими при каждом движении финтифлюшками из золота с драгоценными каменьями; на поясе у нее висело опахало, бархатный мешочек, флакон с духами и с солями, а в руке она держала длинную трость с золотым набалдашником.

Когда она приехала, дочь пригласила ее войти в дом, но она предпочла оставаться в саду и заняла своей расфуфыренной особой почти всю скамейку, стоящую под большим развесистым дубом, так что Лизавета еле-еле поместилась на краешке. Озадаченный неожиданным явлением, смущенный словами чудной бабушки, Филипп отошел в сторонку и продолжал издали на нее смотреть и слушать с возрастающим недоумением.

«Неужели эта кикимора мама моей мамы?» — спрашивал он себя с тоскливым чувством гадливого страха перед таким заморским чудищем.

А между тем на этот раз Зося приехала с выгодным предложением для своей цурки. Не хочет ли она поступить в старшие камер-юнгферы к цесаревне Елизавете Петровне? У пани Стишинской так много связей во всех дворцах, что устроить это ей ровно ничего не стоит.

— Я замужем, маменька, — возразила Лизавета, — у меня муж, сын, дом, хозяйство, моя благодетельница Авдотья Петровна еще жива, зачем же мне идти служить к чужим?

— Да я и мужа твоего могу пристроить на выгодное место при дворе… У нас самое маленькое место приносит больше дохода, чем большое имение, вот увидите!.. Князь Александр Данилович недоволен одним из камердинеров царевича Петра Алексеевича… Когда я про это услышала, тотчас же вспомнила про вас… ведь я тебя люблю, моя дочурка, ты моя кровь! — прибавила она, театральным жестом раскинув руки и поднимая их к небу, как бы призывая его в свидетели своих заверений, а затем она продолжала совсем другим тоном: — Все думают, что я утратила доверие фамилии Меншиковых с тех пор, как поступила к возлюбленной Ягужинского, и пусть себе так думают, нам именно это и надо, — прибавила она с лукавым подмигиванием в сторону обманываемых ею поверхностно судящих людей. — Но не в том дело, все это я вам объясню, когда вы будете пристроены к месту, а теперь вам надо одно только знать… ведь вам известно, без сомнения, что у несчастного царевича осталось двое детей?..

Им ли этого не знать, когда на детей этих возлагалось упование всего русского народа!

— Мой муж был бы очень счастлив служить царевичу, — сорвалось бессознательно с языка Лизаветы.

— Ну, и прекрасно, — прервала ее Зося, не давая окончить фразы и поднимаясь с места. — На днях я к вам опять заеду, приготовь мне ответ от твоего мужа, и чтоб долго не медлил: до сих пор никто еще не знает, что решено сменить камердинера, но как узнают, столько будет желающих занять его место, что мне уже будет гораздо труднее за вас хлопотать.

Лизавета не возражала. Неожиданное предложение пробудило такое множество мыслей в ее уме, что она не знала, на чем остановиться. Не дальше как на прошлой неделе муж ее горевал с приятелями, что возле царевича Петра нет никого из них… что в случае надобности не через кого что-либо узнать из того, что происходит во дворце детей мученика Алексея, надежды русских людей, некому предупредить опасность, некому спасти того, на которого столькие смотрят как на будущего царя… И при этом все соглашались с тем, что опасность должна наступить скоро… Что решит Петр Филиппович, она даже и представить себе не могла, но знала, что, во всяком случае, не имеет права отвечать за него и не должна ничего от него таить.

Праксин был в своем подмосковном хуторе, и его ждали в Москву на этой неделе. Он должен был непременно приехать ко дню рождения их сына, 10 июля, чтоб отпраздновать дорогой для них всех день, а затем, как всегда, ехать в костромское лесное имение, где он обыкновенно оставался до осенней распутицы. В этот день к ним соберутся друзья, которым он, без сомнения, передаст сделанное ему предложение… Что-то они на это скажут? Что решат? Неужели найжут, что он не имеет права отказываться от возможности принести пользу общему делу? Неужели скажут, что он должен, не задумываясь, все бросить, чтоб кинуться очертя голову в страшный омут политической интриги, из которого никто из участников может не выбраться.

Мысль эта была так ужасна, что леденила ей кровь и сжимала сердце, точно клещами, но отогнать ее от себя прочь она была не в силах и провела такую мучительно-бессонную ночь, что на другой день поднялась с постели, побледнев и осунувшись, точно после болезни. Все домашние вместе с Авдотьей Петровной приписали это посещению ее матери и покручинились промеж себя, что Господь такой им наслал крест, от которого одна только смерть может избавить.

Увы, Лизавета не ошиблась в своих предположениях: муж ее отнесся к предложению своей тещи так серьезно, что, прежде чем ответить на него, созвал на совещание всех своих друзей.

И решено было единогласно ему собою пожертвовать для святого дела, не упускать случая приблизиться к сыну покойного цесаревича.

— А я-то как же? — с замирающим сердцем спросила Лизавета, когда, после ухода гостей, муж пришел сообщить ей результат совещания.

— И ты должна нам помогать. Если оба мы будем в самом пекле вельзевулова царства, ты при цесаревне, дочери Петра, а я при его внуке, да с помощью твоей матери, от которой можно узнавать про козни Меншикова, сама посуди, какая от этого произойдет великая польза для государства Российского! — сказал он, устремляя на нее полный мольбы и страха перед ее недоумением взгляд.

Колебаться дольше она не могла.

— Пусть будет по-твоему, не для того венчалась я с тобою и перед святым алтарем клялась быть тебе верной до гроба, чтоб покидать тебя в трудную минуту и волю свою ставить превыше твоей, — отвечала она.

Праксины стали готовиться к обещанному посещению Зоей.

Переговорив с Авдотьей Петровной и получив ее благословение на опасное и трудное дело, Лизавета по нескольку раз в день принималась толковать со своею благодетельницею про Филиппа, которого они оставляли на ее попечение. Придется им ехать в Петербург, и Бог знает сколько времени там оставаться, во всяком случае до тех пор, пока двор не переедет в Москву. Праксиным не хотелось бы, чтоб их мальчик прерывал начатое учение. Кроме того, надо было так устроить, чтоб в случае несчастья беда не отразилась на домике у Вознесения. На всех людей в этом доме можно было положиться, что не выдадут: все они были преданы и ей, и ее мужу, как будущим господам, но всех больше рассчитывала Лизавета на Грицка, даже больше, чем на тетеньку, которая в последнее время жаловалась на нездоровье и была так слаба, что многого ей недослышать и недоглядеть.

С Грицком Лизавета говорила о предстоящей перемене в их жизни каждый вечер, дожидаясь мужа к ужину, и умный хохол так проникся ее мыслями и чувствами, что сам подсказывал ей то, что она забывала вспомнить.

Несколько раз порывалась она приготовить и мальчика своего к предстоящей разлуке, но у нее не хватало духу приводить его в отчаяние. Не все вдруг: надо было беречь силы для свидания с матерью.

Не терял времени и ее муж: весь день проводил он вне дома, а вернувшись, писал до рассвета письма, которые отправлял с верными людьми в разные места, между прочим командировал он посланца и в лесное свое имение, к ближайшему соседу, молодому человеку, Ветлову, с которым так близко сошелся, что все дела там они делали вместе и во всем помогали друг другу.

Дружба с Ветловым завязалась очень кстати, именно в то время, когда Праксин был озабочен приискиванием человека, которому можно было бы поручить надзор за имением во время его отсутствия, продолжавшегося по восьми месяцев и дольше. Оказалось, что и Ветлову необходимо было уезжать каждый год месяца на три к матери, под Ярославль, и они условились заниматься хозяйством сообща, чтоб во время отсутствия хозяев ни Лебедино Праксина, ни Черный Яр Ветлова не остались без присмотра.

Ввиду изменившихся внезапно обстоятельств надо было просить Ветлова приехать в Москву для переговоров о дальнейшем ведении дела уже им одним, без содействия Праксина.

Петр Филиппович делал много таинственных покупок, и к нему приходил примеривать заказанное новое платье портной.

Когда карета с его тещей подъехала в назначенный ею день к воротам их дома, он поспешно ушел к себе в комнату, сказав жене, чтоб она за него извинилась перед матерью, что он не вышел ее встречать.

— Можешь ей сказать, что я занят неотложным делом и явлюсь, как только освобожусь, — сказал он, торопливо удаляясь.

Погода была хорошая, можно было принять гостью в саду. Филиппа Грицко увел в Кремль помолиться у святых мощей. Авдотья Петровна, запершись в своей молельне, на коленях перед образами, со стесненным жуткими предчувствиями сердцем, повторяла:

— Господи, да минует нас чаша сия! Но да будет воля твоя!

Весь дом затих. Дворня обменивалась шепотком краткими, прерываемыми глубокими вздохами фразами.

А в саду ярко и весело светило солнце, пели птички, и трещали кузнечики, осенние цветы сливали свой аромат с запахом спелых плодов, еще не снятых с деревьев. На лавочке под старым дубом сидела расфранченная Зося и с оживлением рассказывала, как князь Александр Данилович благосклонно отнесся к ее просьбе поместить дочь ее с зятем к царевичу Петру Алексеевичу и к цесаревне Елизавете.

И с каждым произносимым ею словом тухли одна за другой еще горевшие в сердце Праксиной слабые надежды на спасение от беды, как тухнут свечи от холодного, мертвящего и неумолимого вихря.

— Вся твоя обязанность будет состоять в том, чтоб надсматривать над девками, чтоб не баловались и занимались делом, а не амурным лазуканием, присутствовать при туалете цесаревны и содержать в порядке ее гардероб ну и, конечно, передавать мне все, что ты там услышишь от нее и от ее приближенных. Первое время тебя будут остерегаться, разумеется, но недолго. Цесаревна так обожает русских, что очень скоро будет с тобою нараспашку, я в этом уверена… Но ты понимаешь, что если князь вас ставит на хорошие места, то это для того, чтоб вы ему служили… Тебе до него самого доходить не придется, можешь все, что нужно, мне передавать, ну а муж твой — дело другое, ему уж придется иногда лично ему докладывать… Какой он у тебя? Не совсем мужик? Умеет с вельможами разговаривать? Знает, как себя держать в хорошем обществе? На все это привычка и смекалка нужна, моя дорогая, я и сама первое время не знала, как встать и как сесть при дворе, ну а теперь так навострилась, что в какой угодно дворец сумею войти и с какими угодно важными личностями знаю, как разговаривать… Им, главное, надо все поддакивать, смеяться, когда они смеются, и плакать, когда они плачут, вот и вся штука, немудреная, уверяю тебя… Как ты думаешь, поймет это твой муж?

Несколько дней тому назад Лизавету очень оскорбили бы эти вопросы и замечания про человека, которого она считала самым умным из всех знаемых ею людей на свете, но за последние дни ей пришлось столько перечувствовать, готовясь к роковой перемене в жизни, что слова матери даже и не удивили ее. Разумеется, для таких, как она, которые судят о людях по тому, насколько они сумели приспособиться к господствующим чужеземным модам, иначе нельзя и думать, и она уже готовилась ответить, что если ее муж примет предлагаемое ему место, то, без сомнения, сумеет приноровиться к требованиям, сопряженным с новым положением, когда на балконе показался господин, в котором она не вдруг узнала Петра Филипповича: так изменили его новый костюм и прическа. Гладко выбритый, в напудренном парике, в темном кафтане немецкого покроя на светлом шелковом камзоле, с кружевным жабо и манжетами, в башмаках с золотыми пряжками и в черных шелковых чулках, он казался вполне светским кавалером.

— Это твой муж?! Да он вполне приличный господин! Его кому угодно можно представить… даже самой императрице, — объявила Зося, поспешно наводя лорнетку на приближавшегося, без излишней торопливости, Праксина.

Хорошо, что она так занялась рассматриванием зятя, что не заметила недоумения, отразившегося на лице дочери. Когда она к ней обернулась, после того как Праксин с почтительным поклоном и с приличествующим обстоятельствам приветствием поцеловал ее руку, Лизавета успела оправиться и не могла не улыбнуться изумлению матери.

А между тем, глядя на мужа, она не переставала себя спрашивать: как мог он так скоро преобразиться из русского человека в немца? Так развязно разговаривать с представительницей чуждого ему и противного общества и чувствовать себя так свободно в платье, которого никогда отроду не носил? Как мало знала она его после десятилетней совместной жизни!

Зося была в восторге и не скрывала этого.

— О! Вы непременно понравитесь князю! — объявила она после десятиминутного разговора с мужем своей дочери. — Приходите ко мне во дворец завтра, в девятом часу утра, и я вас ему представлю. Место будет за вами. Стоит только на вас взглянуть, чтоб почувствовать к вам доверие… Давно ли я вас знаю, а уже люблю вас так же, как родную дочь… Вы нам будете несравненно полезнее Шпигеля… А как приятно будет царевичу иметь при себе русского!.. Странное дело, кажется, все делается, чтоб оторвать его от русских, а он все продолжает их обожать! Я думаю, что это от недостатка культуры, как вы думаете? — наивно спросила она.

— Может быть, чтоб занять это место, нужны рекомендации? — прервал свою разболтавшуюся тещу Праксин. — Меня хорошо знает боярин Шереметев, а также князь Черкасский, могу сослаться и на других…

Зося скорчила презрительную гримаску.

— Не думаю, чтоб рекомендации этих господ вам помогли… Знаете что, лучше про них не поминать в разговоре с князем, он родовитых бояр не любит… Да и вообще пусть лучше думают, что никто за вами не стоит, кроме меня… я почти иноземка, а к чужеземцам больше имеют доверия, чем к коренным русским… У князя Александра Даниловича так много было неприятностей от русских бояр, что, откровенно вам скажу, он о многих из них равнодушно слышать не может… о Долгоруких, например… С графом Ягужинским он тоже постоянно ссорится, да и вообще он знает, что многие на него зубы точат, от зависти разумеется, и ему на это наплевать, раз он в силе, понимаете?

И смущенная серьезным вниманием, с которым ее слушали, она поспешила прибавить:

— Вам этого объяснять нечего, вы это сами знаете… Вам Лизаветка сказала? Я и ее хочу при дворе пристроить, к цесаревне Елизавете Петровне… В настоящее время князю Александру Даниловичу нужна преданная особа и при цесаревне… Вам, как близким людям, я должна сказать, что у него личные виды на цесаревну: он подумывает женить на ней своего сына, — прибавила она, таинственно понижая голос.

— Ну, Лизавета, как не сказать, что сам Господь, сжалившись над Россией, посылает нам помощь! — вымолвил Праксин, вне себя от волнения, возвращаясь с женой домой, проводив Зосю до кареты, дожидавшейся ее у калитки, в которую, отстранив лакея, он ловко ее подсадил.

На другой день Праксин представился светлейшему и могущественнейшему князю Меншикову и произвел на него прекрасное впечатление благообразной наружностью, степенным видом и умными краткими ответами на предлагаемые ему вопросы.

На вопрос, не сын ли он казненного за сопротивление царю боярина Филиппа Праксина, Петр Филиппович не задумываясь отвечал утвердительно, и это понравилось Меншикову. Как человек с железной волей и большого ума, он не мог не ценить этих свойств и в других. Рад бы он был привлечь на свою сторону побольше таких людей, как Праксин. За счастье счел бы он также убедить их в заблуждении, да, к сожалению, редко ему это удавалось, и он приписывал непонятное для него упорство русских людей особенному нелепому фанатизму, в борьбе с которым все средства были хороши и позволительны.

Разве такого мнения не держался его великий благодетель и учитель?

Но на его беду, то, что терпеливо и безропотно сносилось от природного царя, Божьего помазанника, не выносилось с такой же покорностью от бывшего пирожника, и ему с каждым днем приходилось все больше и больше убеждаться в трудности взятой на себя задачи. Но он не унывал, и благодаря положению, занимаемому им при императрице, такой же, как и он, в глазах русского народа, проходимке, да еще вдобавок чужеземке, Меншиков старался приобретать себе если не друзей, что было невозможно, то, по крайней мере, сторонников, настолько заинтересованных в его фортуне, чтоб смотреть на его успехи как на свое собственное благополучие, а на падение его — как на свою гибель.

Само собою разумеется, что такие люди ему были особенно нужны там, откуда скорее всего могла грозить опасность: со стороны приверженцев дочери Петра и его внука, там ему надо было иметь человека, который вполне бы от него зависел, которого бы он вывел из ничтожества и у которого других покровителей, кроме него, не было бы.

Положение сына казненного им русского боярина отвечало, как нельзя лучше, этим условиям, и надо было только покорить его сердце доверием, чтобы завоевать его преданность навеки, думал князь, пристально всматриваясь в стоявшего перед ним на почтительном расстоянии молодого человека, не опускавшего глаз под его пытливым взглядом.

Он принял его, сидя в золоченом, с высокой спинкой кресле, в великолепном, по-царски разубранном покое, со стенами, увешанными драгоценными гобеленами и дорогими картинами в тяжелых золоченых рамах, и после предварительных вопросов, с целью узнать степень развития его ума, снизошел до объяснения ему причин, заставляющих его искать верного и преданного себе человека в старшем камердинере царевича Петра Алексеевича.

Из объяснений этих явствовало, что светлейший князь желает продолжать великое дело, начатое покойным царем, воспитывая в его преемнике государя, способного поставить Россию в один ряд со всеми европейскими державами, чтобы заставить их трепетать перед ее силою и могуществом.

«И для этого ты возвышаешь иностранцев и унижаешь все русское!» — думал Праксин, вглядываясь в худощавое энергичное лицо, обрамленное симметричными локонами огромного напудренного парика, смотревшее на него неумолимым, пристальным взглядом пронзительных огненных глаз, изрекая громким, самонадеянным тоном слова, великое значение которых казалось ему несомненным. И вспомнились Праксину в эту минуту рассказы стариков, свидетелей истинного величия России, когда иностранцы, к нам приезжавшие, сталкиваясь с несокрушимым русским духом, воспитанным на устоях святого православия, спешили воспринимать наши нравы и обычаи, чтобы нераздельно слиться с русским народом.

Время это было уж не так далеко, и здесь, среди Москвы, он знает вполне обрусевшие семьи, где были еще живы старцы, которых только при переходе в нашу веру нарекли теми именами, под которыми они живут теперь и молятся вместе с нами. И унесут скоро все эти Карлы, Фридрихи и Леопольды в могилу само воспоминание об иноземном своем происхождении. А нас заставляют под чужих подделываться… И мнят этим возвеличить и усилить Россию!

Окончил светлейший князь свою инструкцию Праксину приказанием немедленно собираться в Петербург и привезти с собою жену.

— Мы поместим ее ко двору цесаревны Елизаветы Петровны, которая благодаря глупым русским попам и подлым людям, окружающим ее, заражена самыми нелепыми предрассудками и каким-то непонятным пристрастием ко всему русскому, — продолжал князь. — Жена твоя по рождению полька, и если умом и ловкостью походит на мать, то в самом непродолжительном времени сумеет войти к ней в доверие и направлять мысли ее, как нам желательно… Мне нечего тебе говорить, — прибавил он, меняя тон и строго возвышая голос, — что за малейшее уклонение от данной вам инструкции вы подвергаетесь жестокой ответственности, но если вы оправдаете рекомендацию пани Стишинской, то на опыте узнаете, что князь Меншиков умеет награждать преданность и услуги.

Аудиенция кончилась. Праксин отвечал молчаливым поклоном на милостивый кивок, с которым его отпустили. Не в силах был он произнести ни слова: нравственная пытка, на которую он добровольно пошел, длилась около получаса и так разбила все его существо, что, прежде чем идти домой, он зашел в церковь, чтоб молитвой укрепить в себе решимость на исполнение долга до конца.

Покидали Праксины Москву с тем же самым чувством, с каким мученики за святую веру шли на растерзание дикими зверями. Съезжались издалека единомышленники провожать их и ободрять на великий подвиг.

Приехал из костромских лесов и молодой Ветлов, чтоб успокоить Петра Филипповича насчет его лесного хозяйства, которым он обещал заниматься, как своим собственным, во время его отсутствия. Тут в первый раз увидел он жену своего друга, которая, как он потом сознавался, произвела на него сильное впечатление не столько красотою, сколько не по летам развитым умом и стойкостью убеждений. Да, с такой подругой можно было идти, не колеблясь, на подвиг.

«Нерусской крови, а возлюбила Россию пуще сынка родного, пуще жизни», — думал Ветлов, любуясь невозмутимой покорностью судьбе и ясным спокойствием, с которыми Лизавета готовилась покинуть счастливую, спокойную жизнь в собственном доме, любимую приемную мать и обожаемого сына, чтоб следовать за мужем в ад кромешный интриг и тревог, одна опаснее другой, вступить в новую жизнь, об ужасах которой она знает только по слухам, где все противно ее привычкам и заветнейшим мыслям и чувствам… «Как ей придется себя ломать! Притворяться, следить за собою, скрывать в глубине души свои муки! Пошли ей, Господи, сил и терпения до конца, пошли ей успех и утешение узнать, что жертва ее не пропала даром!»

Все в ней ему нравилось и приводило его в восхищение: сама красота ее нерусского лица, смугловатый цвет кожи, широкий разрез темных, как ночь, глаз с выразительным, задумчивым взглядом, прямой длинноватый нос, как на образах старого письма. Ему хотелось на нее молиться: вот какое чувство она в нем возбуждала.

Ее муж, переговорив с ним в своем покое о делах и поручив ему в полное распоряжение свой лесной хутор, привел его на половину жены и сказал ей:

— Ну, Лизавета, скажи спасибо молодому соседу, большую обузу он у меня снял с плеч: Лебедино я совсем ему передал, чтоб в случае несчастья со мною ты с сыном в лесу приют нашла.

Она низко ему поклонилась и, устремив на него влажный от душевного волнения взгляд, проговорила с чувством:

— Спасибо вам, Иван Васильевич, и, со своей стороны, прошу вас быть нашему сыну и отцом и матерью, если несчастье и меня постигнет.

— Ваш слуга, ваш слуга, Лизавета Касимовна, — прерывающимся от волнения голосом пролепетал он, снова отвешивая жене своего друга низкий поклон.

Многое еще хотелось ему ей высказать про свое сиротство, про то, как осчастливил его своей лаской Петр Филиппович, как он счастлив иметь возможность хоть немножечко, самую крошечку, доказать ему свою преданность, как он благоговеет перед его решимостью идти на муку за родину, исполнить завет отца, с каким восторгом последовал бы он его примеру, если бы была у него возможность, и что он жизни не пожалеет, чтобы сохранить в неприкосновенности доверенное ему имение. Хотелось сказать, чтобы она была спокойна за сына, что с этой минуты он считает Филиппа родным своим, самым близким, но слова, наполнявшие его сердце, не выговаривались, и он мог только молить Бога, чтобы она прочитала хотя бы ничтожную часть его чувств в его взгляде и покинула бы родное гнездо, где так мирно протекала ее жизнь, где она сошлась с любимым мужем, где родила единственного сына, с уверенностью, что есть на свете человек, который жизни для них не пожалеет.

Ивану Васильевичу Ветлову было тогда только двадцать лет, но замкнутая жизнь среди таких же опальных, как и он, состарила его раньше времени, и он, как и Праксины, был не по летам серьезен и душевно развит. С тринадцати-четырнадцати лет, когда дети, растущие в обыкновенной обстановке, думают только о развлечениях и шалостях, он уже зачитывался книгами духовного содержания и искал общества людей, посвящавших всю свою жизнь изучению религиозных вопросов. В лесу он еще больше привык к созерцательной жизни и начал уже подумывать о монастыре, когда судьба столкнула его с Праксиным, и общение с умным, видавшим виды и далеко не отказавшимся от участия в мирских делах Петром Филипповичем дали другое направление его душевным стремлениям, а теперь о монастыре уж потому нельзя было думать, что надо было заниматься делами Праксиных, и как знать, может, если он будет вращаться поневоле в миру по этим делам, Господь пошлет ему счастья встретить девушку, похожую на Лизавету Касимовну… Отец его умер мученическою смертью за святую православную веру, он на небе молится за сына и, может быть, вымолит ему такое великое счастье…

В ночь перед отъездом, когда все уже было уложено и оставалось только запрячь лошадей в дорожную карету для господ и в бричку для поклажи и для сопровождавших господ людей, горничной девки Малашки и неразлучного с барином слуги Федосея, Петру Филипповичу пришли доложить, что его просят в кабинет.

— Один тут пришел издалека, чтобы с вашею милостью проститься; очень, говорит, нужно с Петром Филипповичем повидаться.

Будь Праксин менее озабочен приготовлениями к отъезду, он, может быть, заметил бы, с каким странным выражением в голосе и во взгляде Федосей излагал ему все это, и его удивило бы, что, приглашая его на свидание с незнакомцем, он не полюбопытствовал узнать его имени, но в эту роковую для всей его маленькой семьи ночь ему было не до того, чтобы останавливать свое внимание на мелочах, и он поспешил скорее отделаться от докучливого посетителя, чтобы вернуться к прерванному занятию — к письму, которое он начал писать старому своему другу Бутягину в монастырь за невозможностью заехать с ним лично проститься и принять благословение на тяжелый подвиг. Поспешно пошел он в дальний покой, служивший ему кабинетом, и с первого взгляда не узнал ожидавшего там человека в чуйке из толстого верблюжьего сукна, подпоясанной веревкой, в лаптях и с котомкой за плечами, который подошел к нему и со словами: «Здравствуй, Петр Филиппович!» — крепко его обнял и расцеловал.

— Ты ли это, Федор Ермилыч? — вымолвил наконец Праксин, вне себя от изумления. — С чего это ты так вдруг преобразился?

— С тебя взял пример, Петруша, — отвечал старик. — Как узнал про твое решение послужить законному наследнику русского престола, стыдно стало на покое молиться о спасении своей грешной души, не попытавшись послужить родине, пока есть еще силы. Давно задумывал я постранствовать по России, давно тянуло меня посмотреть на страны, завоеванные Петром с помощью таких, какими были и твой отец, и я, и все русские люди. Давно хотелось пощупать, с какими чувствами и мыслями там люди живут и можно ли нам от них себе помощи ждать, да все не решался пускаться в путь: и стар-то я себе казался, и немощен. Смотришь, бывало, на странников, что с котомками за плечами из дальних стран к нам в обитель заходят, слушаешь их рассказы про то, что видели и слышали, зависть берет: кабы и мне так постранствовать! Да не давал Господь силы привести в исполнение заветную с раннего детства мечту. Видно, время не приспело, а теперь в самый раз. Чует мое сердце, что надо мне в Малороссии побывать, а оттуда в Польшу к своим пройти, которые там скрываются. Надо посмотреть, много ли нас осталось в живых и на кого можно, в случае надобности, рассчитывать. Два века Анна не проживет, а Лексашку-то, может, удастся и раньше ее на тот свет отправить. Вот ты идешь вашему законному наследнику служить, сынку мученика Алексея, а я пойду ему пособников по уголкам России искать. Будем, значит, сообща действовать. Ты там будешь, как прикованный к месту, а я вольной пташкой — где день, где ночь. Жди меня в Питер будущей весной. Отсюда я прямо в Киев, там отговею и за тебя с Лизаветкой помолюсь у мощей святых угодников, а всю зиму в Малороссии проведу. У них, у хохлов-то, тепло, говорят, зимой в хатах, поживу с ними, узнаю, что за народ. Такие же православные, как и мы, по духу, значит, братья родные, и полячье проклятое им, как и нам, поперек горла стало… Дошли к нам в монастырь слухи, что хохлы — народ крепкий в вере и на бесовские соблазны неподатливый…

— Хохлов при дворе много, — заметил Праксин.

— Знаю я. Значит, пока ты там с ними будешь знакомиться, я к ним на их земле присмотрюсь. Настоятель отговаривал: «Стар ты, говорит, Ермилыч, чтобы такой крест тяжелый на себя брать». Ну, да никто, как Бог! Он, всеблагий, благословит если на подвиг, так и у старца силы проявятся…

— Спасибо, что зашел нас в путь благословить, Федор Ермилович. Надо Лизаветку позвать… Ведь и она со мной едет, — сказал Праксин.

— Слышал я. Дай вам Бог обоим успеха! У нас весной цельный месяц прожил один паренек оттуда, из Малороссии-то, — вернулся он к занимавшему его предмету, — и многое про свою страну рассказывал. Благодать у них там: земля, как масло, что ни брось в нее, все сам тридцать, сам сорок родится, плодов всяких…

— Мы знаем. Жену привез в Москву трехлетним младенцем человек оттуда, Грицко, — вставил Праксин.

— Знаю я вашего Грицка; он мне первый, раньше других, про хохлов рассказывал; с его слов я и стал о Малороссии помышлять да туда стремиться, а уж как познакомился я с тезкой, Хведором Бунчаком того мальца звать, который в монастыре-то у нас гостил, сплю и вижу на его родине побывать.

— Куда же он от вас отправился?

— К своим, в Питер. У него там много свояков в певчих при дворе. Голос у него богатейший, такой чистый да звонкий, заслушаешься. А начнешь хвалить — обижается. «Такие ли у нас голоса! — говорит, — послушали бы вы нашего пастуха, Алешку Розума, Розумихи сынка, так после него вам бы меня не захотелось и слушать». Мой Бунчак этой самой Розумихе дальним родственником доводится и наказывал мне непременно к ней в Лемеши зайти, когда я до их места дойду. «Она, — говорит, — вас уж устроит, если не у себя, так у которого-нибудь из соседей, все ее у нас уважают; даром что бедная и на чужих ей часто приходится работать». По всему видать, что баба мозговитая, и если они там все такие, как она, стоит с таким народом поближе сойтись…

— При дворе теперь и окромя певчих хохлов много, — сказал Праксин. — Их Елизавета Петровна, цесаревна, возлюбила за голосистость. Сама петь мастерица.

— Знаем. У нее и духовник из хохлов. Не в мать она и немцев терпеть не может. Все мы про нее знаем, о ней есть кому рассказывать, за нею так крепко не присматривают, ее так не сторожат, как Алексеева сынка…

— Меншиков, говорят, норовит на ней своего сына женить.

— Ну, этому не бывать! Ведь наши-то тоже не дремлют, — отрывисто проговорил Бутягин, злобно сверкнув глазами.

Узнав, что у них за гость, Лизавета вошла в комнату мужа, чтоб с ним повидаться, и, благословив их обоих, Ермилыч стал собираться в поход, не дождавшись крестника, который еще спал крепким, сладким сном, вдоволь наплакавшись накануне вечером, прощаясь с матерью, перед тем как ложиться спать в последний раз в кроватку рядом с ее постелью: по отъезде родителей он должен был жить с Грицком в мезонине.

— Пора, пора и вам отправляться, прикажите-ка запрягать лошадей, да и с Богом, пока не совсем еще рассвело и некому на вас глазеть из окон, — говорил старик, поправляя сумку на плечах, надевая широкополую войлочную шляпу и беря поставленный в уголок толстый суковатый посох.

То же наставление повторил он и во дворе хлопотавшим у экипажей людям; затем, дружески кивнув вышедшим провожать его на крыльцо хозяевам, он, понурив голову, направился к воротам и вышел на улицу, затворив за собою калитку, в то время как выведенных из конюшни лошадей впрягали в карету, а Петр Филиппович с женой вернулись в дом, чтоб в последний раз помолиться перед образами и обнять старушку Авдотью Петровну с Филиппушкой да поручить их обоих Грицку.

— Смотри же, если что, Боже сохрани, случится, заболеют или другое что, той же минутой присылай к нам нарочного в Петербург, — повторила в сотый раз тот же наказ Лизавета своему верному слуге.

— Да уж знаю я, не беспокойся, — угрюмо отвечал дрогнувшим от сдерживаемых слез голосом Грицко. — Ничего у нас тут не случится, Бог даст, а вот как-то ты там!..

И, оборвав речь на полуслове, он, махнув рукой, отвернулся, чтоб не смущать свою возлюбленную паненку, как продолжал он называть Лизавету, несмотря на то что она уже десять лет была замужем и имела сына.

Солнце еще не вставало, когда, вырвавшись наконец из объятий своего дорогого мальчика, Праксины выехали из дома по направлению к заставе.

Много людей в Москве в то утро тоже не спали и молились за них Богу перед образами с горевшими лампадами, в то время как они проезжали с мрачными мыслями и растерзанным сердцем по молчаливым и пустым улицам, мимо запертых ворот и домов с затворенными ставнями. Разлука с сыном чуть было не поколебала в душе Лизаветы веру в Бога, и она спрашивала себя с тоскою, неужели она будет жить с таким тяжелым гнетом на сердце? Не видеть дорогого мальчика, не знать, что с ним, что он думает, что делает… Да это было для нее много ужаснее смерти! Не понимала она раньше, что он для нее, не могла себе представить, как будет пуста, скорбна и тяжела жизнь без него, как беспросветна! Хватит ли сил с нею бороться?..