"Приключения Вернера Хольта. Возвращение" - читать интересную книгу автора (Нолль Дитер)

8

С отъезда Феттера прошло больше двух недель. Если не случится ничего непредвиденного, он скоро опять будет здесь. Хольту дышалось свободнее.

Последние дни он просто перестал ходить в школу, пусть исключают. А дома всячески ловчил, чтобы не попасться никому на глаза. Удивительно, как это отец не замечает, что он прогуливает и шатается по улицам. Впрочем, что тут удивительного, у отца другие заботы, да и всегда были другие заботы. Не думать об отце Хольту было легко, а вот не думать о Гундель оказалось гораздо труднее. Но и с этим он справился; ведь она ближе к Шнайдерайту, чем к нему, и Хольт наконец узнал мир таким, как он есть: дисгармоничным, разобщенным, лишенным согласия. В детстве и юности многообразие мира манило его как зачарованный лес, а себя самого он видел в центре этого мира. Теперь такое представление казалось ему наивным; возвышенным и вместе с тем смешным. Существовало два мира, и между ними лежала пропасть. А он стоял на краю пропасти и глядел на этот другой мир, где думали, говорили и действовали совсем иначе. Война и ее последствия кинули его в этот чуждый, непонятный мир Мюллеров, Шнайдерайтов и Гундель. Здесь ему делать нечего. Здесь он чужой.

После визита к Кароле Хольт был убежден, что ему надо избавиться от тайного желания стать другим, жить другой, не свойственной ему жизнью. Надо вернуться в тот круг, из которого он вышел и откуда вырвала его война, в круг матери, родных, Уты. Его место там, и, быть может, там он найдет то, чего ищет: свою собственную, настоящую жизнь.

Хольт понимал: он потерпел крушение. Надо предпринять новую попытку, ведь перед ним не какие-нибудь две недели или месяц, которые можно скоротать, как сейчас в ожидании Феттера, а вся жизнь. Он должен что-то с ней сделать, только он не знал что. Может, это знает Ута или мать? А если нет — Феттер, тот уж наверняка знает! Что ж, возле Феттера все уляжется, даже это, последнее чувство. Ибо еще оставалось в Хольте нечто, он не сумел бы даже объяснить что, и это нечто шевелилось и саднило душу — правда, все реже и реже. Какая-нибудь мелочь могла пробудить это чувство: вид заводской территории, белый лабораторный халат, грохот грузовика в подворотне…

И тогда помогало только бегство, бегство в город, где он растворялся в людском потоке, бегство в одиночество, где все глохнет, бегство в послевоенную сутолоку. Он бежал по улицам, где жизнь рано замирала. Садился в каком-нибудь баре, которых расплодилось великое множество. Ему нужно было держать себя в руках, чтобы растянуть до приезда Феттера взятые у него деньги. Иной вечер он не позволял себе идти в ресторан. Но даже сидя с другими за столиком, он оставался один на один с собой.

Хольт редко танцевал. Глядя на огни ламп, он предоставлял. двигаться стрелкам часов.

Так было и сегодня. Под звон рюмок и грохот танцевальной музыки близилась полночь.

И вдруг тишина. Зажглись все лампы. Кельнеры кинулись получать деньги. В дверях появились синие мундиры полицейских.

— Стой, приятель, не выходить!

На улице, в тумане, пронизанном лучами фар, колонна грузовиков. Крики, смех.

Облава!

Машины остановились перед главным полицейским управлением. Но и этот эпизод был не более как новым аттракционом на разнузданной ярмарке, именуемой жизнью, жизнью от А до Я, от Альколата до «Язви их в душу! Чего жеманишься, они хотят мазок взять, на то и привезли нас сюда!»

Бесконечные часы ожидания в пустой комнате с деревянными скамьями вдоль стен. На скамьях галерея мужчин, старых и молодых, в костюмах из искусственной шерсти, в матросских штанах, измятых рубашках. И среди них Хольт. Вначале еще шутили, смеялись, а потом только ждали. Всех одолела усталость. Лишь к утру результаты медосмотра внесли оживление. Фамилии: один — налево, другой — направо. Хольт Вернер, отрицательный, прошу в шеренгу направо. «Тебе подвезло, а то бы загремел в заразный барак!» — «Погодите, теперь сюда!»

Письменный стол, двое в штатском, на лацкане пиджака красный треугольник…

— Посмотри, что у него в карманах…

— Почти триста марок?..

— Можно оставить. Восемь сигарет? Вы их купили на черном рынке?.. Ну, это вы бросьте, такие по карточкам не выдают!

— Отпусти, не стоит! Следующий!


На улице было уже светло.

В центре города — от него остались одни развалины, — экскаватор шваркал ковшом по груде обломков. Хольт прислонился к фасаду выгоревшего дома, грохот мотора болезненно отдавался у него в ушах. Унижение минувшей ночи почти не задело его. Какое это имеет теперь значение! Он глядел, как груженые машины, вихляя, отъезжали; каждые полминуты мотор экскаватора взревывал. Но вот широкие гусеницы придвинулись ближе, ковш глубже врезался в груду, гора начала оползать и вдруг обрушилась, подняв густую тучу пыли.

Мотор замолк. Экскаваторщик вылез из кабины. С соседнего участка подбежали несколько женщин в ярких косынках. Пыль рассеялась. Словно голодная пасть, разинулся вход в засыпанный подвал.

Одна из женщин, никого не слушая, полезла в отверстие. Прошло несколько долгих секунд, и вот она появилась на поверхности, крича что-то. Экскаваторщик показал рукой в сторону. Женщины бросились за ним на улицу.

Хольт, никем не замеченный, перебрался через гору обломков и, нащупывая ступеньку за ступенькой, спустился в темноту.

У подножья лестницы он наткнулся на первые трупы. Пробрался еще дальше в глубь подвала и чиркнул спичкой. Слабый огонек осветил картину, которую он запомнил навсегда.

Трупы, избежав разложения, превратились в какие-то мумии. Ввалившиеся рты скалили зубы. С обтянутых бурой кожей черепов на костистые лбы свисали космы волос. Ни один взгляд не обратился на Хольта из темных глазниц. Жилы канатами натянулись на иссохших шеях. Когда-то это были люди: мужчины, женщины, дети. Разметавшиеся или судорожно скорченные на полу, скрюченные на скамейках — тела застыли в предсмертной агонии. Двое мертвецов сидели, крепко обнявшись. Мумифицированные руки, словно в ужасе прикрыв лицо, торчали из заплесневелых обшлагов, а на рукаве кроваво-красным пятном выделялась повязка со свастикой.

Спичка погасла.

«Люди — сновидения тени…» — вспыхнула вдруг в уме Хольта строка из когда-то прочитанного гимна Пиндара. Он пробирался в темноте к полосе света, падавшей сквозь пролом, и вдруг наткнулся на что-то мягко-податливое, наклонился и услышал, как труп рассыпался в прах: человек — сновидения тень…

Какое ему дело до глазеющей толпы! Он пошел прочь. Он знал, что теперь все в нем улеглось до конца, без остатка, даже то смутное саднящее чувство: страх бессмысленно растратить свою жизнь на обочине.

Никто не может бессмысленно растратить жизнь. Сама жизнь бессмысленна. Этому учат мертвые. Они тоже знали заботы, радости, огорчения, страсти, они жили, и ничего не осталось от всего этого, только прах и тлен. Значит, бессмысленно они заботились, бессмысленно радовались, бессмысленно огорчались, бессмысленно страсти волновали их кровь. Разве не так же лежали бы эти мертвецы в темноте, если бы всего этого никогда не было — ни забот, ни страстей, ни самой жизни!

Вот что надо знать с самого начала, тогда легко будет существовать. Иди по жизни. Что бы ты ни делал — все бессмысленно. Иди и дыши: свежий воздух уже несет тебе в лицо частицу твоего праха. Иди и люби: ни следа всех высоких чувств, стыда или сладострастия не останется на твоем скелете. Все бессмысленно. Еще не остывшие мертвецы там, на войне, об этом умалчивали, а истлевшие здесь, в подвале, кричат об этом миру.


Гундель и Шнайдерайт чуть не каждый день репетировали в актовом зале, школьная группа тоже участвовала. Программа мало-помалу обрастала плотью. Несмотря на все трудности, Шнайдерайт не отказался от своего намерения агитировать на вечере за объединение обеих рабочих партий. Доклад его, обращенный в пьесу, перекраивался бесконечное число раз, пока наконец не получилось нечто совершенно новое.

— Любопытное решение, — сказал Готтескнехт, часто приходивший на репетиции. — Оригинально придумано, Гундель. Ставлю вам за это отлично! Но как вы напали на такую мысль?

— Я была в кино, — объяснила Гундель, — на «Броненосце „Потемкине“» и подумала, нельзя ли вообще обойтись без слов, чтобы выразить то, что хочешь сказать. — И, помолчав, продолжала: — Мне кажется, мы на верном пути, но что-то еще не совсем получается.

— Может, все дело в технике, в освещении, — сказал Шнайдерайт. — Свет на сцене чересчур резкий, холодный.

Готтескнехт задумался.

— Я поговорю с Лоренцем, это наш молодой коллега, преподает математику и физику.

Лоренц оказался молодым человеком лет двадцати с небольшим, едва ли старше Шнайдерайта; у него было пухлое мальчишеское лицо, торчащие ежиком огненно-рыжие волосы.

— Лоренц, как и великий физик, — представился он, — но пока, к сожалению, не столь еще знаменит.

Заложив руки за спину и склонив голову набок, Лоренц стал в главном проходе и смотрел, что делается на сцене; затем попросил Гундель поподробнее объяснить замысел Шнайдерайта.

— Ясное дело! — заключил он. — Свет со сцены надо убрать, тут требуются прожекторы с цветными стеклами, реостаты, искусное звуковое сопровождение — и все будет в порядке!

— Но где мы все это возьмем? — спросила Гундель.

— Где возьмем? — вмешался Шнайдерайт. — Чепуха! Дайте мне парня, который смыслит в электротехнике, и мы сами сообразим!

К следующей репетиции балкон походил на средневековую лабораторию алхимика. Лоренц притащил сюда половину приборов из школьного физического кабинета и ночи напролет что-то со Шнайдерайтом мастерил; сейчас он сидел между прожекторами в паутине электропроводов.

— Что это за банки? — полюбопытствовала Гундель.

— Реостаты с электродами, — сказал Лоренц. — Цинковые пластинки в разведенной серной кислоте, ясное дело! Начнем!

Он принялся колдовать, и в темном зале слабо засветились огни рампы; затем одним мановением руки наложил зеленовато-синий отсвет на прозрачный газовый занавес, и сцена сразу стала таинственной, будто окутанной густым туманом…

— Великолепно! — сказал после репетиции Готтескнехт. — Вы добились того, что нужно, Гундель. Получилось замечательно! А как со вторым отделением?

— Мы посадим в зал человек пятьдесят из школьной группы на затравку, — объяснила Гундель. — Они и начнут.

Гофман появился на сцене без костылей; оказывается, у него был превосходный протез, который он для этого случая и надел. Как и после каждой репетиции, он ворчал:

— Ну и дерьмовую же роль вы мне придумали!

Когда вышли из школы, Готтескнехт отвел Гундель в сторону:

— Вы непременно должны ко мне как-нибудь зайти со Шнайдерайтом. И потом, я уже давно все хочу вас спросить: Вернер Хольт, который вас ко мне послал, вы с ним дружны?

Гундель остановилась.

— Я живу у его отца на заводе. Последнее время я Вернера почти не вижу, иногда мне кажется, он нарочно меня избегает. Но он меня уверил, что с утра в школе, а потом допоздна сидит занимается у своего школьного товарища — Аренса как будто.

— Что вы говорите! — воскликнул Готтескнехт. — Хольт вот уже сколько дней без уважительных причин не является в школу. Тут что-то неладно, мне давно следовало позвонить его отцу.

— Зачем тебя отзывал Готтескнехт? — спросил Шнайдерайт по дороге домой.

— Из-за Вернера, — ответила Гундель. — Он прогуливает и врет к тому же.

Шнайдерайт мрачно шагал по глубокому снегу. Он взял Гундель под руку и, наклонившись, стал ее убеждать:

— Необходимо твердо назначить день. Надо нарисовать плакаты, я выпросил у Мюллера гектограф, тебе придется сходить за разрешением. Дня за три до вечера мы с листовками обойдем все злачные места, попробуем из этих спекулянтских пивнушек и танцулек перетянуть к себе молодежь.

— А Вернера разве не надо к нам перетягивать? — укоризненно произнесла Гундель.

— Некогда нам бегать за каждым в отдельности, — буркнул Шнайдерайт.


Хольт в подворотне столкнулся с Мюллером. Мюллер шел из сульфамидного цеха и собирался пересечь двор. Но в коридоре нижнего этажа распахнулась дверь, и фрейлейн Герлах крикнула:

— Господин Мюллер, вас вызывает Дессау!

Мюллер схватил Хольта за плечо.

— Пожалуйста, добегите до Блома, внутренний телефон испорчен. Передайте ему, что приемка моста в три часа.

Во дворе Хольт увидел отремонтированную колею. По петлявшей между развалинами тропке он направился к баракам.

Кабинет у Блома был крохотный; письменный стол, стул для посетителей, забитая папками и книгами полка — вот и вся мебель. Дверь в соседнюю комнату была открыта, там за чертежными досками работали несколько девушек.

Блом сидел за письменным столом, серенький и незаметный, как обычно. Когда Хольт вошел, он сразу оживился. Встал, затворил дверь в чертежную, пожал ему руку и усадил на стул.

— Очень рад вас видеть у себя. Вас, конечно, интересует постройка ветки.

И он принялся рассказывать, сколько трудностей уготовили им подпочвенные воды и какую уйму математических расчетов это потребовало, о дренажных щелях в подошве полотна и прусских нормативах для железнодорожных веток… При этом он снял очки и моргал глазами.

Хольт знал, что Блом быстро сделался незаменимым работником на заводе, но по-прежнему видел в нем смешного чудака, которого никто и всерьез-то не принимает. И глядя, как инженер сгорбился над своими чертежами и таблицами, Хольт мысленно сравнил его с чудным гномом, занятым какими-то таинственными вычислениями в глубокой пещере. Наконец ему удалось выполнить поручение Мюллера. Он хотел уйти, но что-то удерживало его помимо воли, и он продолжал сидеть.

Блом рассеянно, почти безучастно выслушал его сообщение.

— Вам давно надо было сюда заглянуть, — сказал он. — Я считаю, что у молодежи должна быть потребность проследить все пути старшего поколения. Это вам поможет в будущем избежать ошибок и заблуждений старших!

Это верно, подумал Хольт. Старшие заварили кашу, а мне придется расхлебывать.

— Я ведь чистый математик, но у меня есть и кое-какой жизненный опыт. Жизнь, дорогой господин Хольт, не благоволит нам, простым людям…

Хольт поднялся — самое время уйти. Но Блом заклинающим жестом заставил его снова сесть.

— Да нет, вы меня не задерживаете нисколько! — Он обстоятельно протер и надел свои никелированные очки. — Садиться за серьезную работу все равно еще рано. Я работаю ночами. — Он улыбнулся. — Сначала обманчивый мир должен погрузиться во мрак, понимаете, и вот, «когда опять в старинной келье заблещет лампа, друг ночей…»[5] — Он смущенно улыбнулся. — Я чистый математик и далек от поэзии, но вы разрешите мне эту маленькую ссылку на нашу великую поэму — не драму! «…заблещет лампа, друг ночей, возникнет тихое веселье в душе… гм… какой-то там… моей». — И почти юношеским жестом Блом взъерошил волосы.

Слова Блома поразили Хольта. И внезапно его захватил образ, который вызвал в памяти Блом, образ человека, бежавшего от бессмыслицы мира в науку, где разум довольствуется самим собой. Образ этот увлек Хольта, он совмещался и с рассыпающимися в прах мертвецами, и с бесцельной, преходящей жизнью.

— «Обманчивый мир», так вы как будто выразились? — переспросил Хольт, опершись локтями о письменный стол. — Вы находите какой-нибудь смысл в жизни? — Он знал, что Блом более двух десятков лет учился в технических институтах, университетах, строительных академиях, состарился и поседел над книгами. Ради чего такое невероятное усердие? Для чего вы живете, господин Блом?

— Правильно! — воскликнул Блом. — Этот кардинальный вопрос нужно ставить, это ваша привилегия, вы молоды.

Кардинальный? Едва вопрос сорвался у Хольта с языка, как показался ему скорее глупым. Это занимало его в четырнадцать лет, и тогда на него громогласно отвечали: ты живешь для Великой Германии, для отечества и так далее, pro patria mori.[6] Звучало это красиво, возвышенно, переполняло сердце, а обернулось такой ложью, такой пустой фразой, что навсегда отбило у Хольта охоту спрашивать: для чего я живу? Но сегодня он все-таки спросил: посмотрим, что на это скажет Блом. И если последует аналогичная фраза — я живу для мирной демократической Германии или нечто в этом духе, что сейчас всюду пишут на транспарантах, он встанет и уйдет, хлопнув дверью.

— Во-первых, я живу, — начал Блом, — чтобы просто-напросто строить заводской цех или железнодорожный мост — и получать от этого некоторое удовлетворение. Кроме того, обязан же я что-то делать для своих собратьев — людей, без которых не мог бы существовать, хотя, между нами говоря, не чувствую себя чересчур уж обязанным человечеству; как вы думаете, почему сорвалась моя доцентура? Да потому, что наши дорогие ближние придерживаются правила — деньги ставить выше призвания!

Хольт дожидался, что же будет во-вторых.

— Во-вторых, призвание! — продолжал Блом. — В строительстве перекидывается мостик от работы ради хлеба насущного к призванию. А человек, дорогой господин Хольт, призван познавать! Человек живет, — Блом все больше воодушевлялся, — чтобы постичь «всю мира внутреннюю связь».[7] Познание — вот ради чего стоит жить! И высшая форма познания мира — это превращение пестрой обманчивости качества в стройное неподкупное количество. Все, что не может быть выражено математически, еще по-настоящему не познано. Но мир познаваем, не верьте тем, кто это отрицает! «Природа свой покров не снимет перед нами…»[8] Видите ли, тут великий Гёте заблуждался! И если тайн, что природа нам не желает явить, «винтом и рычагами»[9] у нее не вырвешь, то с помощью математики их можно добиться! И подобно тому, как все материальное может быть или будет когда-нибудь выражено математически, так и самая математика обратима в материю, в перекрытия, мосты или…

Дверь распахнулась. В комнату просунулась голова рабочего. Приемочная комиссия и чуть не половина завода вот уже двадцать минут как дожидаются на мосту. И Блом, опять превратившись в неприметного человечка, бормотал: «Господи, куда же я их дел?» — ища засунутые куда-то очки. Наконец очки нашлись, и Блом, подхватив портфель, исчез за дверью.

Он оставил Хольта в странной растерянности.


Феттер вернулся уже под самое рождество. С багровыми от мороза ушами он сидел на железной койке и, загородив всю комнату своими двумя чемоданами, без умолку тараторил.

— Я прямо оттуда, через Любек-Шверин, это порядочный крюк, но зато абсолютный верняк!

Он опять говорил о своих делах; они сверх всяких ожиданий шли блестяще.

— Какой ответ? — спросил он. — Ах, на твое письмо? Нет, видно, адрес был неправильный; я вчера опять справлялся в Любеке на почтамте. Да не строй ты такую кислую рожу! — воскликнул он. — Сегодня мы с тобой гульнем на славу, я откопал тут одно шикарное заведеньице, само собой, угощаю я!

За последние дни выпало много снегу. Хольт молча трусил рядом с Феттером по заснеженным улицам. Он все еще ходил без пальто и жестоко зяб. Ждал ли он в самом деле ответа от Уты? Ута не написала, надо уезжать, и он не знает теперь куда. Хольт совсем растерялся.

Феттер увлек Хольта в ярко освещенный подъезд. Бар назывался «Мотылек» и открылся лишь недавно. Круглая, освещенная снизу танцевальная площадка, красноватый полумрак от спрятанных в карнизах стен лампочек, кельнеры с тонкими усиками и во фраках.

Хольт и Феттер заняли столик у самой танцплощадки. Бутылку альколата взяли только для почину. Феттер великодушно выложил на стол пачку сигарет. Всего год назад он, не смея поднять глаз на девушку, краснел как рак, а сейчас развязно озирался по сторонам:

— Первым долгом я организую нам обоим по славненькой Карлинхен!

Хольт промолчал. Он мигом опорожнил свою рюмку, налил еще и снова выпил. Он рассчитывал на действие алкоголя, но только острее ощутил свое одиночество. Когда он летом вернулся домой, в нем еще жила мечта о Гундель. А сейчас?

Феттер хлопнул ладонью по столу:

— Заснул? — Он вылил остатки альколата Хольту в рюмку. — Видал за тем столиком? Блондиночка — первый сорт! Брюнетка для меня слишком тоща, но, может, тебе подойдет. Я сейчас их сюда доставлю! — И он, выпятив грудь и отставив зад, гоголем направился к столику девушек.

Хольт опорожнил рюмку. Стрелки часов подвинулись. В самом деле, Феттер привел обеих девушек! Но и трио на эстраде с их ритмическими шумами, и танцующие пары, и приглушенное завывание трубы — все это отступило от Хольта куда-то далеко. Ему не остается ничего другого, как ехать к матери в Гамбург.

— Да он всегда был у нас немного чокнутый, — извинился Феттер, вернувшись к столику с танцплощадки. Он сказал это черноволосой девушке, сидевшей возле Хольта со скучающим видом. — Сейчас закажу чего-нибудь покрепче, увидишь, как он взбодрится!

И вот Феттер уже договаривается с кельнером, вот уже достает из кармана несколько смятых бумажек, и на столе появляется бутылка с яркой этикеткой, и Хольт пьет. Коньяк обжег ему гортань. Феттер потащил свою Карлинхен на танцплощадку. Девушка рядом с Хольтом молча курила.

После поездки в Дрезден мысль об Уте одна только и спасала его от неотвязного присутствия Гундель. Хольт все с себя стряхнул, лишь одно его не отпускало — Гундель. Она всегда была с ним, ее взгляд, ее улыбка, неизменно, неотступно, непрестанно… Что могло быть сильнее ее, что могло сломить ее могущество?

— Мгновение, — заорал Феттер, обнимая свою Карлинхен, — оно не повторится! Так ты мгновеньем насладись! Выпьем!

И Хольт выпил. Повернулся к девушке.

— Идем потанцуем!

Феттер прав: нет ничего могущественнее мгновения, если отдаться ему целиком. Он почувствовал руку девушки у себя на шее. Голос спросил:

— Ты чем-то огорчен?

— Огорчен? — ответил он. — Да нет! Как тебя звать?

— Мехтильда.

Свет на потолке погас и медленно загорелся опять.

Он отвел Мехтильду к столику. Только теперь он взглянул на девушку. Она была старше его и красива, насколько можно было разглядеть под слоем косметики.

— Немецкая женщина не красится, — сказал Хольт.

Она презрительно вздернула губку.

Он спросил:

— Кто ты, где работаешь?

— Я танцевала в балете, — ответила она.

Насчет балета скорее всего правда.

— А почему ты околачиваешься здесь?

Она оперлась подбородком на сцепленные руки и скучающе надула губы.

— Ты права, — сказал он. — Бросим этот разговор.

Не будем говорить о том, что гонит сюда людей, одни бегут от жизни, другие ищут жизни, надо вообще поменьше говорить.

— Пошли танцевать, Мехтильда! — Он схватил ее за руки. — Но сперва сделай мне одолжение: ступай, сотри этот грим.

Она покачала головой, но пошла. Когда она вернулась, то оказалась одних лет с ним. Они танцевали. Стрелка часов двигалась.

— Знаешь что, давай еще дернем коньячку! — Феттер обнял свою девушку и запел: — Меня, Карлинхен, поцелуй…

Хольт повернулся к Мехтильде, сжал ей запястье и привлек к себе. Приблизив рот к самому ее лицу, он спросил:

— Ты живешь одна или с…

Хольт вдруг замолчал. Поверх ее головы он глядел на входную дверь. В вестибюле, возле гардероба, стояла Гундель, и это был не призрак, не кошмар, а живая Гундель в своем коричневом пальтишке, повязанная белым пуховым платком. Она была не одна. С ней был Шнайдерайт и еще один парень из барака. Они спорили с кельнером, потом к ним подошел директор и велел пропустить в зал. Гундель и Шнайдерайт в сопровождении приземистого, мускулистого парня обходили столик за столиком. Они раздавали листовки. Одни посетители их выслушивали, другие грубо спроваживали. Они подходили все ближе и ближе.

Хольт очнулся. Он хотел отстранить от себя Мехтильду, но девушка положила голову ему на плечо, и, когда он отвернулся, голова ее соскользнула ему на грудь. Хольт протянул рюмку, Феттер налил ему, и он залпом ее осушил. На несколько секунд хмель пеленой заволок ему глаза. Но вот пелена разорвалась, и там, через два столика, оцепенев, стояла Гундель и глядела на Хольта, а Хольт глядел на нее; на миг взгляды их скрестились. Мехтильда, все еще полулежавшая на груди у Хольта, подняла руку, погладила ему волосы и обняла за шею. Хольт стряхнул ее руку.

Шнайдерайт, насупившись, но ничего еще не подозревая, подошел к столику.

— Чего он от нас хочет? — пискнула Феттерова Карлинхен.

— Мы вас приглашаем на наш агитвечер, — ответил Шнайдерайт и сунул Феттеру листовку.

— Еще чего! — проблеял Феттер.

Шнайдерайт протянул листовку девушке и тут только узнал Хольта.

При виде Шнайдерайта страх и стыд Хольта обратились в бешенство. Шнайдерайт, везде этот Шнайдерайт! Когда он меня оставит в покое? Мехтильда попыталась удержать Хольта, торопливо шепнув:

— Это же красные, не связывайся!

Но хмельная волна подняла Хольта со стула, а широко раскрытые глаза Гундель окончательно лишили его рассудка.

— Что ты за мной гоняешься? — крикнул он. — Убирайся в свой барак.

Шнайдерайт уже хотел было отойти, но тут остановился.

— Буржуйский сынок! — сказал он. — Пьяный слюнтяй!

— Каторжанин! — взревел Хольт.

Шнайдерайт ударил его наотмашь. Хольт отлетел к столу и в свою очередь ударил Шнайдерайта. Покатились рюмки. Одна из девушек завизжала. Приземистый парень бросился разнимать дерущихся. Гундель кинулась к Шнайдерайту. Кто-то оттащил Хольта, и он упал на стул. Мехтильда обхватила его обеими руками, и тут опять его настиг взгляд Гундель… Со всех сторон в адрес Шнайдерайта сыпались угрозы, и, положив руку на плечо Гундель, он поспешил вывести ее из зала.

Обессиленный, почти отрезвевший, Хольт сидел на стуле. Мехтильда прикладывала ему носовой платок к рассеченной губе. Феттер сунул кельнеру, подбиравшему осколки, несколько бумажек и вновь наполнил рюмки. Хольт все пил и пил, и наконец-то, наконец мысли и возбуждение улеглись. Лампы загорелись ярче. Он охмелел, мгновение превозмогло стыд и отчаяние. Мехтильда увлекла Хольта на танцплощадку. После нескольких тактов он сказал:

— Пошли.

Она последовала за ним.

На улице метель хлестнула им в лицо. Путь был дальний. Ветер завывал в выгоревших коробках зданий. Мехтильда жила в многоквартирном, будто вымершем доме, стоявшем в длинной шеренге развалин. Она отперла входную дверь. Хольт втолкнул ее в подъезд. Поцелуи ее были жадными, а может быть, всего лишь умелыми. И такими же жадными или умелыми были и объятия в темной, холодной каморке наверху.

Около трех утра, несмотря на комендантский час, Хольт отправился через лабиринт разбомбленных улиц и переулков на другой конец города, в Менкеберг. Продрогший Феттер ждал у входа в заводоуправление, но он был слишком пьян, чтобы ругаться. Окна конторы в нижнем этаже светились; это, наверно, засиделся Мюллер. Хольт позвонил. Вахтер впустил их. Надо потихоньку пробраться наверх. Хольт подхватил Феттера под локоть. Но Феттер громко топал по ступенькам, да еще запел во всю глотку: «Взревел наш танк…» Хольт в бешенстве ткнул его в спину. В мансарде Феттер, которого донимала икота, начал браниться:

— Ну и мерзкая же дыра… ик!.. дыра здесь у тебя! Не пой, не шуми! — Но почти тут же угомонился и благодушно сказал: — Ну как у тебя? Моя Карлинхен не захотела.

— Если ты сейчас же не заткнешься… — оборвал его Хольт.

— Но послушай! — еле ворочая языком, сказал Феттер, растянулся кряхтя на кровати и тотчас захрапел.

Хольт не ложился. Очень бледный, он сидел на табурете. В это мгновение он нисколько не обманывался на свой счет. Опять его несло по течению. Потом он стоял у окна и видел, как около шести Мюллер пересек заводской двор. Тогда он растолкал Феттера. Тот во что бы то ни стало хотел до следующего утра оставить у него чемоданы. Хольт уступил: днем раньше, днем позже — какое это имело теперь значение? Он незаметно вывел Феттера из дому. Потом по щиколотку в снегу зашагал из Менкеберга за город. Метель утихла, но улицы тонули в молочном тумане. Дорога постепенно поднималась, туман редел, и наверху, на холме, ослепительно сверкнуло солнце. Хольт огляделся. На небе угрожающе клубились свинцовые тучи с рваными краями. Долина, до дальней кромки гор затянутая густым туманом, походила на гигантское озеро, и город с его развалинами, трубами и пустырями канул в нем, будто исчезнув с лица земли. Поля вокруг лежали под снегом. На мертвые и голые тополя вдоль дороги с карканьем опустилась стая ворон. И кроме воронья, куда ни глянь, ничего живого.

Хольт прислонился к стволу тополя. Как ему могло прийти в голову приехать сюда, в русскую зону? Он погнался за мечтой о Гундель. Но мечта о Гундель развеялась, ребяческая мечта о любви. Хольт прижался лицом к холодной коре. С гор ползли новые тучи, скоро опять пойдет снег. Он закрыл глаза и увидел Шнайдерайта, увидел, как этот человек заступает ему дорогу. Большой, беспощадный, он во все вторгается, всюду хочет главенствовать, брать все, что ни приглянется, вот и Гундель тоже. Хольт отогнал эту картину. Повернул обратно в город и зашагал к заводу. Дома он бросился на кровать и уснул.