"Приключения Вернера Хольта. Возвращение" - читать интересную книгу автора (Нолль Дитер)5Когда Хольт стал извиняться перед Гундель за то, что без всякого основания оскорбил ее, она, щадя его самолюбие, тотчас переменила разговор. Она принялась рассказывать об агитвечере. — А теперь, когда у нас есть программа, нет подходящего помещения! Вот чем можно угодить Гундель, решил про себя Хольт. По инициативе городского комитета молодежи в школе были созданы ученические группы, и Готтескнехт был своего рода посредником. — Если им нужен актовый зал, надо просить разрешения у Эберсбаха, — ответил Готтескнехт. Он удержал Хольта за рукав. — Почему вы ко мне никогда не зайдете? Вы просто меня избегаете! Что с вами, Вернер? — Ничего, — ответил Хольт. — Разве что при всем моем желании у меня не ладится с учебой. Все перезабыл! — Какой же вы, однако, слабодушный! — пожурил его Готтескнехт. — Вы думаете, вашим товарищам легче? Эх, вы! А теперь выше голову и присылайте ко мне вашу молодежь. Так Готтескнехт познакомился с Гундель и Шнайдерайтом. Переговорив с Эберсбахом, он сказал им: — Можете начинать репетировать в актовом зале. И вообще обращайтесь ко мне, когда вздумается, я постараюсь вам помочь. В следующее воскресенье — это было уже в ноябре — на первую репетицию все собрались перед бараком, который Шнайдерайт упорно величал Домом молодежи. Высматривая Гундель, Шнайдерайт споткнулся о костыли Гофмана. Тот сидел на штабеле обугленных досок. — Расставил тут свои костыли! — заворчал Шнайдерайт. — Другого места не нашел, расселся на мокрых головнях! — Если тебя не устраивают мои испачканные сажей штаны, — огрызнулся Гофман, — поищи компанию почище. Ответ его обозлил Шнайдерайта, но тут он увидел Гундель и, убедившись, что она одна, подавил раздражение. — Репетировать будем на сцене, в школе на Грюнплаце. — Подумать только! — воскликнул Гофман и подхватил костыли. — Да это же моя школа! — И он закурил тоненькую, собственной закрутки сигару. Сегодня по случаю воскресенья Гундель повязала волосы не черной, а пунцовой лентой. — Ну, как спалось на новом месте? — спросил Шнайдерайт. Вместо ответа она в свою очередь спросила: — А что в первую ночь приснится на новом месте — правда, исполняется? — Как ты можешь такую чепуху молоть! — воскликнул Шнайдерайт. — Это же суеверие! Разве марксисты суеверны? — Жаль, — вздохнула Гундель. — Это почему? А что тебе приснилось? — допытывался Шнайдерайт. — Да так, ничего, — ответила она. — Если это суеверие и все равно не сбудется… — Скажи все-таки? — пристал Шнайдерайт. — Видишь, может… Как знать, нет ли тут чего… Но Гундель покачала головой. В дверях школы ждал швейцар, он злился, что ему придется впустить целую ватагу чужих. — Чтоб у меня порядок! — покрикивал он. — Взяться за руки. Входить попарно! Гофман протиснулся в тамбур и повис на костылях перед швейцаром. — Может, и мне прикажешь встать в пару, а? И он проковылял в дверь, а за ним остальные. Обшитый темными панелями актовый зал высотой в два этажа выглядел очень парадно. Вдоль задней стены шел балкон, переходивший слева в галерею. На сцене сразу будет видно, чего стоит программа. Шнайдерайт уселся с Гундель в первом ряду партера и достал свои записи. Кто-то поднял занавес; за ним оказался другой, серебристо-серый, прозрачный, сквозь него, словно в туманной дымке, виднелась сцена. — Начали! — объявил Шнайдерайт. Но его прервали. Одна из дверей зала с шумом распахнулась. Вошел Хольт, огляделся, ища кого-то, и направился прямо к Гундель и Шнайдерайту, Он сидел в своей мансарде и по обыкновению никак не мог заставить себя заниматься, а тут еще сверлила мысль, что вот сейчас, сию минуту Гундель опять вместе со Шнайдерайтом. В конце концов он плюнул на уроки и отправился в школу, заранее подавленный тем, что предстоит встретиться со Шнайдерайтом. Везде и всюду этот Шнайдерайт! Нет, он не спасует перед каменщиком, не уступит ему Гундель, никогда и ни за что! Увидев, что Гундель рада его приходу, он успокоился, стал вести себя просто и естественно и даже подал руку Шнайдерайту. Затем, не сняв пилотки, уселся во втором ряду, позади Гундель и Шнайдерайта. Шнайдерайт сидел, положив ногу на ногу, и держал свои записи на коленях. У него явно испортилось настроение. — Второе отделение! — сказал он. — Хор на сцену! Вместе с другими поднялась на сцену и Гундель. Хольт не спускал с нее глаз. Надо потерять совесть, чтобы такое называть хором, решил он. На большой сцене выстроилась жалкая шеренга, человек десять юношей и девушек, пели жидко и фальшиво. Смехота! — подумал Хольт. Неужели Шнайдерайт этого не понимает? Шнайдерайт хмурился. Поманил Гундель со сцены. — Послушай отсюда! Повторим! Гундель и Шнайдерайт обменялись взглядом, Гофман, сидевший где-то в последнем ряду, заковылял по главному проходу. — Хоть я был всего обер-ефрейтор, — сказал он, — но это черт-те что! Все обступили Шнайдерайта. Гундель обернулась к Хольту: — Вернер, скажи, как ты считаешь? — Совершенно невозможно! Шнайдерайт даже подскочил: — Невозможно?.. Меня просто бесит, когда я это слышу. — Простите, — усмехнулся Хольт. — Я думал, здесь можно открыто выражать свое мнение! — Он откинулся на спинку стула и не без иронии добавил: — В тот раз вы так усердно твердили о демократии! — Мюллер достанет нам аккордеон, — поспешила вмешаться Гундель. — Под аккордеон получится куда лучше. Шнайдерайт только рукой махнул. Он нисколько не обольщался, он чувствовал на затылке взгляд Хольта. — Давай следующий! На сцене кто-то, запинаясь, стал читать «Ткачей» Гейне. Ну, уж тут можно было сквозь землю провалиться. — Дальше! — рубил номер за номером Шнайдерайт. Кто-то пел испанские песни, конечно, подражая Бушу, и немилосердно драл козла. — Дальше! Народный танец! Парни за неимением аккордеона сами насвистывали мотив. Четыре пары кружились на сцене. Смехота! — опять подумал Хольт. Шнайдерайт все больше хмурился. Что это за программа! Этим никого не убедишь. Гундель в задумчивости кусала нижнюю губу. Шнайдерайт обернулся к Хольту; это далось ему нелегко, но он дружелюбно спросил: — А что ты… вы скажете? — Чу́дно, просто очаровательно! — сказал Хольт. — Вам ведь это хочется услышать, не так ли? Шнайдерайт вскочил, как ужаленный, и опрокинул стул. Хольт тоже вскочил. Но уже спустя мгновение Шнайдерайт нагнулся за стулом и, треснув им по паркету, опять уселся. Гундель успокаивающе положила руку ему на плечо и устремила взгляд на Хольта. Хольт поднял руку, словно собираясь утереть лоб, но вместо этого только глубже надвинул пилотку; в память врезалась картина: Гундель сидит возле Шнайдерайта, ее рука у него на плече и вся она устремлена к нему, к Шнайдерайту. Он раздвинул стулья и вышел из зала. Пересек сквер. Пестрая листва устилала дорожки. Руки в карманах, уткнув подбородок в грудь, он шел, все замедляя и замедляя шаг, и наконец остановился. Поворошил носком башмака шуршащие листья. Сухие, все сухие, мертвые. Все, что когда-либо было ему дорого и свято, он потерял, должен был потерять. Перед ним вновь всплыло лицо Гундель, ее улыбка, ее взгляд. Единственное, что у него еще осталось и было дорого ему, он не сегодня-завтра тоже потеряет. Хольт зашагал дальше, размышляя о людях, которые его окружают, о своей теперешней жизни, которой не понимал. «Поражены слепотой», — произнес он вслух. И вдруг, сам не зная как, очутился на трамвайной остановке. Подошел вагон, Хольт вскочил на переполненную площадку и поехал к Готтескнехту. Только когда за Хольтом захлопнулась дверь, Шнайдерайт опомнился. — Значит, продолжаем, — сказал он. — Перешли к первому отделению. От него не укрылось, как расстроена Гундель. — Сейчас давай глядеть и слушать! — попросил он. — О Хольте договорим потом! Идея — единство рабочих. Шнайдерайту это вначале представлялось в виде зажигательной речи, но Гундель решительно воспротивилась. «Вечер — и вдруг доклад, куда это годится!» В конце концов вопрос поставили на голосование, и, к радости Гофмана, предложение Шнайдерайта не прошло. Тогда Шнайдерайт сконфуженно сказал: «Ну ладно, придумаем что-нибудь другое… А что, если поставить пьесу?» Все согласились. Но где ее возьмешь? «Где? — сказал Шнайдерайт. — Сами сообразим!» Потом ночи напролет, судорожно сжимая карандаш, он царапал на бумаге то, что сейчас пытались сыграть на сцене. Перекур на стройке. Каменщики будто беседуют между собой. «Какие разрушения…» — говорит один. «Но как, друзья, — спрашивает другой, — такое могло случиться?» — Да что вы, черт вас возьми, стоите как истуканы! — взывал Шнайдерайт. Тщетно. Актеры не знали, куда девать руки. «Вот видите, друзья, — это была следующая реплика, — если б мы тогда были едины…» И дальше все же следовал обстоятельный доклад. — Стоп! — закричал Шнайдерайт. — Стоп! Прекратить! В этот миг, шаркая фетровыми ботами, к ним подошел человек, который уже довольно долго, никем не замеченный, стоял у двери, покуривая длинную изогнутую трубку, — старик Эберсбах. Гундель встала. Эберсбах вынул изо рта трубку и представился. — А вы, как я вижу, комики! — и он мундштуком трубки ткнул Шнайдерайта в грудь. — Из крайне левых, да? Я-то всегда думал, коммуна за единство рабочих! — Он указал чубуком на сцену и с ухмылкой добавил: — Но уж лучше против объединения не сагитируешь! — Зачем вы над нами смеетесь! — вспыхнула Гундель. Эберсбах нагнулся к ней. — Ишь ты какая! — Приподнял ей подбородок. — А ведь мила! Ну-ну, не дуйся, ты и вправду миленькая! Тебе бы выйти на сцену и объяснить, как и почему. Что ни скажешь — тебе люди поверят. Шнайдерайт отвернулся, пряча улыбку. Он собрал свои записи. — В субботу, как обычно, на расчистку… А в среду вечером порепетируем еще в Доме молодежи. — Ты что в бутылку полез? — спросил Эберсбах. — Ну-ну, не дуйся! Здесь же, в зале, вам веселее. Он довел их до двери, бормоча под нос: — Люблю таких комиков! — И потом закричал им вслед: — Наша школьная группа, пожалуй, лучше справилась бы, но ведь это дурачье, разве они додумаются! Шнайдерайт повел Гундель в кафе, кое-как оборудованное в нижнем этаже выгоревшего дома. Они сидели за круглым мраморным столиком при свете керосиновой лампы, висевшей над стойкой. Единственные посетители. — По крайней мере нам теперь ясно, что так это не пойдет, — сказал Шнайдерайт. — Но вечер мы проведем, можешь не сомневаться! Он говорил рассеянно, очевидно, думая о другом. Подошла официантка, поставила на стол горящую свечу. Шнайдерайт заказал кружку пива и кофе для Гундель. Потом спросил: — Как тебе понравился Эберсбах? — И без всякой связи: — На что, собственно, намекал Хольт, когда сказал, я не все о тебе знаю? Официантка вытерла стол и поставила перед ними напитки. Когда она наконец ушла, Шнайдерайт испытующе поглядел на Гундель, отпил глоток пива и сказал: — Ладно, оставим это. Поговорим о вечере. Ты о чем все время думаешь? Гундель ответила не сразу. Она развязала пунцовую ленту и, держа ее в зубах, пригладила назад от висков волосы, потом вновь завязала ленту. — Я все думаю, в чем тут загвоздка, — сказала она наконец. — Мне кажется, в нашей программе нет правды, а раз так, она никого не убедит. — И, оживившись, добавила: — Я-то знаю, что хочу сказать, только выразить не могу как следует. Понимаешь, мы хотим всякой всячиной привлечь молодежь, а одни, без этой молодежи, ничего сделать не можем. — Значит, по-твоему, надо выйти на сцену и объявить, что, к сожалению, мы ничего показать не можем, потому что вы, дорогая публика, не участвуете? — Нет, не просто объявить, — возразила Гундель. — Представь себе, мы изображаем на сцене молодежную самодеятельность, кто-то предложил сплясать народный танец, но так как нас слишком мало, ничего не получается. — Или кто-нибудь не прочь бы сыграть в шахматы, — вставил Шнайдерайт, он понял Гундель, — но у него нет партнера… — А ведь в зале наверняка сидит немало шахматистов, — продолжала Гундель. — Теперь ты понял? Мы запоем — ничего, если получится плохо, пусть себе в зале смеются! Потом кто-нибудь из нас обратится к публике и скажет: а ведь это неправильно, что вы смеетесь, неужели вы не видите, что нас слишком мало и нет никого, кто разучил бы с нами песню? Кто знает слова, идите на сцену петь вместе с нами!.. Может, несколько человек к нам и поднимется, и тогда у нас обязательно выйдет уже лучше. Так зрители скорее всего поймут, что мы в них нуждаемся. Шнайдерайт долго думал: — А если никто не захочет? — Мы заранее договоримся и посадим своих людей в зале, — предложила Гундель. — Они первые и пойдут. — Нас слишком мало, — возразил Шнайдерайт. — Этот доктор Эберсбах — он такой потешный, — сказала Гундель. — Если его школьная группа лучше с этим справится, возьмем да и привлечем их! Шнайдерайт не ответил. Он глядел на пламя свечи и видел переполненный зал, Гундель подходит к рампе, ее слушают, и вот уже весь зал участвует в представлении. Шнайдерайт откинулся на спинку стула и устремил взгляд на Гундель. Мало-помалу жесткое лицо его смягчилось. — На днях, — произнес он мечтательно, — я в томике Гейне искал «Силезских ткачей» и прочел много других его стихов. Никогда не представлял себе, что может быть такая красота. Одно я перечел раз десять и все думал о тебе: «Ты — как цветок весенний, чиста, нежна, мила…»[3] Она наклонилась к нему через стол: — А как дальше? — «Любуюсь я… — еле слышно прошептал он, — но на сердце скорбная тень легла…» Она шевелила губами, повторяя про себя стихи. Попыталась улыбнуться, но улыбка угасла под его взглядом. — Когда Вернер говорил в тот раз, что ты обо мне не все знаешь, — запинаясь, начала она, — он, должно быть, хотел сказать, что мы давно знакомы, еще с того времени, как я отбывала годичную трудовую повинность. Из-за Вернера я и приехала к профессору… Я тогда обещала ждать, пока он не придет с войны. Шнайдерайт провел руками по лицу. — Ладно. Программу мы еще обмозгуем. До среды времени хватит. А как с моей пьесой? — Хорст, я не хотела делать тебе больно, — сказала она жалобно. — Больно!.. — презрительно выдавил он из себя и наклонился к Гундель. — Мне ты не можешь сделать больно, нет… — Он засмеялся. — Я из другого теста, чем твой Вернер! — И уже с трудом владея собой: — Удивляюсь, как у тебя язык повернулся обещать фашисту его ждать. А о родителях своих ты подумала? Гундель встала. Она была бледна. Несколько мгновений она стояла неподвижно, потом села. Тряхнув головой, откинула волосы. — Я ничего не слышала, — сказала она. — А то я должна была бы уйти. Я не слышала, потому что знаю и понимаю тебя. — Но тут гордость ее надломилась. Она боролась со слезами. — Ты меня очень обидел! — воскликнула она. — Ты должен это признать, Хорст! Подумай хорошенько, и ты сам это признаешь! Он пытался что-то сказать, не находил слов и взял ее руки в свои. — Знаю, — сказал он. — Но мне так тяжело, так чертовски тяжело! В камере я чуть не задохся от ненависти, чуть не умер от тоски по свободе… Мне было всего семнадцать лет. Я пытаюсь и не могу понять, как это на воле в то время люди жили, смеялись… юноши и девушки одного со мной возраста гуляли вместе, давали друг другу обещание ждать… У меня это просто в голове не укладывается! — воскликнул он. — А мы? Неужели о нас никто не думал? Гундель высвободила руки и гладила его стиснутые кулаки, пока он не разжал пальцы. Долго сидели они так, взявшись за руки, и молчали. Квартиру Готтескнехта разбомбило; он ютился с женой в мансарде стандартного домика в Южном предместье, неподалеку от леса. Хольт окинул взглядом лесистые холмы, которые, полого поднимаясь, постепенно переходили в горы. Там лежал Хоэнхорст. Он мельком вспомнил Каролу Бернгард. Готтескнехт — он был в домашней куртке, сшитой из одеяла и отделанной, где только можно, зеленым шнуром, — искренне ему обрадовался. — За то, что вы меня навестили, — сказал он, — ставлю вам отлично, вы меня порадовали. Кабинет был крохотный и скудно обставлен. Две книжные полки, дряхлый диван, низенький столик и табуретка — вот и вся мебель. Готтескнехт прибрал на столе; стопку тетрадей и пузырек с красными чернилами он сунул в особое отделение на книжной полке. Фрау Готтескнехт подала чай; это была женщина лет сорока с небольшим, крупнее, и, вероятно, старше мужа; она работала инспектором в городском отделе социального надзора. Готтескнехт налил Хольту чай: «Настоящая китайская ежевика», — пошутил он. Хольт закурил. — Ну, выкладывайте, — сказал Готтескнехт, — я в достаточной мере психолог и вижу: что-то у вас на душе. — Что у меня на душе? — Хольт глубоко затянулся. — Ничего такого! — Жаль! — сказал Готтескнехт. — Очень жаль. Но ваше посещение радует меня, даже если у вас ничего такого нет на душе. — Он достал с полки трубку и кисет. — С вами творится что-то неладное, вот я и спрашиваю себя, зачем вы, собственно, ходите в школу. Ведь вы же не занимаетесь. Вам надо выговориться, Хольт, это всем нам необходимо! Но сначала расскажите, что было с вами после того, как вы расстались с блаженной памяти Сто седьмой батареей? Хольт рассказывал нехотя, рассеянно, Лишь на судьбе Гомулки остановился подробнее. — А сейчас, а здесь? — спросил Готтескнехт. Хольт пожал плечами. Готтескнехт молча курил. — Понимаю, — сказал он наконец. — Распространенная болезнь! Никак не можем освоиться. Жизнь идет своим чередом, по улицам разгуливают русские, и, как ни странно, их не поражают громы небесные, да и вообще все совсем не так, как нам представлялось. И вот мы чуточку разочарованы, что земля не колеблется и не разверзается, — он вынул трубку изо рта, — а мы живем. Хольт опять только молча пожал плечами. — Я знаю, — продолжал Готтескнехт, — есть и другое разочарование: все было напрасно, все было ложью, враги оказались хорошими ребятами, а вчерашние герои — преступниками. Вы этого никак не можете, переварить, верно? Хольт глубже уселся на диван, пружины заскрипели. — С этим можно примириться, — сказал он. — Слышать этого не желаю! — возмутился Готтескнехт. — Не примириться, а осознать! — Он допил чай, отложил трубку и встал. — Никто лучше меня не понимает, как тяжело дается такое сознание, а еще тяжелее действовать сообразно с ним. Ведь между нами и тем, что мы осознали, столько всего вклинивается: и прошлое, которое нас взрастило, и человеческая косность, и эгоизм, ну и, конечно, страх. Но действовать осознанно всегда было и будет нашей главной задачей. — А когда это вы действовали осознанно? — спросил Хольт. И это прозвучало насмешкой. — К сожалению, слишком поздно, — ответил Готтескнехт. — Перед самым концом меня назначили командиром батареи; под началом у меня были уже не семнадцатилетние юнцы, как вы, Хольт, а пятнадцатилетние мальчишки. Батарею перебросили на восток для участия в наземных боях у Зееловых высот, это с нашими-то разбитыми орудиями, без оптических прицелов! Начальство сказало мне по телефону: «Можете наводить и по стволу!» — Готтескнехт почти кричал: — Наводить по стволу… когда на тебя прут танки! Это был смертный приговор. Привести его в исполнение я не мог, я отказался выполнить приказ. За мной уже выслали полевую жандармерию. Но тут, в самую последнюю минуту, подошли русские, и мы без выстрела сдались в плен. В лагере, неподалеку от Кюстрина, у меня было время поразмыслить наконец о том, чем я хотел быть и чем в действительности стал. — Вы были порядочным человеком, — сказал Хольт. — Были нам все равно что отец! Готтескнехт горько усмехнулся. — Порядочным… — повторил он. — Будто при бесчеловечной системе можно быть порядочным человеком, не борясь с этой системой! Хольт сразу устал и даже как-то осунулся. Он вспомнил Мюллера, Шнайдерайта. — Меня всегда несло по течению, — сказал он. — Меня во все это втолкнули: в жизнь, в войну, в преступление. Не понимаю, как это получилось. — Мы, немцы, — сказал Готтескнехт, — всегда слишком многому верили и слишком мало знали. — Это не ответ, — возразил Хольт. — Тут опять можно задать вопрос: а почему? Стемнело. Готтескнехт зажег свечу и, задумавшись, прислонился к книжной полке. — Опять возникает старый вопрос, — сказал он, словно разговаривая сам с собой. — Вопрос Бюхнера[4] об обстоятельствах вне нашей власти… — Вы тоже ничего не знаете! — с холодной злобой сказал Хольт. — Вы на двадцать лет старше меня. Но ничего не знаете! Толкуете об идейной полемике, и на уроках слово «гуманность» не сходит у вас с языка. Но когда я вас спрашиваю, почему я качусь под гору… Да, да! — крикнул он. — С самого детства неудержимо качусь под гору — вы не знаете! — Если рушится ложное мировоззрение, — веско ответил Готтескнехт, — это еще не катастрофа. Хольту вдруг все стало более или менее ясно. В тридцать третьем году он был ребенком, кашу заварили старшие, а расхлебывать пришлось ему; вот они и крутят вокруг да около, отделываясь громкими или туманными фразами… — Господин Готтескнехт, — Хольт поднялся и, широко расставив ноги, встал перед диваном; не зная куда деть пилотку, он надел ее и руки засунул в карманы. Он не спускал глаз с Готтескнехта. — Вы голосовали за Гитлера? — Я… — протянул Готтескнехт и замолчал. Затем наклонился над столом и стал от свечи раскуривать трубку, лицо его постарело, казалось усталым. — Да, — сказал он. — Сперва я голосовал за Немецкую национальную партию, а с тридцать второго года — за Гитлера. Хольт продолжал в упор глядеть на Готтескнехта, не делая ему никакой скидки за откровенность. — Но послушайте! — возразил Готтескнехт. — Голосовал я или не голосовал за Гитлера — это в конце концов дела не меняет, он и без моего голоса стал бы диктатором. А если вам действительно важен ответ на ваш вопрос «почему», извольте поинтересоваться причинами! Я скажу вам, до чего я сам докопался, пытаясь разобраться. Беда в том, что при веймарской демократии я волен был выбирать Гитлера. Хольт уже не слушал. Да, он был ребенком, когда Гитлер пришел к власти, шестилетним карапузом с зажатыми в кулачке леденцами, букварем и грезой о спящей красавице. Не он заварил все это. Ответственность лежала на старших. А они наплевали на ответственность, пожертвовали нами ради своей мании величия и довели Германию до краха! Постыдно и позорно спасовали, сознательно, с открытыми глазами выбрали войну и преступление. Углубляясь в эти мысли, Хольт взвинчивался все больше. И пусть никто не хнычет, что не знал и не хотел, ведь обо всем этом писали в книгах, в газетах, даже о том, что нужно мечом завоевать себе новые земли на Востоке… Тот, кому доверена жизнь детей, кто несет ответственность за благо страны, пусть соблаговолит поинтересоваться, пошевелить мозгами, пусть заглянет за кулисы, а не кидается, ослепленный, в упоении от громких фраз, к избирательной урне! Это правда, и никуда от нее не денешься! Вот он сидит перед ним, Готтескнехт, «отец батареи». Дурак, кто еще раз доверится этому старшему поколению, и во сто крат больший дурак тот, кто еще раз позволит этому поколению распорядиться своей судьбой! — Спасибо, — сказал Хольт. — Я в самом деле ухожу от вас чуть умнее, чем пришел. — И, поправив пилотку, вежливо добавил: — До свиданья! |
||
|