"Двойной узел" - читать интересную книгу автора (Соколовский Владимир Григорьевич)



ГЛАВА IV

Начальник отдела милиции в районе, куда приехал Семакин, — молодой щеголеватый капитан, — стоял перед ним и устало повторял:

— Да нет у нас такой деревни. Нет, понимаете?

— Да как же нет? — недоумевал Семакин. — У меня паспорт есть, в нем написано. — И он протягивал паспорт Макурина.

— А я говорю — нету Валёнок. Зелёнки — есть, а Валёнок — тю-тю, это уж извините.

— Не может такого быть. В паспорте ясно написано. Может, была, да ликвидировалась как-нибудь, — снова бубнил Семакин.

Наконец начальник райотдела не выдержал, лицо покрылось пятнами, он вышел на середину кабинета и сказал:

— Посмотрите на меня внимательно.

Семакин посмотрел.

— А теперь скажите, похож я на идиота или нет?

— Нет. Не похож, — искренне ответил инспектор.

— Еще вопросы есть?

— Нет у меня больше вопросов. — Семакин поплелся к двери.

В гостинице он лег на койку, прижался горячей щекой к свежей прохладной наволочке. «Эх, Миша. Не фартит тебе, друг-товарищ. Надо же, приехал в деревню, а ее, оказывается, и в помине нет! Да, потратили вы, капитан Семакин, государственные денежки ни за что ни про что, никакого толку от вашей командировки. Да и этот тоже хорош! — вдруг разозлился Семакин на начальника отдела, — заладил свое: Зелёнки да Зелёнки! Нужны они мне. Хотя…»

Семакин вскочил с койки, вынул из портфеля чистый лист бумаги, и, усевшись за стол, написал: «Зелёнки». Приписал к букве «З» палочку. Получилось «Велёнки». Тогда он осторожно пририсовал палочку к «е». Оставалась только петля. Капитан долго осторожно подчищал ее бритвочкой, затем отодвинул лист на середину стола. Вот оно что! Ловко, ничего не скажешь. И быстро. Раз-раз — и нет уже на свете уроженца Зелёнок, ищи его свищи, хоть во всесоюзный розыск подавай.

Инспектор попрыгал по комнате: «Пам-пам-пам, однако вы неглупы, капитан Семакин, пора бы вам и майором быть!» Затем пошел на автобусную станцию — узнавать расписание маршрута до Зелёнок. А утром сел в глубокое кресло автобуса и полетел по чистому, умытому ночными дождями шоссе.


Капитан Семакин считался неплохим оперативником. Когда в 1960 году весь их выпуск молодых лейтенантов — вчерашних курсантов общевойскового училища — был демобилизован, Миша Семакин горевал искренне. Он любил строгие армейские порядки, немудреную, но справедливую дисциплину, регламентированную до мелочей, и, беспрекословно принимая этот уклад, сам был человеком аккуратным и добросовестным. Товарищи иногда звали его педантом, но это было неправдой. Это был тот уровень точности и размеренности, который свидетельствует не только о внешней, но и о постоянной внутренней собранности. Молодой лейтенант запаса Семакин не мыслил себя вне армии, поэтому вынужденную разлуку с ней переживал тяжело.

После демобилизации он приехал на Урал, в город, где в детдоме прошло его трудное военное и послевоенное детство, четыре голодных года в нефтяном техникуме… Куда? Куда теперь? Однажды он встретил случайно в кафе бывшего своего однокурсника, Саньку Журавля, и удивился, когда тот сказал, что работает в милиции, оперуполномоченным БХСС. Посмеялся, когда тот предложил ему работать у них в отделе. С легкой душой расстался с Санькой, думая, что сразу же забудет об этом разговоре.

Но Семакин ошибся. Через два дня он сам пришел в управление милиции. В БХСС мест не было, ему предложили пойти в уголовный розыск.

Семакин стал работать оперуполномоченным угрозыска в одном из городских райотделов. В работу втянулся быстро и через год просто не представлял другой жизни. Первые успехи (то кражонку раскрыл, то грабеж) были замечены, как и упорство и старательность молодого оперативника. Его взяли в штат управления. С той поры прошло ни много ни мало четырнадцать лет. Продвинулся Семакин и по служебной лестнице, правда, не очень далеко — до капитана. Женился на худенькой смешливой девчушке. Жена работала в ателье и считалась хорошей портнихой. Жили они мирно и ладно. Только вот детей не было. Жена сильно переживала, каждый год ездила лечиться, но… Семакин, как мог, успокаивал ее.

— Да не реви! — говорил он. — Какие дети при моей-то работе? Когда я за ними по садикам ходить буду?

Жена поднимала на него глаза и опять начинала плакать. Семакин терялся и сердился.

В отделе уголовного розыска управления Семакин ничем не выделялся. Начальник отдела, моложавый полковник, говорил иногда:

— Нет у вас, Семакин, этого, как бы выразиться, полета! Или фантазии, точнее. Ну, прием какой-нибудь интересный, мысль там оригинальная. Все копошитесь, копошитесь втихомолку.

— А к чему он мне, полет-то? — обижался Семакин. — Я ведь не писатель. Мое дело — факты. А с фантазией и зарваться можно!

Начальник не сердился на него, а роста не давал. Так и дохаживал Семакин второй срок в капитанах. Он уже примирился с этим, но иногда все-таки было обидно.


Дорога до Зелёнок заняла два часа. Семакин вышел из автобуса, размялся и направился в сельсовет. Пожилая председательша, узнав, что капитан из милиции разыскивает родственников Сергея Григорьевича Макурина, покачала головой:

— Сама я вам ничего не скажу. Мы уже после войны в эту деревню приехали, когда мужа механиком сюда направили. А Макуриных у нас — треть деревни. Вам, наверно, к Анне Прохоровне надо: у нее сын где-то на войне затерялся, я слыхала.

Домик у Анны Прохоровны Макуриной был старенький, но аккуратный, ухоженный, с черемухой и сиренью в палисадничке.

Сама она сидела на крылечке и кормила кур. У ее ног крутился и шипел на кур серый котенок, которого норовил долбануть обшарпанный петух. Старушка смеялась, щурилась, била петуха по бокам маленькой узловатой ручкой.

Рассказ Анны Прохоровны Макуриной

— Был, был у меня сынок. Сереженька, мил-свет. В трудные годы родила я его, растила — лихие, голодные. Один он у меня был, не было больше ребят. Так мы втроем и жили: муж мой, Гриша, да Сережа. Стал он вырастывать, в школу бегать. Отбегал четыре года, хотел тут отец к делу его приспособить, да я отстояла: худенький, говорю, да маленький, пущай дальше учится! Больно уж мне выучить его хотелось: мы-то с Гришей совсем неграмотные были. Отдали мы Сережку в волостное село, в школу-семилетку. Там и жил, только на каникулы да на выходные иногда к нам наезжал.

Окончил он эту школу, приехал, Гриша и говорит: «Ну, Серега, ты теперь — мужик, пятнадцать лет, давай работать пора!» У нас уж в это время колхоз был, устроили его учетчиком, по причине грамотности. Вот работает он летом, вдруг приносит ему почтальон бумагу из комсомольского райкома. Пришел он домой: «Надо, мамка, ехать! Вызывают». Зачем это, думаю, Серега мой большому начальству на глаза попался? Перекрестила его на дорогу — уехал. Приезжает на другой день — веселый такой, документ какой-то показывает — вот, мол, мамка, в техникум меня отправляют, на агронома учиться. Сникла тут я. Как же, говорю, так, Сереженька, не успел приехать — опять от матери уходишь. Да будь она, учеба эта, проклята, если родное дитятко от мамки отрывают. Ну, теперь, дескать, мам, никуда не денешься — не могу я комсомольскому решению наперекор пойти. Ладно. Повздыхали мы с Гришей, да давай сына опять в дорогу собирать. Начал он в техникуме учиться. Техникум в соседнем районе был, так наезжал он к нам и летом, и так. Летом в нашем колхозе работал. Бегала я тогда за ним… Чуть уйдет куда, я уж заполощусь, бегаю по деревне, Сережка! — кричу. Смеялись бабы, да больно мне нужно! Гриша тоже его больно любил, хоть и не баловал: он строгий был мужик. А только помню: колол он дрова, вдруг Клавдийка Ромашова бежит: ваш, говорит, Сережка с лошади сейчас брякнулся! Я на крыльце сидела, так со ступенек сразу на землю и кувырнулась. А Гриша — это уж мне потом Клавдийка рассказывала — белый стал, топор зачем-то схватил и со двора выбежал. Бежит к речке, а навстречу ему из-за угора Сергей поднимается. Увидал его Григорий, выронил топор, заплакал и поплелся домой. Сережка топор подобрал, во двор принес, ко мне подошел, погладил: «Да не реви ты, мамка! Эка — думали, лошадь меня убить может. Я вообще, мамка, думаю, что всегда жить буду». И смеется. Взглянула я на него, еще пуще заголосила. Вот какие были дела.

После техникума в армию его призвали. Отслужил он свое, приехал обратно, в наш колхоз. Красавец стал совсем, два треугольника в петлицах — это я, говорит, мамка, младший командир! Пристали мы тут с отцом к нему, как с ножом к горлу: женись да женись! Охота было, чтобы он и с нами немножко пожил, да и внучонков уж хотелось. Девчушка хорошая у нас на примете была — Любашка Федосова. Да он нас и слушать не стал, сказал — нет! И все. У него, оказывается, когда в армию уходил, девушка оставалась — дружили они, когда Серега в своем, а она в педтехникуме училась. Ждать его обещала, а когда уехал — замуж за тракториста из деревни, куда работать послали, вышла. Вот он и загоревал. Ездил к ней туда зачем-то. Молчаливый, угрюмый такой вернулся. Ну, ладно. Стали мы опять втроем жить. За сына нам уж почет в деревне был — самостоятельный парень, работящий, да и ученый агроном, как-никак! Какое-то время с нами пожил — отошел немножко. На вечерочки стал похаживать, дома иногда не ночевал. Но мы с Гришей знали, что он парень не вертоватый; поругаем его, бывало, хотя… чего там, дело молодое!

Год так-то и прожили — финская началась, опять Сереженька от нас ушел. Вернулся через полгода, рассказывает: вот, дескать, и повоевать не удалось, отправили на курсы при какой-то военной школе, выучили на это… как его… один кубик в петлице! Командир стал — побольше, чем был. Ну, тут уж он совсем умницей приехал. «Надоело, — говорит, — мне, мамка, такое дело, устал я один жить. Жениться, что ли?» Переглянулись мы с Гришей — укатали сивку крутые горки! Чего ж, женись давай. «Если так, — говорит, — сватайте невесту!» Да кого? — спрашиваем. «Только бабку Ягутиху да тому подобных не сватайте, а так — дело ваше».

Стали мы с Гришей думать. Любашка Федосова замуж вышла, уехала от нас. Девки — вроде у всех парни есть, другие нам самим не нравились. Потом Гриша говорит: «Слышь, Ань, толкуют, в Стикино новая избачиха приехала, ты не видела ее?» Нет, говорю, не видела. «Я думаю, мол, девка грамотная, поглядеть на предмет изъяну, да — чем не пара?» Собрались мы с ним в Стикино на другой день, потопали. Пять верст до него. Бойко дошли. Дождались, когда избачиха придет читальню открывать, зашли вместе с ней. Познакомились. Ну, так смотрим — все на месте, не худа, нет, не худа. На разговор бойкая, однако держится просто — тетя Аня да дядя Гриша. Книжки какие-то нам дала — сидим, картинки смотрим. Вечереть стало, глядь: Никита Дульцев пришел, комбайнер тамошний, тоже парень холостой. Сидит, на нас со строгостью поглядывает — пора, мол, домой! А я Гришу толкаю: давай, недотепа! Подошел он к избачихе: «Выйдем, девка, разговор к тебе есть». Удивилась она, вышла из избы. Я — за ними. На крыльце-то Григорий ей и говорит: «Ты вот что думай: завтра свататься к тебе придем. Ты как?» Побледнела она, в перила вцепилась, шепчет: «За Сережу, что ли?» Тут уж мы заудивлялись — а ты откуда его знаешь? «Да знаю! — говорит. — Приходил он сюда в клуб». Так как? — спрашиваем. Плечами пожала: не знаю, мол. А в общем, приходите, там видно будет! Обратно зашла, Никиту выпроваживает — иди, дескать, поздно уже! «А вас, — это нам, — я провожу». Пошли мы с ней. Давай она нас про Сережу пытать — кто да что. Ну, мы где надо отвечаем, где надо помалкиваем.

Пришли мы домой, уложила я Гришу спать, Сергею говорю: мы, Сережа, в Стикино ходили, там тебе избачиху, Надюшку, сватать надумали. Подумал он, покурил: «Да сватайте! Не знаю ее, правда, ну, вам перечить не буду! Делайте, как хотите, бобылем жить тоже неладно». На другой день одел костюм, фуражку армейскую, сапоги начистил — опять в Стикино двинулись. Втроем уже. Просватали девку, в сентябре свадьбу сыграли. Зиму вместе у нас в избе прожили, на другое лето строиться Серега с Надюшкой собирались. Ладно они жили. Веселые, молодые — как-то быстро друг к другу примкнулись. И нам веселей стало: вчетвером-то куда как лучше, да и родители ее к нам наезжать стали, гоститься, смотришь — и мы к ним заглянем. Куда как хорошо! Я раньше-то думала — как сыночка в чужие руки отдавать? Поди, вся со снохой изгрызусь от ревности. Да куда там! Не то что по воду сходить — пол ей вымыть не давала. Тем более, она скоро понесла. Совсем ладно. Родила она в мае сорок первого парнишоночку — вот праздник-то был! Из нас четверых никто, наверно, так хорошо никогда не живал, как тем маем…

В июне, в воскресенье-то, сват со сватьей к нам приехали: внучка повидать. Отстряпались мы, поели. Часа в три за деревню с гармошкой вышли, расположились, посидели, глядь: по дороге из Стикина трактор пылит. Зачем это, думаем, к нам мужики в воскресенье едут? Серега бегом на дорогу кинулся: может, на полях беда какая? Вышел на дорогу, трактор остановил, покричали они чего-то с трактористом друг другу, да мы не слышим, трактор заглушает. Смотрим: обратно Серега бредет. Понурился. Подошел. Война, говорит, началась. С немцами. Давай мы тут голосить! Надюшка Володьку мне отдала, повисла на Сереге-то, воет! А он ее посадил, сам рядом уселся. Гляжу: смеется. «Да что! — говорит — бабы! Дело-то ясное, как репа. Малой кровью, могучим ударом! Может, и повоевать-то опять, как в финскую, не успею. Воете тут, понимаешь…»

Через неделю проводили в район, до военкомата. Отправили нашего Серегу на войну. А в августе Грише повестка пришла. Уехал он, родной мой. Сорок пять лет ему было. Зимой, в декабре, похоронку я на него получила. Сжались мы с Надюшкой, притихли. На мальчонку и дыхнуть боялись — до того его берегли. Да, видно, пришла беда — отворяй ворота. Застудили Володьку, помер он у нас… Совсем худо стало. Придем, бывало, с Надюшкой вечером с работы — она уж тогда вместе со мной в колхозе работала, — воем, воем. Одна радость осталась — письма Сережины. Он нам часто писал. Все бодрился: ничего, мол, бабы, вот выгоним фашиста — опять вместе будем. Только смерти Володькиной долго нам простить не мог. Какие, мол, вы мать с бабкой, если сына моего уберечь не сумели…

Потом из госпиталя письмо пришло. Ранен, дескать, но не сильно, — правда, не написал куда. Фотокарточку послал — с медалью, с двумя кубиками. Деньги по аттестату к нам от него приходили. Скоро опять из действующей армии стал писать. Два ордена да еще медаль получил. Весной сорок третьего опять карточка пришла — в погонах с тремя звездочками, два ордена, две медали — ох красавец! А как летом сорок третьего под Курском бои начались, долго от него весточки не было. Пришла лишь в сентябре, в начале. Почерк не его — испугались мы. Смотрим, однако, от Сергея письмо. Сам писать не может, сестру милосердную упросил, лежит в госпитале, контужен сильно, но; живой. Доктора, мол, хвастаются подчистую списать, да я несогласный — бежит немец-то, самое время его бить, нельзя мне это упускать! Вздохнули мы с Надей — живой, слава богу! Вскоре еще письмо получили — сам написал, так накарябал, что и разобрать трудно. Руки, мол, трясутся, ноги дрожат, в голове звенит — трудно писать, бабы. Похоже, спишут меня, домой ждите теперь. Как солнышко засверкало. Обнялись мы со снохой, поревели от радости. Стали Сережу домой ждать. Опять весточка пришла, последняя: завтра выписывают, ждите! В конце сентября пришло, а написано было, как сейчас помню, восемнадцатого числа. Ждем-пождем. Ждем-пождем. Неделя прошла. Вторая. Стало у меня сердце западать. А как третья неделя минула, взвыла я, свету не взвидела! Написали мы с Надей письмо на госпиталь. Ответ пришел, что выписали моего сыночка из госпиталя девятнадцатого числа сентября, отправили по месту жительства. Потерялись мы с Надюшкой — что же это такое? Куда он деваться мог? Опять стали ждать, да вот до сих пор и ждем…

Правда — одна уж теперь жду. Надюшка-то пожила со мной, пожила да потом, когда мужики с войны приходить стали, заскучала больно. Как-то отпросилась у меня: «Пойду я, мама, в Стикино, ситцу, говорят, в сельпо привезли». Ушла. Ночью — нет ее. Днем нету, вечером нету. Спать без нее легла. С утра искать побежала. В деревню-то зашла, у баб спрашиваю: сношенька моя где, не знаете? Показывают мне на дульцевский дом. Залетела я туда, глядь: сидят в горнице она да Никита Дульцев, ухажер ее давнишний. В гимнастерке, чубом натряхивает, медалями звенит, на гармошке играет. И песню поет. Такая песня хорошая — не вспомню теперь ее. А напротив него моя Надежда Терентьевна сидит, смеется, зубами сверкает, ласково так на Никиту смотрит. Меня увидали — аж оторопели. Надюха отвернулась, задрожала. А Дульцев гармошку отставил, табуретку схватил, пыль с нее сдунул: «Садись, тетя Аня, милости просим!» А я к косяку привалилась и тихо так, через силу, говорю: что, сношенька дорогая, сомустила себе мужика, сучья твоя кровь? Захлипала она, лицо руками закрыла и — шмыг! — мимо меня в ограду. А Никита надулся, красный стал. «Ты, тетя Аня, про то и думать не моги, что распутство или тому подобное. Сошлись мы с Надей по-хорошему — я ей укора не делаю, за что раньше было. Тем более, раньше это… крепко ее любил. Да вы знаете! Так что — как хотите, а я ее от себя не отпущу». Оторвалась я от косяка, вышла в ограду. Выходи, коза! — кричу. Вышла она, хлипает, рукавом лицо от меня заслонила. А у меня у самой губы сводит, не знаю, как с собой справдала. Баба ты, говорю, молодая, только в ярость вошла, судить тебя за это не буду — живи, как хочешь. А только нет тебе за Сереженьку моего прощения. Не приходи больше ко мне, видеть тебя не хочу.

И ушла.

На другое лето, в августе, пришли они ко мне, втроем уже — Надя Павлика, первенького ихнего, тогда родила. Сама зашла с ним, а Никита на улице остался. На коленки встала. «Ты, — говорит, — прости меня, Анна Прохоровна, невтерпеж было, согрешила я тогда перед тобой и Сережиной памятью. Слабая я, видно, тяжко, скучно одной стало. Ты уж прости, а?..»

Затопталась я по кухне, засуетилась, чугунку уронила. Потом обняла ее, заревели обе. Поревели, усадила я ее, Павлика перепеленала. И Никиту в избу позвала.

Говорю: не может того быть, чтобы Сереженька мой так просто сгинул. Думаю, живой он. Да как иначе-то? Похоронки на него не было, ни весточки, ничего, куда же он задеваться мог? Живой, живой.

Удивился Никита, голову заскреб: «Ну, ты, тетка Аня, это, загнула маненько. Как он так: живой — и домой не показывается. Аи не сын он тебе?» Да мало ли? — отвечаю. — Жизнь-то она эко — всякие штуки прописывает! Почему, коли он мертвый, пенсию мне на него не плотят? Вон Устинье за Ивана — плотят! Не оставлю я это дело. Буду Сереженьку моего искать. Да, видно, мимо бога молитвы мои…

Так и жила я тогда на два дома — на свой да Надюшкин. Трех ребят ихних выходила, старший, Павлик-то, в городе, на стройке, сварщиком работает, Галюшка в садике стикинском воспитателем, а младший, Володька, из армии нынче прийти должен. Ну, я уж у них теперь редко бываю — одряхлела сильно, трудно в Стикино бегать стало. Да с той поры, как Никита помер позапрошлый год, — прямо в сердце старый осколок уткнулся! — я и сама-то нарушилась — все болею, болею…

А Надюшка забегает иногда, не забывает старуху. Она тоже сникла теперь — раньше такая насмешница да говорушка была… И Надины ребята меня проведают.

Ох, Сережа, Сережа, где ж ты, ясный мой? Не схотел на старости лет старуху пригреть. Заманула тебя война-разлучница…


Макурина умолкла, устало облокотилась на стол. Дрожали седые прядки. «Уснет теперь!» — испугался Семакин. Вытащил из кармана паспорт убитого.

— Не признаете?

Старушка взяла с буфета очки и внимательно вгляделась в фотографию. Покачала головой:

— Нет, не могу признать. Старый здесь больно. Живого признала бы, наверно, а с карточки не могу. Похож вроде. Может, у вас помоложе фото есть?

Семакин покачал головой — ни в доме, ни на работе фотографий Макурина не обнаружили. Анна Прохоровна показала на карточки в рамках:

— Да вы сами смотрите, похож или не похож!

Старые любительские фотографии пожелтели, скоробились. Семакин выбрал самую добротную, снятую районным фотографом осенью сорокового года. С нее глядели, обнявшись, узколицый белокурый парень, с зачесанными назад волосами, в двубортном полосатом костюме с широкими лацканами и полная курносая деваха с перманентной прической, в цветастом платье с плечиками. Семакин долго вглядывался в лицо парня — обликом вроде похож. Неужто он? Ах, мать честная…

— Слушайте, Анна Прохоровна, вы, случаем, не помните, может, у Сергея на теле приметы какие были?

— Как не помню? — охотно отозвалась старушка. — У него под левой грудью, под самым соском, пятнышко такое было — с три копейки размером. Родимое пятнышко. Любила я его целовать, когда Сережка маленький был. Перед тем как его на войну отправить, завтра, значит, в районе надо быть, а намедни-то стоит на кухне, пятнышко это растирает и говорит: «Вот мишень для врага знатная! Под сосочек и — готово дело!» Закричала я тут опять, зашаталась. Он меня поддержал, на лавку усадил: «Да не реви ты, мамка! Надоело. Говорю тебе, сто лет жить буду». Всю ночь я тогда проревела: ох, чуяла, чуяла. А теперь вот забывать все потихоньку стала…

Семакин вспомнил белую грудь покойного — никакой пигментации на ней не было, это точно.

Он попрощался со старушкой и направился в Стикино.


В палисаднике дульцевского дома развешивали белье две женщины — пожилая и молодая. «Надежда с дочерью», — догадался инспектор. Тут же по палисаднику бегал голый углан лет двух. Прятался, визжал, выскакивал из-за кустов. Вдруг вытащил из тазика платье и стал Деловито натягивать на ветки смородины. Бабка отобрала платье, размахнулась, хотела шлепнуть по исцарапанной попке, но мать подхватила мальчугана. Укоризненно взглянула на Надежду Терентьевну и поставила сына возле дома, лицом к стене. «Педагогика!» — ухмыльнулся Семакин. Мальчишка, конечно, не простоял у стенки и десяти секунд. Только мать отвернулась — он залез под куст и радостно завизжал. Она вытащила его оттуда, тряхнула, шлепнула. Виновато посмотрела на бабку, фыркнула и убежала в дом. Надежда Терентьевна долго глядела ей вслед. Когда Семакин окликнул ее, она вздрогнула и обернулась. Вгляделась в незнакомого, вежливо поздоровалась. Нет, совсем не похожа была эта уже чуть-чуть горбящаяся по-старушечьи женщина на полнолицую девчушку, фотокарточка которой лежала у него в кармане. Он предъявил удостоверение. Дульцева охнула и прикрыла рот ладошкой.

— С Пашкой… с Пашкой что? — выдавила наконец.

— Вы плохо разглядели мой документ, — спокойно сказал капитан. — Я ведь совсем из другой области и никакого отношения к вашему сыну не имею. Я по другому вопросу. По поводу вашего бывшего мужа — нет, не Никиты, а Макурина Сергея Григорьевича — помните его?

— Как не помнить, — глухо произнесла женщина, — постыдились бы экие вопросы задавать.

— Извините, — смешался инспектор, — это я так, к слову, что ли.

— Чего хотите-то?

— Да я вообще… поговорить надо. Убийство у нас произошло недавно, так мы проверяем, не его ли это убили.

— Эх, Серега, Серега, глупая твоя голова… — Надежда Терентьевна судорожно сглотнула. — А впрочем, что мне теперь? Если до того дожил, что совести не хватило домой с войны приехать, — туда и дорога. Ой, что я говорю, дура! — Она обхватила руками голову и замотала ею. — Вам-то что от меня надо?

— Да вот и паспорт вроде его, и похож, и учетные данные сходятся, но несколько неувязочек есть. Во-первых, место рождения исправлено в документах. А зачем? Во-вторых, мать его говорила, что у него пятнышко слева под грудью было, а у того человека не было, хотя они, пятнышки, не смываются ведь. Вот так.

— Карточка есть у вас? — отрывисто спросила Дульцева.

Семакин вынул фотографии, развернул веером. Макурин был снят уже мертвый, вид у него был жутковатый. Женщина сначала испуганно зажмурилась, потом пересилила себя — вгляделась. Взяла в руки паспорт убитого, посмотрела на фото. Тихо сказала:

— Не-ет. Не он это, кажись. Да точно. У Сереги верхняя губа покороче была. И нос чуть длиннее. Мать-то забывать уж теперь его стала, старая она совсем, потому и вспомнить не может, какой он был. А я помню, хорошо так помню.

Она вдруг ушла в избу, сразу вернулась и протянула Семакину фотокарточку — точно такую же, какую он взял у старушки Макуриной.

— Вот! Не ясно разве? — Она показала на карточку. — Серега — он вон какой был, а этот… хотя похож, ничего не скажешь. Я, пока Никита жив был, прятала от него это фото, боялась сердить, а теперь в рамку хочу вставить да повесить. Как на нее гляну — все молодыми нас вспоминаю…