"Письма о русской поэзии" - читать интересную книгу автора

КОЕ-ЧТО О ГОРОДЕ И СТЫДЕ

Розе и Марусе Мюнхмайер
Mais notre esprit rapide en mouvements abonde; Ouvrons tout l’arsenal de ses puissants ressorts. L’invisible est réel. Alfred de Vigny. «La maison du berger»
О путай, путай! Путай все, что видишь… Сергей Есенин
…С тех пор изменился я.В этом убедится всякий беспристрастный читатель.Притом есть английское (на французском языке) motto,[90]Которое можно видетьНа любом портсигаре, подвязках и мыле:«Honny soit qui mal y pense».

Михаил Кузмин. «Ангел благовествующий»

Прежде анализа приведем, не дробя на цитаты и не пересказывая, стихотворение Бориса Пастернака «Город»:

Уже за верстуВ капиллярах ненастья и верескаГуст и солон тобою туман.Ты горишь, как лиман,Обжигая пространства, как пересыпь,Огневой солончакРастекающихся по стеклуФонарей, каланча,Пронизавшая заревом мглу.Навстречу, по зареву, от города, как от моря,По воздуху мчатся огромные рощи,Это – галки; это – крыши, кресты и сады и подворья.Это – галки,О ближе и ближе; выше и выше.Мимо, мимо проносятся, каркая, мощно, какмачты за поезд, к Подольску.Бушуют и ропщут.Это вещие, голые ветки, божась чердаками,Вылетают на тучу.Это – черной божбоюНад тобой бьется пригород ТмутараканьюВ падучей.Это – «Бесы», «Подросток» и «Бедные люди»,Это – Крымские бани, татары, слободки, Сибирьи бессудье,Это – стаи ворон. – И скворешницы в лапах суковПодымают модели предместий с издельямиГробовщиков.Уносятся шпалы, рыдая.Листвой встрепенувшейся свист замутив,Скользит, задевая краями за ивы,Захлебывающийся локомотив.Считайте места! – Пора, пора.Окрестности взяты на буфера.Стекло в слезах. Огни. Глаза,Народу, народу! – Сопят тормоза.Где-то с шумом падает вода.Как в платок боготворимой, где-тоДышат ночью тучи, провода,Дышат зданья, дышит гром и лето.Где-то с ливнем борется трамвай.Где-то снится каменным метопамЛошадьми срываемый со свайГромовержец, правящий потопом.Где-то с шумом падает вода.Где-то театр музеем заподозрен.Где-то реют молний повода.Где-то рвутся каменные ноздри.Где-то ночь, весь ливень расструив,Носится с уже погибшим планом:Что ни вспышка, – в тучах, меж руинПред галлюцинанткой – Геркуланум.Громом дрожек, с аркады вокзалаНа границе безграмотных рощТы развернут, Роман Небывалый,Сочиненный осенью, в дождь,Фонарями бульваров, книгаО страдающей в бельэтажахСандрильоне всех зол, с интригойБессословной слуги в госпожах.Бовари! Без нее б бакалееНе пылать за стеклом зеленной.Не вминался б в суглинок аллеиХолод мокрых вечерен весной.Не вперялись бы от ожиданьяТемноты, в пустоте rendez-vousОловянные птицы и зданья,Без нее не знобило б траву.Колокольня лекарствами с ложкиПо Посту не поила бы верб,И Страстною, по лужам дорожкиНе дрожал гимназический герб.Я опасаюсь, небеса,Как их, ведут меня к тем самымЖилым и скользким корпусам,Где стены – с тенью Мопассана,Где за болтами жив Бальзак,Где стали предсказаньем шкапа,Годами в форточку вползав,Гнилой декабрь и жуткий запад,Как неудавшийся пасьянс,Как выпад карты неминучей.Honny soit qui mal y pense:Нас только ангел мог измучить.В углах улыбки, на щеке,На прядях – алая прохлада,Пушатся уши и жакет,Перчатки – пара шоколадок.В коленях – шелест тупиков,Тех тупиков, где от проходок,От ветра, метел и пинковШуршащий лист вкушает отдых.Где горизонт как рубикон,Где сквозь агонию громленойРябины, в дождь, бегут бегомСвистки, и тучи, и вагоны. (I, 512–514)

«Эпический мотив» Пастернака под названием «Город» имел подзаголовок «Отрывок целого» и был датирован: 1916, Тихие горы.[91] Пока нас интересует только одна строка, сохранившаяся во всех редакциях текста: Honny soit qui malypense. В авторском переводе: «Да будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает (старо-франц.)». Фраза появляется в контексте карточной игры. Выпадает какая-то карта, которая не может не выпасть. И Пастернак делает экспликативное двоеточие: «Нас только ангел мог измучить». Более никаких пояснений. Итак, о чем нам предстоит подумать?

Город описан поэтом как роман. И наоборот, любой роман, подобный архитектурной форме,[92] – это город. Неназываемый герой пастернаковского стихотворения – Москва. Поэт с ней на «ты». С самого начала у лирического повествования свежескошен взгляд. Нет прямых перспектив, события перемешиваются, растекаются, пронизывают друг друга. И город, и нет. И земля, и море («от города, как от моря»).[93] Город же, по словам Верхарна, сам всегда en voyage. И на встречном пути к нему соединяются – часть и целое; вода, и пламень; верх и низ; высокое и низкое; капиллярно-малое и боготворимо-большое; исповедально близкое и космически далекое; тело и душа; лирика и эпика; свое и чужое (русское и иностранное); технологическая новь и мифологическая архаика; смерть и жизнь.

Ближе означает выше, а выше – уже бог знает что. Мы подвешены в языке, не зная, где верх, где низ (пастернаковское небо всегда, как масло на хлеб, сытно намазано на землю, и если падает, то только по закону бутерброда), не зная – где передняя сторона, а где изнанка; все отношения и события мира выясняются и устанавливаются сызнова. Это и есть пафос и сила второго рождения. Путешествие на поезде – одна из самых острых бесед модернистского автора с ландшафтом. Дейктическое «это» подносит даль к глазам. «Это» – не указание, а захват далекого предмета, как горшка из пылающей печи, хозяйской ухваткой курьерского поезда. Исчезает, как мы уже сказали, грань между жизнью и литературой (точнее – Пастернак мнет их в единый мякиш, чтобы заново и по иным критериям сепарировать эти начала). Пригород бьется в падучей, как персонаж Достоевского. Но это не смертельные конвульсии, а мгновения высшего озарения, подобные эпилептическим откровениям князя Мышкина. Достоевский входит названиями своих текстов – «Бесы», «Подросток» и «Бедные люди». Бытуют и иные романы: «Бовари! Без нее б бакалее / Не пылать за стеклом зеленной»; «Где стены – с тенью Мопассана…»; «Где за болтами жив Бальзак…» Романы Достоевского выпали из окончательной редакции, французы остались.

Мандельштам отмечал в статье «Письмо о русской поэзии» (1922), что свою острую и своеобразную поэтическую форму Анна Ахматова развивала с явной оглядкой на психологическую прозу: «Наконец, Ахматова принесла в русскую лирику всю огромную сложность и психологическое богатство русского романа девятнадцатого века. Не было бы Ахматовой, не будь Толстого с «Анной Карениной».» (II, 239). Толстовский «роман из современной жизни», который Набоков называл одной из величайших книг о любви в мировой литературе, оказался современен и иным временам. Как и ахматовский, генезис Пастернака, с известными оговорками неклассического свойства, лежит в классической прозе XIX века.

Горизонт, взбиваемый мчащимся поездом, густ и солон. Мир не открывается готовым в перспективе, а рождается в движении и из движения. Из набоковского «Экспресса»:

Весь – порывсосредоточенный, весь напряженьеблаженное, весь – жадность, весь – движенье, —дрожит живой, огромный паровоз,и жарко пар в железных жилах бьется,и в черноту по капле масло льетсяс чудовищно лоснящихся колес.[94]

Если характер – это то, в чем проявляется направление воли, как учил Аристотель, поезд – существо в высшей степени характерное. Этот кусок железа, который хочет быть памятником вечности, не может существовать по частям, сороконожечным агрегатом, героем Эдгара По, сооруженным из протезов и чужеродных деталей, – только целиком (живой органической формой), только весь – верный однопартийности движения и всепоглощающей тяге одного порыва – «Вперед!» Даже замерев на перроне, прекрасный зверь поезда дышит оргиастическим блаженством неимоверной мощи и ненасытной мечтой о предстоящем рывке (как великолепный форвард, на которого играет вся команда и который убегает от зазевавшейся защиты противника, чтобы забить решающий гол). Сосредоточенность – его второе имя. И в сердцевине этого имени – глаз бури, точка оглушительной тишины и тайны мысли. Это предельная собранность и готовность к работе – как у чумазого мускулистого кочегара, присевшего у жаркой печи, или силача-грузчика в огромном, накрытом шапкой зноя порту. Но у Набокова эта чернорабочая злость не искажает черт самой глубокой и прирожденной богоявленности проступающего лика машины: под пустые своды вокзала локомотив входит, как божество в собор. Но это странный храм, и странный Бог. Он врывается сюда с могучим гулом, чтобы врезаться в ночь стихом и уйти прочь.

И движение это – не из одной точки, а в паутине многоместного, разномотивного развития. Оно, как сказал бы Набоков, – многоколейно.[95] «Локомотив» происходит от латинского locus (место)[96] и mōtio (движение), то есть двигающий (тянущий) по определенному месту (рельсам). Место движения, место-движение. Императив «Считайте места!», с одной стороны, означает множественность мест и их счет от номера к номеру, а с другой – прочитываемость, считываемость размещения.

Пейзаж как бы наматывается на колеса, а окрестности берутся на буфера. Поезд собирает дань с многочисленных видов, наполняя и опустошая окрестности. Но это не буйный набег варвара на чужую сторону, скорее – господский кураж. Он расхищает добро, которое сам создал (но собирает мед даже с нарисованных цветов). Поезд – вина ландшафта.[97] Он разряжается им, а ландшафт отвечает ему взаимностью и осязаемой вестью. Картина сочиняется в головокружительном беге, перебирающем мир заново, как типографский шрифт. Паровоз превращен в нечто, одаренное жизнью и сознанием. «Сознание – это зажженные фары впереди идущего паровоза» (III, 69).

Беспорочное описание этого неописуемого события в «Детстве Люверс» (1918): «То, что она увидала, не поддается описанию. Шумный орешник, в который вливался, змеясь, их поезд, стал морем, миром, чем угодно, всем. Он сбегал, яркий и ропщущий, вниз широко и отлого и, измельчав, сгустившись и замглясь, круто обрывался, совсем уже черный. А то, что высилось там, по ту сторону срыва, походило на громадную какую-то, всю в кудрях и в колечках, зелено-палевую грозовую тучу, задумавшуюся и остолбеневшую. Женя затаила дыхание, и сразу же ощутила быстроту этого безбрежного, забывшегося воздуха, и сразу же поняла, что та грозовая туча – какой-то край, какая-то местность, что у ней есть громкое, горное имя, раскатившееся кругом, с камнями и с песком сброшенное вниз, в долину; что орешник только и знает, что шепчет и шепчет его; тут и там и та-а-ам вон; только его.

– Это – Урал? – спросила она у всего купе, перевесясь.

Весь остаток пути она не отрываясь провела у коридорного окна. Она приросла к нему и поминутно высовывалась. Она жадничала. Она открыла, что назад глядеть приятней, чем вперед. Величественные знакомцы туманятся и отходят вдаль. После краткой разлуки с ними, в течение которой с отвесным грохотом, на гремящих цепях, обдавая затылок холодом, подают перед самым носом новое диво, опять их разыскиваешь. Горная панорама раздалась и все растет и ширится. Одни стали черны, другие освежены, те помрачены, эти помрачают. Они сходятся и расходятся, спускаются и совершают восхожденья. Все это производится по какому-то медлительному кругу, как вращенье звезд, с бережной сдержанностью гигантов, на волосок от катастрофы, с заботою о целости земли. Этими сложными передвижениями заправляет ровный, великий гул, недоступный человеческому уху и всевидящий. Он окидывает их орлиным оком, немой и темный, он делает им смотр. Так строится, строится и перестраивается Урал» (IV, 46–47).

Это не просто взгляд, а само рождение взгляда (Пастернак называет это «Урал впервые»).[98] Девочка смотрит так, как будто никто никогда Урала еще не видел, она, как бы сказала Марина Цветаева, обозревает даль лбом – сшибаясь с ней крутолобой мыслью, знающей о глубинном родстве черепа и горы. Ландшафт – открытие Люверс. Лишняя пара глаз этому ландшафту не нужна, он сам – всевидящ и, как говорит автор, – делает смотр. И в этом смотре тот, кто видит, и то, что видят, – уже не различимы (подобно тому как в пастернаковской наррации одному и тому же пространству принадлежат и говорящий, и объект говорения). Если по метрике реального мира я покупаю билет, сажусь в подходящий поезд, размещаю багаж и проч., то по закону и размерности второго рождения я… никуда не сажусь. Я не влезаю, а вылезаю из поезда, вылупляюсь из него, как из яйца, подминаю его под собой, как гнездо. И тут действительно принцип яйца: ведь в яйцо нельзя войти – только выйти. И тот поезд, в котором едет Люверс, знает только о ее выходе.

Поезд, кружащий стариком упорным по рубежам родной земли, – не часть ландшафта, не точка зрения, а само условие видения. Люверс не вне, а в самой гуще событий неба и земли, на орбите всевидения, на мировой траектории, в круговом бытии трансцендирующего усилия. Не сторонним обозрением, а обретением себя из открывающегося, распахнувшегося пейзажа идет ее путь самопознания. Орган ее зрения выполнен в чувственной ткани, простирающейся туда, в мир. Здесь вообще нет противопоставления тела и души, вещи и идеи, мира и человека. А когда нет границы между субъектом и объектом, состояние привязано к героине без какого-либо классического «кто», «где», «когда», потому что оно само есть и «где», и «когда», и само себя понимает. И то, что она видит силой сосредоточенного внимания, разворачивается во времени смысла и понимания, а не настоящего момента восприятия – в поле видения, в его состояниях, в конечных пространственно-временных областях, где время – мера возможного пространства, связного пространства состояний и путей.

Поезд, как змея, вползает в чащу. Вливается в орешник, как река в море. Сливается с ним. Орешник шумит, потому что он – ор, крик, зеленый ропот, загустевающий до первородной черноты. Он не растение, а рост и сама субстанция мира, могущая отлиться в любую форму и стать чем угодно. И из этой первоматерии вырывается грозовая туча. У нее громкое имя «Урал», гулким эхом раскатывающееся от края до края и волной накрывающее героиню. Как и небеса, девочка – в сосредоточенном порыве – затаивает дыхание, жадно прирастает к местности. Она слезает с полки, сменяя горизонтальное положение на вертикальное, теперь она стоит по вертикали горы. Люверс и есть зелено-палевая грозовая туча. И героиня по-детски и безошибочно впору древнему Уралу. Она – гений этого места. Это Пастернак и называет чувством земной уместности.

Женя – в самососредоточенной тишине и силе, которая предшествует любому масштабу и его зарождает и дыханием творит, затопляя своей умной нежностью бесконечную вселенную – раскинутую и поддерживаемую ее теплом. Пространство растет и убегает, как предпраздничное тесто, то вдруг падает, будто камешек, брошенный в гулкий колодец. Все в величественной горной панораме – в движении: части сходятся, расходятся, поднимаются, спускаются вниз (перестраиваются!). Девочка в этом дивном зрелище движется по кругу, по орбите. Если сначала старое диво сменяется новым в ритме вечного пастернаковского «опять», то потом различение старого и нового впечатлений, вперед и назад, «от» и «к» теряет всякий смысл, а панорама растет и закругляется, как рождественский вальс.

И всей этой круговертью правит имя – Урал. В соответствие с этим именем приведен весь мировой порядок: «орешник» знает «громкое, горное имя», «горная панорама» охвачена им, «великий гул» «окидывает (…) орлиным оком», «делает им смотр»; «так строится, строится и перестраивается Урал». Вся картина больше напоминает кройку и шитье какого-то бесконечного платья или перекапывание огорода, чем отлежавшуюся горную гряду. Великий гул первородного имени Урал доступен только нечеловеческому слуху (а сам он – нем: «Как звук, что в слух идет, но сам себя не слышит.», – по словам Бальмонта), а сам гул в свою очередь таков, что видит того, кто его слышит. В нем все не по-людски! Урал – как орел. И Пастернак не образы складывает, а осваивает звуковую географию, случая и разлучая слова: Урал lt;-» орел (ср.: «Урала / Твердыня орала» (I, 78)). Форма имени связывает гудок мчащегося поезда и лад вселенской гармонии, музыку сфер. «Урал» – вертикаль души в плоти ландшафта, чревовещание недр.[99]

Как показал в своем основополагающем исследовании Вольфганг Шивельбуш, железная дорога была гениальным изобретением человеческой мысли и мощнейшим рычагом современной культуры. Но переход от гужевого транспорта к машинному был для первого поколения пассажиров настоящим шоком.[100] Ими владело чувство небывалости путешествия такого рода, часто окрашенное в ощутимо зловещие, чтобы не сказать апокалиптические, тона. (В пределе перед нами – апокалиптическая звезда Полынь, как это заявлено в «Идиоте» Достоевского, железной паутиной дорог распространившаяся по Европе; ж/д – проклятие, погибель и язва, упавшая с небес с одной очевидной и злостной целью – замутить источники жизни.) Казалось, что времени и пространству пришел конец. На смену времени путешествия в экипаже – времени медленному, насыщенному спокойным созерцанием непрерывно меняющихся пейзажей, ритмически зависящему от усилий живой лошади и наезднической ловкости кучера, – пришло время неимоверных скоростей.

Поэтому поезд всегда сокрушителен, катастрофичен, даже тогда, когда ничто, казалось бы, не угрожает. Катастрофа – его постоянная фигура умолчания.

Нам только кажется (как в шутке: солдат спит – служба идет), что пока поезд развивает скорость в бешеном темпе и покрывает огромные расстояния, мы остаемся в покое. Вид из окна, по выражению Вл. Соловьева, – «добыт с боя». Я распластан между полным покоем и скоростью поезда, с которой движется и мое тело.

Так ли уж неправ герой «Нашего сердца» Мопассана, который, скупив все билеты на места в своем купе и оставшись в страстном мечтательном одиночестве, упирается в стенку вагона и изнутри старается подтолкнуть поезд, обидно медлящий навстречу его долгожданному свиданию с возлюбленной? Мерой пространства служит работа, затрачиваемая на преодоление расстояния. Такая работа нужна, иначе не возникла бы и мысль о расстоянии, и мы сознавали бы отдельные образы действительности слитными, а движение из одного места в другое – мгновенным. А мы всегда тратим себя на преодоление пространства, даже покойно располагаясь у вагонного окна. Мы делаем усилие, концентрируем внимание, связываем разные пейзажи, скачем поверх барьеров и т. д. Само чувство опасности на железной дороге заставляет меня собираться с силами, держать ухо востро. Но такие траты – необходимое условие того, что пространство оказывается побежденным, а время осмысленным.[101] И тут закономерно, что, с одной стороны, поезд – инженерное чудо преодоления пространства, с другой – машина времени. Ярчайший пример – «Аррия Марцелла» Теофиля Готье, где путь из современности в живые исторические Помпеи лежит по железной дороге (Готье прибегает к англицизму – railway). Романтическое путешествие, будь то Готье, Ламартин, Нерваль или Флобер, всегда насквозь литературно. В его основе лежат книги – читанные или замысленные. И Пастернак как несомненный романтик тоже путешествует, чтобы писать. Скажем сильнее: само путешествие означает письмо.

Мир – не вид из окна и не движущаяся картинка; а мелькающий поезд – не механическая промотка этой картинки из пункта A в пункт B. Самим путешествием я разрешаю вопросы: откуда еду и куда? На стыке этих вопросов замирает третий и самый главный: кто я? Ответ на него – в переживании, во всей полноте, различия между отправлением и прибытием.

Если бы спросили инженера, он дал бы простое определение: железной дорогой называется такая колейная дорога, на которой пар и сила тяги приводят в движение подвижной состав, предназначенный для перевозки грузов и людей. Но не то для литературы. Поезд здесь может сравниваться с чем угодно. Все многообразие его уподоблений располагается в диапазоне между крайними точками: поезд – фантастический змей и поезд – самовар. С первым понятно. Что касается второго, из детских воспоминаний художника Ильи Репина, впервые попавшего в Москву: «Но вот и вокзал. Ах, вот как: далеко тянется широкий, высочайший коридор, покрытый стеклами; в середине огромное немощеное место, там лежат ребрами железные полосы, а вдали свистит и стреляет густым белым паром вверх какой-то черный самовар и быстро приближается прямо на меня; раздался его оглушительный свист. Я испугался, но это захватило меня таким восторгом, что я сейчас же стал расспрашивать сторожей: когда пойдет в Питер поезд? (…) «Вот как здесь», – думаю, и мне страшно захотелось ехать в Питер сейчас же».[102]

Поезд – не пустой ящик, куда задушевно складируется безликая людская масса.[103] Поезд – умный артефакт, «железное тело» (Асеев), экспериментальный синтетический агрегат, трансплантированный в меня чуть ли не Господом Богом, какая-то телоформа, «орудие» (в мандельштамовском смысле), насадка на мое зрение и все мое существование, индуцирующее во мне состояния, невозможные на иных основаниях.[104] (Это какой-то железный Санчо-Пансо, переплюнувший своего хозяина, человека, и победивший мировые мельницы.) С одной стороны, такое орудие – искусственно выделенная и оформленная часть мира, с другой – утысячеренное расширение наших чувств и мыслительных способностей, продолжение нашего тела, вооружение естества.[105] По Пастернаку: поезд едущему «прирожден».[106] Белый так выражал оргиастическую органику металла: «машина – начало восстанья растения в камне».[107] Каждый пассажир – немножечко машинист, но поэт, садящийся в поезд своей мечты, четко понимает, что его везет то, что он сам создал, но созданное по его образу и подобию его же и превосходит. Я вижу не из поезда, я вижу поездом. Он – орган понимания и действия, находящийся в среде свободного волеизъявления. И так колеся и колесуя мир, я врастаю в него, вхожу именно в то самое, о чем речь, или, как сказал бы Пастернак, – впервые впускаю в жизнь слово, ей равновеликое. То, о чем идет речь, речи равновелико!

В «Городе» картина, конечно, иная, чем в «Детстве Люверс». Состав вписан в окружающий мир огнедышащей горой. Локомотив – Везувий, ландшафт – Геркуланум. Но вулкан не убийца, а спаситель. Поезд – не просто топологический движок и универсальный модуль, он – живое существо, звероподобная машина, лирический сверхгерой. Пространство может сжаться до точки, до горсти, а может сквозной округой раздвинуться во все концы света, как в гоголевской «Страшной мести». Время может унестись с бешеной скоростью, а может застыть внутри самого этого страстного ритма, потому что с неподвижностью граничит не медлительность, а большая скорость. Природа не оседла, она всем своим существом жаждет перемен и зрелищ, и поезд – переменщик и режиссер их.

Однажды у Пастернака в «Спекторском» даже появляется образ железной дороги как леса, беременного рельсами.[108] Здесь господствует формула: «Я объят открывшимся» (I, 385). Я открываю то, что делает возможным само мое существование в мире. Курьерский рисует пейзаж, в который он сам закутан, завернут на манер начинки голубца, окунувшейся в прозрачный капустный лист. Поезд открывает то, что открывает ему свои любвеобильные объятия. Железная дорога, ползущая вкруг себя простором стальных корней, – не данность, не проложенный путь, а загадка, гороскоп, какой-то таинственный обряд и шифр без ключа – «тайна путей сообщения» (IV, 355).

Вопреки всей очевидности – поезд не попадает в искусство из реальности, и техническое изобретение не отражается в литературе, обрастая ассоциативным мясом, цитатными платежками и прочим. Железная дорога в жизни – не причина появления ее в литературном тексте, и сравнивать образ поезда в уме и поезд в мире (кто спорит – безусловно существующий), приводя их в соответствие, – просто некому. Искусство живет по своим собственным законам, и поезд в литературе возникает в порядке реализации ею какой-то своей, собственной возможности, а не контрабандного мимесиса. Идя вразрез с нашей привычкой любой образ сажать на цепь и загонять в конуру действительности, Витгенштейн утверждал в своем Трактате (2. 12): Den Gegenstanden entsprechen im Bilde die Elemente des Bildes, предметам соответствуют в изображении элементы изображения.[109] Нет и не может быть удвоения предмета в изображении.

В «Городе» не просто нет начала и конца движения, но их и не может быть.[110] Сама стихия движения как таковая, semper in motu.[111] «.Поэзия есть мысль, а мысль – прежде всего движение».[112] Каждая точка этого движения включает начало и конец в качестве подвижного дифференциала. Поезд, как песочные часы, пересыпает время из бывшего в будущее и из будущего в бывшее. Он движется не по прямой, а оборачивается, захлестывается по кругу, в вихрях какой-то немыслимой карусели. Это клубящееся русло, окольный путь, дуга, извив, сгибающаяся под собственной тяжестью ветка. Дорога идет в виде змеевика, зигзагами, петляет и срывается с петель. Пастернак: «Лента полотна вилась разобщенными панорамами, точно дорогу все время совали за угол, как краденое» (IV, 198). Поэтому прустовский герой Сен-Лу называет поезд tortillard – «кривляка, кривуля» (этим словом во французском языке обозначается и «искривленное узловатое дерево», и «извилистая дорога»). Это то, что сверчено, свито и узлами скручивается в своем движении. Путь поезда, как людская речь, изворачивается, прибегает к уверткам и непрямым ходам.

Движение многосоставно. Здесь вообще нет связности однородного и непрерывного опыта, и мир нельзя охватить из одной точки одним-единственным созерцанием, и возникает то, что Набоков называет «переслойкой зрительных впечатлений».[113] В бесконечных сумках и подсумках этого мчащегося гиганта – галки, каркающие крыши, кресты, сучья. Все это бушует, ропщет, чертыхается и божится. Как выражается сам Пастернак: «на волосок от катастрофы, с заботою о целости земли». Здесь царит агония. Агония с греческого – «борьба». И у Пастернака (как и у Анненского) это не последний час и издыхание, внешне оканчивающееся последним вздохом, а внутренне – последним сокращением сердца, а борение жизни со смертью, обратимый процесс, победа над небытием. И все это на границе, за границей – демаршем через какой-то Рубикон. Децентрируя события, Пастернак беспрестанно варьирует предметы, части, точки зрения, размеры и расстояния, позиции тел и наборы элементов своего универсума. Но в каждом осколке – живая и осмысленная верность какому-то головокружительному прообразу, иероглифу незыблемой мечты, остающемуся в любом отпечатке и в дроблении на любые части. И вокруг разносится даль – сумасбродная, шалая, непредвосхитимая. Гибельно-гордая и величественная. И поезд видит просторы так хрустально ясно, как будто сам их выдул, но по неосторожности разбил.

Это не взгляд из вагона в проем окна. Невозможно ответить: откуда смотрит лирический герой «Города»? Точка зрения не локализуема, она все время уходит, как пуля в молоко. Теснота, учащенность и предельная вещность такого взгляда на мир, в свою очередь оборима неопределенностью пространства – автор восемь раз кряду повторяет это «где-то.»: «Где-то с шумом падает вода… Где-то реют молний повода… Где-то с ливнем борется трамвай.» И нам остается лишь гадать: так где же? В каких мирах? Вещи имеют непреодолимую тягу к тому, чтобы выстраиваться в символические ряды, где путем постоянного обмена признаками рождаются все новые и новые сходства. Каждый предмет является и символизирующим и символизируемым, причиной и следствием, движущим и движимым. А сами предметы постоянно выходят за собственные границы, и конец одного означает начало другого, в свою очередь передающего формообразующую силу и энергию по бесконечной эстафете другим вещам.[114]

Движение поезда, грамотея и говоруна, – это движение самого стиха, пронизанного трепетом тяги и пульсирующим отсчетом новых впечатлений, подчиненного chassés-croisés с его пучком разнонаправленных перемещений, реальной географией, весомо и выпукло определившимися точками и теломерными единицами пространства. Поэт – путеец языка. «Заменив, – пишет Хлебников, – в старом слове один звук другим, мы сразу создаем путь из одной долины языка в другую и как путейцы пролагаем пути сообщения в стране слов через хребты языкового молчания» (V, 229). Паровоз всегда в свите неравновеликих голосов – свиста, гудков, вздохов пара, дыма, который Хлебников называл «черной черемухой», и тому подобного. Вяземский в замечательном стихотворении «Ночью на железной дороге между Прагою и Веною» (1853):

Бьют железные копытаПо чугунной мостовой.Авангард его и свита —Грохот, гул, и визг, и вой.[115]

Полотно лежит на уровне речи.[116] Уитмен в стихотворении «Локомотив зимой»:

Хочу тебя прославить,Тебя, пробивающегося сквозь метель зимним вечером,Твое сильное дыхание и мерное биение твоего сердцав тяжелых доспехах,Твое черное цилиндрическое тело, охваченное золотоммеди и серебром стали,Твои массивные борта, твои шатуны, снующие у тебяпо бокам,Твой размеренный гул и грохот, то нарастающий,то теряющийся вдали,Твой далеко выступающий вперед большой фонарь,Твой длинный белый вымпел пара, слегка розоватыйв отсветах,Густые темные клубы дыма, изрыгаемые твоей трубой,Твой крепко сбитый остов, твои клапаны и поршни,мелькающее поблескиванье твоих колес,А сзади состав вагонов, послушных, охотно бегущихза тобоюИ в зной и в дождь, то быстро, то медленно, но всегдав упорном беге.Ты образ современности – символ движенияи силы – пульс континента;Приди послужить музе и уложись в стихи таким,каким я тебя вижу,Внося с собой бурю, порывы ветра и хлопья валящего снега,Днем – предваряемый звоном сигнального колокола,Ночью – молчаливым миганием твоих фонарей.Горластый красавец!Мчись по моим стихам, освещая их мельканьем твоихфонарей, оглашая их твоим бесшабашным шумом…[117]

Как и у поэзии, у железной дороги – воздушные пути: «Бегущий к паровозу небосвод / Содержит все, что сказано и скажут» (I, 351).[118] В новелле Ганса-Христиана Андерсена «Чудо-конь», написанной после поездки по первой в Германии железной дороге из Магдебурга в Дрезден в 1840 году, этот полет в космическом пределе выражен так: «.Как будто стоишь где-то вне земли и видишь, как она вертится на своей оси».[119] Железнодорожные станции с расходящимися в разные стороны лучами стальных путей похожи на земные звезды. В «Охранной грамоте» (1930) Пастернака нарисован железнодорожный проспект творчества Маяковского: «Вдали белугой ревели локомотивы. В горловом краю его творчества была та же безусловная даль, что на земле. Тут была та бездонная одухотворенность, без которой не бывает оригинальности, та бесконечность, открывающаяся с любой точки жизни, в любом направленьи, без которой поэзия – одно недоразуменье, временно не разъясненное» (IV, 219). Очевидно, что поэзия Маяковского – сплошное разуменье, с толком разъясненное вечностью. Локомотивы движутся в горловом краю его голоса, а лирический простор Маяковского прошит ревом и неистовством железнодорожных путей. В них один дух, одна безусловная бесконечность.[120]

Конечно, не железной дорогой на человеческий способ передвижения были надеты колеса, но именно ею, рельсово, был рожден подлинный ритм (поговаривали даже, что только благодаря Стефенсону человечество научилось ходить). Однако галлюциногенный ритм поезда – не метроном для ритмических прогонов стиха. В «Козлиной песне» (1928) Вагинова: «А в самом последнем вагоне ехал философ с пушистыми усами и думал:

«Мир задан, а не дан; реальность задана, а не дана».Чиво, чиво, поворачивались колеса.Чиво, чиво…Вот и вокзал».[121]

Это отнюдь не образец звукоподражательной ритмической организации, как принято считать.[122] Ритмика стиха – не отражение или повторение ритма идущего поезда и даже не частичное использование его для своих нужд, а напрасные догонялки жадной мысли с вечной думой колес. Ритм поезда – не основа, а скорее безосновность ритмического рисунка стиха. Поезд своим ходом не только вытаптывает, вытанцовывает лики и ритмы провозглашаемых текстов, но и постоянно сбрасывает отмершую кожу конечных определений. Ритмический звук состава не монотонен. Он изрезан, изрыт ритмами более мелкими и частными, ритмами второго порядка, которые в свою очередь дробятся волнами третьего порядка, те – четвертого и т. д. И как бы далеко они ни пошли, наше ухо не слышит последней расчлененности, уже далее нерасчленимой и убегающей. Это движение – как симфония морского прибоя или мастерская часовщика с ее нескончаемым разнотиканьем.

Конечно, я вслушиваюсь в ритм движения, но в самом акте вслушивания мне открывается нечто, что все время ускользает от меня. На пороге высказывания философа из «Козлиной песни» – немой вопрос: «Что такое мир?» И пушистый философ резонно рассуждает: мир есть то-то и то-то. К тому же, замечает он, мир задан, а не дан. И далее в стоке и уверенном повторе колес хлещет себя березовым веником крепких определений. И так до бесконечности. Но на самом деле колеса звучат в совершенно ином ключе, и они вмешиваются в монолог вагонного мыслителя, огорошивая его насмешливым вопросом: «Чиво, чиво?..» И этот вопрос разрывает дурную бесконечность повтора. К тому же сам вопрос – звуковой сколок с поворота колес («Чиво, чиво, поворачивались колеса»). Вопрос звучит так, как движутся колеса.

Требуется, чтобы философ взглянул на себя со стороны. Но со стороны чего? О чем спрашивает машина? И спрашивает ли? В глубине этого просторечного вопрошания таится отрицание того, что утверждает философ. Нет, поезд – бесспорный собеседник, и между ним и философом – столкновение, спор мышления и бытия, умозрения и опыта. Именно поэтому у Шекспира, по мнению Пастернака: «Движущая сила ритма определила порядок вопросов и ответов в его диалогах, скорость их чередования, длину и короткость его периодов в монологах» (IV, 415). Если колеса локомотива и рельсы едины, как муж и жена, по остроумному выражению Стефенсона, то это семейный союз, где царит перебранка и нескончаемое выяснение отношений. И ритм поезда – это не структура и наказ отвлеченного рассуждения, а пульс мира как чего-то принципиально несводимого к мысли, немыслимого и попытки удержать в мысли корень независимого и изначального бытия. Вселенная – какая-то рыба-кит, которую мы никогда не можем целиком втащить в лодку мысли, улыбка, которая не льстит губам и нипочем не помещается на них.

Мир, как ребенок во чреве матери, стучится в железнодорожное полотно. В железную логику паровозного движения врывается то, что сам Пастернак называл «бредом бытия», а Дон-Аминадо – «шестым чувством» и «манящей далью»:

Ах, шестое это чувство,Чувство рельс, колес, пространства,То, что принято у русскихНазывать манящей далью.[123]

Поэзия, по Пастернаку, – место в третьем классе, а рельсы железнодорожного полотна двоятся, раздваиваются, как рифма. Трогательная игра двух крайностей, железные ладони. Пространство – на иждивении поезда-строки. И если дискуссии, то о транспорте и об искусстве. Латинское transportare – переносить, перевозить. И стих – всегда сквозь, за и через край. Андрей Белый в поэме «Христос Воскрес»:

ЖелезнодорожнаяЛиния.Красные, зеленые, синиеОгоньки,И взлетающиеСтрелки, —Все, все, всеСулитНевозможное…[124]

Искусство и есть транспорт, а говорить – значит всегда находиться в дороге. И такая дорога – свободный опыт (порядок) и прохождение пути в индивидуальных конфигурациях мысли. Полет стрелы самопознания. Бокль в своей «Истории цивилизации» утверждавший, что локомотив более способствовал сближению людей, чем философы, поэты и пророки от самого начала мира, невольно самим своим комплиментам страшно принижал роль парового коня в новоевропейском самосознании. На пути к вокзалу разрешатся мысль, решается судьба:

В раскатах, затихающих к вокзалам,Бушует мысль о собственной судьбе,О сильной боли, о довольстве малым,О синей воле, о самом себе. (I, 341)[125]

Анна Каренина, на полпути из Москвы в Петербург (ч. I, гл. XXIX): «На нее беспрестанно находили минуты сомнения, вперед ли едет вагон, или назад, или вовсе стоит. Аннушка ли подле нее, или чужая? «Что там, на ручке, шуба ли это, или зверь? И что сама я тут? Я сама или другая?» (…) Но все это было не страшно, а весело» (18, 107–108). Это не сомнение в единстве и подлинности своего «Я» и знак трагического раздвоения, как это тяжело померещилось Мережковскому и ему подобным, а как раз наоборот – поиск верной идентичности и первый шаг к обретению себя. В «Городе» на подходе к вокзалу тоже разрешается мысль о своей судьбе, и положительный исход этого дела по необходимости зависит от понимания романа «Анна Каренина». Невиданное явление единой раскрытой Книги говорит о какой-то одной страдающей героине:

Громом дрожек, с аркады вокзалаНа границе безграмотных рощТы развернут, Роман Небывалый,Сочиненный осенью, в дождь,Фонарями бульваров, книгаО страдающей в бельэтажахСандрильоне всех зол, с интригойБессословной слуги в госпожах.

И железная дорога прямиком ведет к Анне Аркадьевне Карениной, урожденной Облонской, выведенной графом Толстым. «Железная дорога, – писал Мандельштам, – изменила все течение, все построение, весь такт нашей прозы. Она отдала ее во власть бессмысленному лопотанью французского мужичка из «Анны Карениной». Железнодорожная проза, как дамская сумочка этого предсмертного мужичка, полна инструментами сцепщика, бредовыми частичками, скобяными предлогами, которым место на столе судебных улик, развязана от всякой заботы о красоте и округленности» (II, 495). Железная дорога с истинно философским размахом, действительно, началась в русской литературе с «Анны Карениной». Это очень тонко почувствовал Федор Степун: «Роман Анны с Вронским начинается в поезде и кончается им. Под стук поездных колес рассказывает Позднышев в «Крейцеровой сонате» совершенно чужим людям об убийстве жены и мы чувствуем, что нигде, кроме как в поезде, он не смог бы исповедоваться с такой искренностью. Замерзшею рукою стучит Катюша Маслова в ярко освещенное окно вагона первого класса и, не сводя глаз с Нехлюдова, чуть не падая бежит по платформе. «Дым, дым, дым» – развертываются в поезде скорбные раздумья Литвинова-Тургенева. Провожая жену своего приятеля и прощаясь с нею в вагоне, скромный герой одного из самых нежных рассказов Чехова вдруг понимает, что он всю жизнь любил только ее и что с ее отъездом для него все кончается. В «Лике» Бунина тема блаженно-несчастной любви и творческих скитаний духа еще глубже и еще таинственнее сливается с темой той железнодорожной тоски, о которой пел Александр Блок:

Так мчалась юность бесполезнаяВ пустых мечтах изнемогая,Тоска дорожная, железнаяСвистела сердце разрывая.

Да, было что-то в русских поездах, что, изымая души из обыденной жизни, бросало их «в пустынные просторы, в тоску и даль неизжитой мечты».

В таком отлетно-романтическом настроении, которого уже давно не знает Запад со своими короткими межстанционными перегонами, с непрерывностью человеческого жилья и труда за окнами, мешающими природе думать свою вековечную думу, и с несмолкаемыми коммерческими разговорами вездесущих коммивояжеров, несся я однажды лютою стужею вглубь России».[126]

Сравнивая Россию и Запад, Степун, конечно, смешал литературу и жизнь, потому что, сравнивай он две литературы, а не русскую литературу с европейской действительностью, результаты были бы существенно иными, и буржуазная и до одури коммерциализированная Европа не проиграла бы в споре с вековечной думой матушки России. И еще два момента, которые можно отметить у Степуна. Все происходящее в мире и представляющее интерес так или иначе связано с ж/д. Кто спорит – вокруг бездна занятного, но смысл и высшую цель получает только то, что знает вибрирующий гул железнодорожной темы, которая есть материя, начало и горизонт всякой событийности. Шестое чувство – это косой крюк острейшей тоски и рваной раны ненасытного желания. Но все сие во благо. Путешествием брошенный в даль, человек, эта старая купюра существования, изымается из привычного оборота, чтобы в передвижной и лютой фабрике грез под названием «железная дорога», войти в глубины подлинной экзистенциальности.

Не только в «Анне Карениной», но и в других вдумчивых текстах Толстого ж/д играет роль роковую и страшную. Катюша Маслова собирается кончить свою жизнь так же, как и Каренина: «Пройдет поезд – под вагон, и кончено» («Воскресенье», ч. I, гл. XXXVII). То же устами Позднышева: «Я помню, мне пришла мысль, очень понравившаяся мне, выйти на путь, лечь на рельсы под вагон и кончить». Позднышев признается: «Ох, боюсь я, боюсь вагонов железной дороги, ужас нападает на меня» («Крейцерова соната», гл. XXV). Толстой вложил в эти слова много личного. Так он пишет Ивану Сергеевичу Тургеневу 28 марта 1857 года: «Железная дорога к путешествию то, что бардель к любви – так же удобно, но так же нечеловечески машинально и убийственно однообразно».[127] Жизнь самой смертью связала и примирила его с ж/д. Но дело не только в этом. Толстой лукавит. Будь так, как он говорит в письме Тургеневу, никакой железной дороги в «Анне Каренине» не было бы вовсе. Какой смысл в металлической падали и убийственном однообразии? Никакого. Поэтому он сделал из железной дороги нечто совсем иное.

Константин Леонтьев прав: если эпопея «Война и мир» – произведение более объективное по намерению, но объективность его вышла очень пристрастной и субъективной, то такой роман, как «Анна Каренина», – произведение куда более субъективное по близости к автору и эпохе, но субъективность его отстранилась и объективировалась до степени совершенства почти невозможной.[128] Все это и железной дороге позволило остаться свободной от авторских пристрастий и предрассудков.[129] Если уж и театральные подмостки растут сами по себе, то о железной дороге и говорить не приходится, она вещь объективная до чрезвычайности. Эйхенбаум ошибался, уверяя: «Железная дорога вообще играет в романе какую-то зловещую, мистическую роль – от начала (раздавленный сторож – «дурное предзнаменование», по словам Анны) и до конца. Это тоже какой-то символ, воплощающий в себе и зло цивилизации, и ложь жизни, и ужас страсти».[130] Железная дорога именно играет эту роль, оставаясь божественно равнодушной к способам символизации и лишь амплифицируя состояния героев. Вот первое появление поезда в романе, спокойное, обстоятельное, эпичное (ч. I, гл. XVIII): «Приближение поезда все более и более обозначалось движением приготовлений на станции, беганьем артельщиков, появлением жандармов и служащих и подъездом встречающих. Сквозь морозный пар виднелись рабочие в полушубках, в мягких валеных сапогах, переходившие через рельсы загибающихся путей. Слышался свист паровика на дальних рельсах и передвижение чего-то тяжелого. (…) Однако вот и поезд.

Действительно, вдали уже свистел паровоз. Через несколько минут платформа задрожала, и, пыхая сбиваемым книзу от мороза паром, прокатился паровоз с медленно и мерно нагибающимся и растягивающимся рычагом среднего колеса и с кланяющимся, обвязанным, заиндевелым машинистом; а за тендером, все медленнее и более потрясая платформу, стал проходить вагон с багажом и с визжавшею собакой; наконец, подрагивая пред остановкой, подошли пассажирские вагоны.

Молодцеватый кондуктор, на ходу давая свисток, соскочил, и вслед за ним стали по одному сходить нетерпеливые пассажиры: гвардейский офицер, держась прямо и строго оглядываясь; вертлявый купчик с сумкой, весело улыбаясь; мужик с мешком через плечо.

Вронский, стоя рядом с Облонским, оглядывал вагоны.» (18,64–65).

Как справедливо заключал Страхов Льву Толстому об «Анне Карениной» в письме от 13 февраля 1875 года: «И в самом деле этот чистый, ясный, как кристалл, рассказ, в котором все видишь как на картине, где все и верно и ново, производит вполне все то неотразимое действие, какое свойственно художеству».[131] Сама по себе железная дорога невиновна ни в смерти сторожа, ни в самоубийстве Анны, но что делать с образом мужичка, напрямую воплощающем все то зло, ужас и ложь железнодорожной сферы, о которых говорит Эйхенбаум?

Мы знаем, что в решающие минуты жизни заглавной героини возникает маленький мужичок со взъерошенной бородой, который копошится в каком-то своем мешке, стучит молотком по железу и (что самое удивительное) лопочет по-французски. Он внушает самый неподдельный ужас, снится разом и Анне, и Вронскому и символизирует их связь, завязавшуюся на вокзале и ушедшую в железнодорожное полотно, сцепившуюся и заточенную в нем. С одной стороны, мужичок, приходящий двум героям одним и тем же сном, – верное свидетельство их истинной любви и полного единства душ, но с другой, он – не что иное, как злой дух борьбы и трагического разъединения, демон рокового поединка, которого они, Каренина и Вронский, не в состоянии изгнать из их собственного сердца.[132]

Идя от эпиграфа ко всему роману, Мережковский видел в нем призрак дохристианского, ветхозаветного Божества, у которого не милосердие, а железный закон правосудия и жесточайшей необходимости: «Мне отмщение, Аз воздам».[133] Набоков, вполне соглашаясь с символическим характером героя, полагал, что ингредиентами сна о мужике, работающем над железом, стали жизненные впечатления, накапливавшиеся у Анны и Вронского с момента их первой встречи. Образ кошмарного мужика складывается из отдельных черт сторожа, кондуктора, истопника и других персонажей и является эмблемой чего-то скрытого, постыдного, разорванного, изломанного и болезненного во вспыхнувшей страсти Анны к Вронскому, символом греха, отвратительного и опустошающего душу. Этот подколесный домовой, по мнению Набокова, делает с железом то же, что греховная жизнь Карениной сделала с ее душой: растаптывает и уничтожает.[134]

Герой, действительно, размазан по палитре, с трудом отделяясь от других героев, явью своего существования – от сна, телом – от рельсов (колдуя над железом, он сам в каком-то смысле из железа, являясь душой и злым гением железной дороги), физиологическим страхом, им внушаемым, – от смешливого вида и т. д. Он действительно смешон – монструозен лишь в глазах Карениной и Вронского – какой-то маленький, нечесаный, копошащийся в несуразном мешке своем и приговаривающий на басурманском языке. Железная дорога для него – что тесто для хозяйки, что раскаленная подкова для кузнеца, что заумь для авангардиста. Вот почему он так вдохновлял Мандельштама.

Мужичок, у которого гладиаторствуют мешок с рельсом, старьевщик парного железа и ясновидец шпал. Домовой скороговорки. Мешочник смеха. Шабашник подколесный. Галл в русском армяке. Если роды Кити и смерть Анны, как уверял нас Набоков, сходятся в одной точке, обоюдно полные тайны, ужаса и красоты, то понятно, что это не просто кузнец чужого несчастья, а повивальный старичок, трудящийся над схватками рельсовой дороги, приготовляющий грохочущую сталь к рождению каренинской новой жизни. Ж/д – открытое лоно, родовое железо и освободительница души. Ведь если Вронский целует и ласкает свою возлюбленную так, как ее мучит и режет железнодорожное железо, то метафора должна работать в оба конца, и железнодорожное железо должно любить и ласкать прекрасную плоть Анны, как мужчина всей ее жизни – Вронский. Так и происходит, если присмотреться к логике толстовской вещи.

Появляясь в начале романа олицетворением любви, Каренина уходит из него в нечеловеческой страшной тоске и уверенности, что люди приходят в мир, чтобы ненавидеть друг друга. Какое удивительное превращение и какой печальный итог! Но это только на первый взгляд. В толстовской героине столько здоровья, силы, телесной красоты, блеска, любви и веселья, что никаким товарным поездом не задавишь. Она – избыток жизни, переплескивающийся даже через кровавый край рельс. При первой встрече с Вронским, в поезде (ч. I, гл. XVIII): «Как будто избыток чего-то так переполнял ее существо, что мимо ее воли выражался то в блеске взгляда, то в улыбке. Она потушила умышленно свет в глазах, но он светился против ее воли в чуть заметной улыбке» (18, 66).

Если начиналась железная дорога Анной Карениной,[135] то заканчивалась она с истинно семиотическим сладострастием кончиной самого Льва Толстого. Роман намертво сросся с авторской судьбой. Так Дон-Аминадо, побывавший на его похоронах, описывал это в своих «Воспоминаниях»: «Опять это чувство железной дороги (Дон-Аминадо называет его «шестым чувством». – Г. А., В. М.). Законная ассоциация идей. Образ Вронского, пальто на красной подкладке; испуганный, молящий, счастливый взгляд Анны; снег, буря, метелица, искры паровоза, летящие в ночь; роман, перевернувший душу, прочитанный на заре юности; смерть Анны, смерть Толстого.

Зимняя утренняя заря. Станция Астапово.

На боковом пути три вагона – синий, зеленый, товарный буро-коричневого цвета.

В товарном – дубовый гроб.

Тихо, пустынно, безмолвно.

Народу мало.

(…)

46

Долго ждали, покуда подали маленький, старенький, почти игрушечный паровозик. Прицепили вагоны (…).

В зеленом приземистый, коренной исправник; бородатые жандармы, все как на подбор, похожие на Александра Третьего; какие-то военной выправки люди в штатском.

Поезд тронулся.

Все было неправдоподобно, просто, чинно, бесшумно.

Самые яркие молнии рождаются безгромно.

Мысли, управляющие миром, приходят походкой голубя».[136]

В пастернаковских «Письмах из Тулы» (1918), где главный герой видит не то человека, побывавшего на похоронах великого старца и льва пустыни, не то полнокровную тень самого Толстого: ««Поэт» узнает наконец прогуливавшегося по багажной. Лицо это он видел когда-то. Из здешних мест. Он видел его раз, не однажды, в течение одного дня, в разные часы, в разных местах. Это было, когда составляли особый поезд в Астапове, с товарным вагоном под гроб,[137] и когда толпы незнакомого народа разъезжались со станции в разных поездах, кружившихся и скрещивавшихся весь день по неожиданностям путаного узла, где сходились, разбегались и секлись, возвратясь, четыре железных дороги.

Тут мгновенное соображение наваливается на все, что было в зале с «поэтом», и как на рычаге поворачивает сцену, и вот как. – Ведь это Тула! Ведь эта ночь – ночь в Туле. Ночь в местах толстовской биографии. Диво ли, что тут начинают плясать магнитные стрелки? Происшествие – в природе местности. Это случай на территории совести, на ее гравитирующем, рудоносном участке» (IV, 30).[138]

«Город» также отдан во власть Льва Толстого, а имя Анны Карениной вписано в излюбленный пастернаковский топос – вокзал («с аркады вокзала»). И вокзал – не просто вход в город и даже не часть его, а то, что отражает его душу, индивидуализирует сущность. Сам же Роман Небывалый, сочиненный осенью в дождь, – о ней, Анне, – РомАННЕбывалый. Французскую фразу произносит в самом начале толстовского романа ее брат, Стива Облонский, столкнувшийся на вокзале с Вронским:

«– А ты кого встречаешь? – спросил он.

– Я? Я хорошенькую женщину, – сказал Облонский.

– Вот как!

– Honny soit qui mal y pense! Сестру Анну» (18, 63).

Словарь мизансцены – совершенно пастернаковский: вокзал – встреча – сестра. В своих «Лекциях по русской литературе» Набоков комментирует: «Девиз Ордена Подвязки: «Стыдно тому, кто плохо подумает!» Эти слова произнес Эдуард III в 1348 г., укоряя одного рыцаря, засмеявшегося, когда у одной дамы упала подвязка».[139]

Подступы к роману-городу освещены именем Анны, на ее девичью фамилию указывает «солончак»:

Уже за верстуВ капиллярах ненастья и верескаГуст и солон тобою туман.Ты горишь, как лиман,Обжигая пространства, как пересыпь,Огневой солончакРастекающихся по стеклуФонарей, каланча,Пронизавшая заревом мглу. (I, 512)

Поезд приближается к роману. Пожарная каланча оповещает о силе занявшегося пламени особыми сигналами – черными шарами, поднимающимися в высь. Предместье, мчащееся навстречу курьерскому составу, – в огневом солончаке. Именно так объясняет Даль («Даль скользит со словами…») производное от глагола «облекать» слово «облонье»: «предместье» (старинное) или «мокрые луга, ино с солончаками». Имя собственное нарицает место, превращается в топос.

Так о чем же пастернаковская строка? Если очень прямо – о терпении (ангельском), которое измучит (своей идеальной непогрешимостью), как и вообще так называемые вопросы пола (своей материально-тернистой погрешимостью), о чем пространно – в «Охранной грамоте». Терпение и есть «пасьянс» (франц. patience),[140] который отзывается, с одной стороны, идеей толерантности и необходимостью быть терпимым, а с другой – домом терпимости: «тем самым / Жилым и скользким корпусам, / Где стены – с тенью Мопассана». Мучительство ангела – рилькевского происхождения. В двух первых «Дуинских элегиях» утверждается: «Jeder Engel ist schrecklich» [Каждый ангел страшен].

Набоков, предъявляя с помощью Толстого свое знание пастернаковского «Города», участвовал в творящем обмене эпических мотивов русской прозы и поэзии. Мы не знаем какого-то пароля, тайного языка, который используется в поэтическом разговоре и который заставляет Романа Тименчика говорить о своеобразном «заговоре поэтов». «В самом деле, – писал Вяч. Иванов, – если слова поэта – знаменательные сообщения (как провозглашает Шелли), важность предмета повелевает исследовать, что именно он сообщает. Но когда спрашивают его самого, он уклоняется от прямого ответа, отговаривается незнанием, медиумическою бессознательностью вдохновения: он только «уста богов» («os magna sonaturum»)» (III, 657). Но никакого заговора, конечно, нет. Однако загвоздка есть. Перед нами какой-то замкнутый цех, жреческая каста, обособленный и особо отмеченный круг – «узкий круг идеального братства», как скромно называл его Реми де Гурмон [le cercle bref des fraternités idéales].

Пастернак говорил: «Лирики – особенные, это почти секта, они понимают друг друга с полуслова».[141] И понимая с полуслова, карт своих далее не раскрывают. Они на любом людском сборище, как стая чаек на пустынном морском берегу, соединенная связью невидимой, но прочной (как гласит русская пословица: «Одному мигнул, другому кивнул, а третий и сам догадается»). Вспомним Толстого: текст закрыт на замок, и автор на совесть постарался, чтобы замочную скважину нельзя было заприметить. Нам же остается одно: представлять и угадывать то, о чем смачно умалчивается, по тому, что говорится. Как древний грек, поэт напоминает себе, что мудрость не должна разглашать себя непосвященным. Почему бы Набокову, толкуя Толстого, прямо не указать на Пастернака? В том-то все и дело, что здесь не может быть прямых указаний – только непрямое говорение, кривоколенные указки и боковые места. Гоголь писал о Пушкине: «Что ж было предметом его поэзии? Всё стало ее предметом, и ничто в особенности. (…) изо всего, как ничтожного, так и великого, он исторгает одну электрическую искру того поэтического огня, который присутствует во всяком твореньи бога, – его высшую сторону, знакомую только поэту, не делая из нее никакого примененья к жизни в потребность человеку, не обнаруживая никому, зачем исторгнута эта искра, не подставляя к ней лестницы ни для кого из тех, которые глухи к поэзии» (VIII, 380–381). Предмет поэзии – сама поэзия, и тут мало избранных. Литература как высшая сторона жизни, выкованная поэтическим огнем, ни для кого. Здесь господствует принцип: или ты понимаешь (сразу, целиком, навсегда!), и тогда ты один из нас, или ты глух, как кожа барабана, и тогда пощады не жди – ты навечно тупой изгой.

Из какого мы числа – легко выяснить, читая набоковский рассказ «Пассажир» (1927). В нем – встреча в поезде. Главный герой замечает своего нового ночного соседа по купе, взбирающегося на верхнюю полку. Самого человека он не видит, только его ногу: «Я успел хорошенько рассмотреть эту ногу, серый в черную клетку носок, фиолетовую ижицу подвязки сбоку на толстой икре. Сквозь трико длинного подштанника неприятно торчали волоски. Вообще нога была препротивная. Пока я на нее смотрел, она напряглась, пошевелила раза два цепким большим пальцем, наконец сильно оттолкнулась и взвилась наверх» (2, 482). Если сейчас фиолетовая подвязка похожа на ижицу – сорок вторую букву церковной азбуки, то позднее, в стихотворении «Сам треугольный, двукрылый, безногий…» (1932), Набоков сравнит с ижицей летящего ангела. Мы еще вернемся к «Пассажиру», но сейчас лишь зафиксируем метафорическое уравнение подвязки с ижицей и ангелом. Это пастернаковский пароль, его торговая марка поэтического Ордена подвязки. Именно он символически связывает земное и небесное – девиз Ордена подвязки с мучительством ангела. Набоков разводит их по разным углам своей прозы и поэзии, сочетав литературным таинством брака низменную подробность туалета с крылатым вестником. У поэтов своя семиотика, собственная пожарная каланча. Они не соблюдают приличий, тыкая указательным пальцем в отдаленный предмет. И не снимают перчаток. Набоковское стихотворение звучит так:

Сам треугольный, – двукрылый, безногий, —но с округленным, прелестным лицом,ижицей быстрой в безумной тревогекомнату всю облетая кругом,страшный малютка, небесный калека,гость, по ошибке влетевший ко мне,дико метался, боясь человека,а человек прижимался к стене,все еще в свадебном галстуке белом,выставив руку, лицо отклоня,с ужасом тем же, но оцепенелым:только бы он не коснулся меня,только бы вылетел, только нашел быэто окно и опять, в неземнойлаборатории, в синюю колбусел бы, сложась, ангелочек ночной…

2 сентября 1932[142]

Ангел явлен не в высших сферах и не на божественной фреске какого-нибудь Джотто, а в простой комнате, рискуем думать – спальне, если герой еще не успел снять свадебного галстука. Но влетает малютка в брачную ночь в окно по какой-то неведомой нам роковой ошибке. Прелестный ангелочек похож на ижицу, у которой действительно нет ножек. Он страшен и уродлив, он в безумной тревоге. В ужасе прижавшийся к стене герой больше всего опасается, что этот горний гость коснется его. Ничего хорошего это не сулит. Страшно и тому, и другому. Это существо, еще не вышло из зародышевой стадии, да и может ли выйти? Дитя лаборатории и колбы, этот небесный гомункулус все делает не так: во-первых, как недозрелый плод, он не должен был появляться раньше срока, во-вторых, прилет его – в знак Благовещенья и непорочного зачатия, о котором он вряд ли может напомнить. Набоков разыгрывает каламбур брака – таинства, которое свершается на небесах, и изначальной порчи и абортированности существования.

Но вернемся к «Пассажиру».[143] Рассказ переиначивает фабулу «Крейцеровой сонаты» Толстого. Некий писатель повествует попутчику-критику о своей дорожной встрече, но целью рассказа является даже не встреча, а природа самого рассказа, вернее – жизнь, которая даст фору любой литературе (это самое начало рассказа): «Да, жизнь талантливее нас, – вздохнул писатель, постукивая картонным концом папиросы о крышку портсигара. – Иногда она придумывает такие темы… Куда нам до нее! Ее произведения непереводимы, непередаваемы…» (2, 480). Одно из таких непереводимых произведений жизни и передается писателем: «Ехал я в экспрессе, в спальном вагоне. Я очень люблю дорожное новоселье, – холодноватое белье на койке, фонари станции, которые, тронувшись, медленно проходят за черным стеклом окна.

Было мне приятно, помнится, что надо мной, на верхней койке, никого нет. Раздевшись, я лег навзничь, подложил под затылок руки, – и легкость узкого казенного одеяла была прямо-таки сладостна после пухлости отельных перин. Помечтав кое о чем, – мне о ту пору хотелось писать повесть из жизни вагонных уборщиц, – я выключил свет и очень скоро уснул. И тут разрешите мне употребить прием, частенько встречающийся в таких именно рассказах, каким обещает быть мой. Вот он – этот старый, хорошо вам известный прием. «Среди ночи я внезапно проснулся». Впрочем, дальше следует кое-что посвежее. Я проснулся и увидел ногу.

– Виноват? – переспросил скромный критик, подавшись вперед и подняв указательный палец.

– Я увидел ногу, – повторил писатель. – Отделение было освещено, и поезд стоял на какой-то станции. Нога была мужская, крупная, в грубом пестром носке, продырявленном синеватым ногтем большого пальца. Она плотно стояла на лесенке у самого моего лица, и ее обладатель, скрытый от меня навесом верхней койки, как раз собирался сделать последнее усилие, чтобы взобраться на свою галерку» (2, 480–482).

Нога производит на писателя впечатление самое гнетущее. Особенно тревожит его то, что из всего человека он знал только «недобрую ногу», а ни фигуры, ни лица так и не видел. Человек-нога на верхней полке рыдает. Наутро обладатель фиолетовой ижицы подвязки, скрываясь под одеялом, продолжает оставаться невидимым. Вдруг поезд, подъезжающий к какому-то большому городу, на пустынном полустанке остановлен полицией. Разыскивается человек, который на прошлой станции застрелил жену и любовника. Как было бы великолепно, рассуждает писатель, если бы убийцей оказался его рыдающий сосед, он идеально подходит на эту роль. Но замысел жизни, в котором прихоть грандиозно сочетается с мастерством, стократ великолепнее – сосед ни при чем.

Таким образом, прозаическая нога с ижицей-подвязкой взмывает вверх, тогда как поэтическому ангелу-ижице, спускающемуся на землю, ног как раз и не хватает. Они не встречаются, да и не могут встретиться, но им явно не хватает друг друга. Какие не воссоединившиеся начала обозначаются этими частями тела? И что за новое символическое тело конструирует Набоков?

Английский перевод «Пассажира» был снабжен набоковским пояснением: ««Писатель» в этой истории не автопортрет, а собирательный образ пошловатого писателя. «Критик» же является дружеским шаржем коллеги-эмигранта Юлия Айхенвальда… известного литературного критика. Читатели прежних времен узнавали его точные, изящные маленькие жесты и увлечение игрой благозвучно спаренными фразами в литературных комментариях. К концу рассказа все, кажется, уже забывают об обгоревшей спичке в рюмке – то, что сегодня я ни в коем случае не позволил бы» (2, 720). Действительно, рассказ закольцован упоминанием мелкой детали: в самом начале писатель рассеянно бросает обгоревшую спичку в рюмку критика, а в конце не менее забывчиво предлагает налить туда выпивки. Пустяками, мелкими деталями повествования («…Не есть ли всякий писатель именно человек, волнующийся по пустякам?» (2, 482)) оказывается именно игра «спаренных фраз», о которых через сорок лет говорит сам Набоков. Рассказ металитературен. Все строится по принципу матрешки. Автор (Набоков) пишет рассказ «Пассажир», в котором герой-писатель в вагоне поезда делится с критиком-собеседником идеей рассказа, в котором его сосед по железнодорожному вагону окажется убийцей, пойманным в конце концов полицией. Но в этом придуманном рассказе есть еще одна матрешка – жизнь сама расколдовывает идею писателя-героя, не обнаруживая в плачущем соседе убийцу жены и ее любовника. Видимая невооруженным взглядом фабульная составляющая неприкрыто указует на прозу Толстого, а текстурный узор выполнен по поэтической канве пастернаковского стихотворного текста «Город», который в свою очередь расшит на толстовских пяльцах.

Один пример. Писатель мечтает написать повесть из жизни вагонных уборщиц. Этот прихотливый замысел – пастернаковского происхождения. Бредящая героиня Пастернака возникает из везуевого пепла, засыпавшего древний город. Она – Золушка, Попелюшка, Сандрильона, бедная уборщица всех зол, везеньем, случаем и волнительным пустяком производимая в принцессы. Набоков просто-напросто переводит этот излюбленный пастернаковский образ на язык железнодорожной прозы и загадочного замысла своего героя. Пастернак же, превращая зло в золу, а Анну Каренину – в Сандрильону, спасает ее от погибели.[144] Золушка нарождается, как бабочка, из железнодорожного вокзала: «И в пепле, как mortuum caput, / Ширяет крылами вокзал» (I, 433). «Mortuum caput» – бабочка «мертвая голова», но это и кардинальное понятие алхимии – пепел, остающийся в тигле продукт химических реакций, в переносном смысле – нечто, лишенное живого содержания. Но у Пастернака – возвращаемое к жизни вновь (он, как Амфион, получивший от Аполлона волшебную лиру, под звуки которой сами собой воздвигаются разрушенные стены Фив). Экспресс – поезд идущий с повышенной скоростью, происходит от латинского слова expressus (exprimere), обозначающего «выжимать». Экспресс – и образ, и принцип организации прозаического материала: «Вот точно так же и темы жизни мы меняем по-своему, стремясь к какой-то условной гармонии, к художественной сжатости» (2, 481). Слово, как нога на педали, и здесь один императив: «Жми!» Определяя метафору как скоропись духа, Пастернак говорил именно об этом уплотнении и прессе образов поэтического бытия, их курьерской аббревиатуре, когда в стиле важен, по словам Пруста, «прежде всего какой-то драгоценный и истинный элемент, скрытый в сердце каждой вещи и извлеченный (экстрактом добытый, выжатый. – Г. А., В. М.) оттуда гением великого писателя» [avant tout quelque élément précieux et vrai, caché au coeur de chaque chose, puis extrait d’elle par ce grand écrivain grâce à son génie].[145] Мандельштам развернул эту идею в «Разговоре о Данте»: «У Данта не одна форма, но множество форм. Они выжимаются одна из другой и только условно могут быть вписаны одна в другую. Он сам говорит: Io premerei di mio concetto il suco – (Inf., XXXII, 4) «Я выжал бы сок из моего представления, из моей концепции», – то есть форма ему представляется выжимкой, а не оболочкой.

Таким образом, как это ни странно, форма выжимается из содержания-концепции, которое ее как бы облекает. Такова четкая дантовская мысль.

Но выжать что бы то ни было можно только из влажной губки или тряпки. Как бы мы жгутом ни закручивали концепцию, мы не выдавим из нее никакой формы, если она сама по себе уже не есть форма. Другими словами, всякое формообразование в поэзии предполагает ряды, периоды или циклы формозвучаний совершенно так же, как и отдельно произносимая смысловая единица» (III, 227).[146]

Экспресс – экстазирующее и формообразующее начало. Это возможность соединить разделенные точки, ужать расстояния, создавая тесноту синтагматического ряда, но одновременно – и жатва, собирание разбегающихся и разделенных пространств в цельные фигуры и снопы метафор,[147] чтобы, по словам Некрасова, – словам было тесно, а мыслям – просторно. Но экспресс – это и пресс, печать, запечатанность, запечатленность.[148] Предельное сжатие ждет и само слово. Слово – и речь в целом, речение, и отдельная единица этого целого. Оно – запекшийся смысл, сгусток энергии, существенный настой и жизненный отвар.

Отдавая сжатость, казалось бы, всецело на откуп пошловатому писателю, Набоков на деле не расстается с ней: «Однажды, когда трезвомыслящий, но несколько поверхностный французский философ попросил глубокомысленного, но темного немецкого философа Гегеля изложить свою мысль сжато, Гегель отрезал: «Такие предметы нельзя изложить ни сжато, ни по-французски»».[149] Мысль, как зверь, покойно укладывается в родную берлогу языка, она сама держит пропорции языкового универсума. Это вынуждало Толстого к известному отказу от пересказа «Анны Карениной». Дело не в том, говорит Набоков, что надо литературу удлинять или жизнь укорачивать, речь сама полагает внутреннюю меру своего развития. Метафора не может быть короче или длиннее, она – то, что нужно. А ее, так сказать, пизанский наклон в языковой плоскости сравнения, эпитетного положения, развернутого описания и так далее – по закону развертывания речи, а не сторонней авторской прихоти. Или апухтинским словом:

Твои за жизнь напрасны страхи;Пускайся крепче и бодрей,То развернись, как амфибрахий,То вдруг сожмися, как хорей.[150]

Мы не доискиваемся, спорит или соглашается в 1927 году Набоков с Пастернаком. Тем более что его персонаж – лицо самостоятельное. К тому же, отстаивая примат жизни перед литературой (опять же – как эстетического принципа), писатель соглашается с противоположным мнением критика: «Слову дано высокое право из случайности создавать необычайность, необычное делать случайным». Всю жизнь Набоков будет использовать, всячески преобразуя пастернаковские «обороты, эпитеты, дикцию, стереоскопичность» (2, 760), проявляя свойственную им обоим словесную находчивость. «Окрыленный клоун, или ангел, притворившийся турманом», – сказано о Себастьяне Найте набоковскими словами о самом себе. Ангел здесь – не религиозное существо, а литературная тварь. Серная спичка в рюмке – знак застольного разговора, а вытащена она из того же спичечного коробка – «коробки с красным померанцем», – каморки, где ютится поэзия.

Набоковский рассказ любопытен тем, что в нем ничего не происходит. В самом деле, ведь не считать же событиями – залез в поезд, вылез из поезда и т. д. И то, что в тексте не происходит, если перефразировать Аристотеля, – может не случиться с каждым (и я могу, прорыдав на верхней полке, не убить свою жену, и ты можешь, и он). Мы уже сказали, что «Пассажир» – о том, как и благодаря чему вообще может строиться повествование. Такой тип прозы обладает метаязыковой оборачиваемостью и свертываемостью своего языка. Язык же каким-то естественным, но невероятным образом способен не только говорить о чем-то, но и о том, как он это говорит и на чем основывает. И эти метаязыковые представления – не понятия, а, так сказать, нутряные органические образования самого языка повествования. Это не знание о языке, а условия работы самого языка и реализация каких-то внутренних возможностей самого языкового существования. Иными словами: язык действует, если в нем самом есть нечто о языке (и это нечто – одновременно и элемент функционирования языка).

И здесь крайне важно – кто что знает. Главная забота писателя (а вместе с ним и Набокова) – сюжет. Но знание того, что есть настоящий, подлинный сюжет, нарождается внутри самого сюжета как его отрицание. События происходят в промежутке между объективной и субъективной точками зрения, которые сливаются в конце концов в единое знание. Сюжет работает как целое только благодаря связующей функции ведения (и неведения), выступающего как событие, связующее все факты и ситуации сюжета в единый ансамбль.

Разгадывая своего попутчика, писатель предлагает субъективную версию, которая в конечном счете не согласуется с фактами, и он восторженно берет сторону объективности. Но если писатель переходит от субъективного знания к объективному, то пассажир никуда не приходит. Во-первых, он не знает, что становится героем детективного сюжета, блистательно придуманного специально для него. Во-вторых, пассажир не знает, что с момента идентификации его полицейскими он перестает быть героем этого сюжета со смертоубийством неверной жены и последующим раскаянием. Но в этих двух случаях он не знает совершенно различным образом. В первом случае он превращается в действующее лицо писательского замысла и всецело подчинен телеологии сюжета. Во втором – он не персонаж, и уж тем более не автор той жизненно правдивой истории, где он не убивает жену и любовника, а плачет в ночи бог знает от чего. Пассажир здесь – скорее персонификация самой невозможности той или иной жесткой телеологии и конечного определения жизненного акта. Он – выражение свободы существования. И если писатель пытается за него придумать ему роль, то непрерывно обновляющаяся и равная себе жизнь с помощью своего героя отвергает любую роль, снабжая нас «неожиданной, но все разрешающей развязкой» (2, 481). Гений жизни и на этот раз утер нам нос, и потом утрет, будем уверены. «Жизнь всегда перехитрит Творца» (Марина Цветаева).[151] Как говорил один герой Салтыкова-Щедрина: «Вся наша жизнь есть наука, сударь, с тою лишь разницей, что обыкновенные, настоящие науки проникать учат, а жизнь, напротив того, устраняться от проникновения внушает» (XV(I), 101–102). Здесь тоже внушение от проникновения. Жизнь может существовать лишь творя живое и вездесущно превосходя самое себя. «Сказку быль опередила / В наши опытные дни…» – скажет Вяземский о железной дороге. По Пастернаку: «На свете былей непочатый край…» (I, 339). И герой Набокова – не вполне человек, скорее – початок этого края (мы не знаем, не только как его зовут, но и как он выглядит; он – не человек, а какой-то странный выгляд и чадо бог знает какого начала). Но одно дело – непочатый край былей, а другое – сама быль как непочатый край и предел классической досягаемости. Быль как небывалое и неуловимое. Реальная история не хранится где-то, готовая к употреблению. Чтобы почать, надо выдумать. Быль надо заново создать. По завету жизни писатель должен воображать то, что есть, а не то, чего нет.

Итак, в рассказе – три текста, встроенных один в другой. Сам «Пассажир» (текст I) – рассказ писателя (критику, разделяющему его скромное застолье) о встрече с ночным соседом по купе—убийцей и беглецом (текст II). Внутри последнего текста самоорганизована действительная история соседа, который не имеет никакого отношения к убийству (текст III). Эта матрешка – не множащееся текстовое зазеркалье, отрицающее реальность как таковую. То, что произошло на самом деле (текст III), – рождается изнутри рассказа «Пассажир», производится самой повествовательной формой, а не порядком соответствия какой-то внетекстовой реальности. Двусмысленность текста III (и понятия «на самом деле») в данном случае заключается в том, что феномен жизни (и жизненности творения) – результат текстовой проработки содержания. Набоков как истинный модернист создает такую прозаическую форму, которая внутри себя порождает свое собственное содержание. И делая автора частью текста, а не только нашего знания о нем, Набоков по сути деавторизует произведение. «Все права закреплены за автором», – подсказывает писателю критик в начале рассказа, который по сути является лишением автора каких бы то ни было родительских прав на свое детище.

Вообще говоря, в авторской перспективе сюжет всегда предстает, во-первых, как репрезентация того, «что» будет сказано, а во-вторых – как способ реализации этого в тексте («как» будет сказано).[152] Но здесь «что» и «как» – это погоны на одном мундире, они равноправны. Мундир этот – форма, которая обладает способностью сама себя обозначать. Это происходит везде, где предметом сообщения оказывается сам механизм сообщения, и предмет тем самым отсылает к самому себе, существует как то, о чем в данный момент говорится, иными словами – как то, что индуцируется состоянием, в котором происходит говорение.[153] Здесь нет классического разделения на фабулу и сюжет, объект здесь тождествен интерпретации.

Многое из того, что кажется модернистским завоеванием Пастернака, является на деле неотчуждаемой собственностью прозы XIX века. Русская классика – пороховой погреб, который не взорвался до сих пор только потому, что мы до умиления засморкали все спички. Борхес предполагал, что, если прочесть «О подражании Христу» Фомы Кемпийского как произведение, написанное Джойсом, то это внесет заметную новизну в эти тонкие духовные наставления. В некотором противоречии с фактами мы все же рискнем помыслить, что «Анна Каренина» была написана Борисом Пастернаком. Хотя бы при участии. Новизны тогда не оберешься.

Большое и серьезное преимущество этой формы (роман в романе) почуял уже Толстой. Самый конец романа и сцены самоубийства Карениной (ч. VII, гл. XXXI): ««Господи, прости мне все!» проговорила она, чувствуя невозможность борьбы. Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом. И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, – вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла» (19, 349). В мчащемся вагоне, на пути из Москвы в Петербург, под грохот и лязг железа, под музыку, которая рвалась и пела между чугунными цепями и колесами, зарождается страсть Карениной. Метель снаружи, метель внутри героини, когда вагон, казалось, вылеплен снежной бурей, как огромный сугроб, а Каренина – бешено колотящееся сердце этого сугроба, мчащегося сквозь просторы. Вагон здесь – любимое дитя природы, а сама Анна – железная леди и хозяйка стихий. И все это страшно и необычайно весело. В жуткой непогоде – стихийное, пугающее и радостное, леденящее и жгучее, но нет ничего человеческого, доброго или злого. Тот же край мрачнейшей бездны и упоение в бою. Ужас падения равен восторгу полета. Как замечает Мережковский, между природой и любящим сердцем героини, в котором, по словам самого Толстого, сверхъестественная сила и жестокая прелесть, нет никаких преград, никаких законов. Все дико и просто, как будто вышло из рук Творца. И на любовь Анны Карениной его святая воля. Потом придут другие времена, и ударят в набат другие законы, но пока – это чистый Эдем.

Но для начала Каренина принимается за английский роман (ч. I, гл. XXIX): «Анна Аркадьевна читала и понимала, но ей неприятно было читать, то есть следить за отражением жизни других людей. Ей слишком самой хотелось жить. Читала ли она, как героиня романа ухаживала за больным, ей хотелось ходить неслышными шагами по комнате больного; читала ли она о том, как член парламента говорил речь, ей хотелось говорить эту речь; читала ли она о том, как леди Мери ехала верхом за стаей и дразнила невестку и удивляла всех своею смелостью, ей хотелось это делать самой. Но делать нечего было, и она, перебирая своими маленькими руками гладкий ножичек, усиливалась читать.

Герой романа уже начал достигать своего английского счастия, баронетства и имения, и Анна желала с ним вместе ехать в это имение, как вдруг она почувствовала, что ему должно быть стыдно и что ей стыдно этого самого. Но чего же ему стыдно? «Чего же мне стыдно?» – спросила она себя с оскорбленным удивлением. Она оставила книгу и откинулась на спинку кресла, крепко сжав в обеих руках разрезной ножик. Стыдного ничего не было» (18, 106–107).

Стыдно, конечно, будет, и больно, и повинно, но не об этом сейчас речь… Литература не по ней. Читая, Каренина отлично понимает, содрогаясь мыслью от тяжкого плена и проклятого запустения бесполезных книжек, что надобно жить, а не следить за отражением жизни других людей. Заметим, как она читает. Это не досуг, а работа мысли: Каренина, светская дама, принадлежащая богатому и независимому кругу людей, сама натура цельная, волевая и сильная, не берет, а прямо-таки вооружается разрезным ножом и острым лучом фонарика. Она хочет понять. Она сама хочет безумно жить. Чувствует, что постигают не мыслью, а всею жизнью, и тому, что изведали на собственном опыте, научились не из книг, а благодаря книгам. И Анна Аркадьевна бесповоротно оставляет книгу. Но какую книгу? Да не английский роман, а свою до глубочайшего душевного обморока скучную жизнь, которая во сто крат мертвее и книжнее любого английского романа. Она хочет по живому резать ножичком сырые страницы книги своей души и ее читать. Здесь литература и жизнь как бы меняются местами: английский роман позволяет понять мертвенную скуку и книжность своей жизни, а желание все сущее вочеловечить и сделать книгу своей судьбы позволяет прорваться сквозь пустые мечты и бесполезные воспоминания к подлинной реальности. Но какой ужас! Подлинная реальность оказывается. романом. Какую книгу читает эта современная римлянка эпохи упадка перед своей гибелью? Книгу своей жизни, которой она предпочла английский (и любой другой) роман. Тогда почему она ее не дочитывает? Почему книга не закрывается вместе с потухшей перед ней свечой?

Толстой тоже создает текст в тексте: есть роман «Анна Каренина», в котором героиня, расплевавшись с мишурой и ложной театральностью своего существования, сама создает роман своей жизни (Толстой, не скрывая, играет на двусмысленности «романа» как литературного текста и «романа» как любовной истории). В романе своей жизни Каренина одновременно – и героиня, и автор, и она изнутри толстовского произведения создает и построяет истинную историю своей души. Как говорила Цветаева: «Пишу не потому, что знаю, а для того, чтобы знать».[154] Умирая как автор, она продолжает жить как героиня, поэтому-то книга остается недочитанной (хотя все счеты с жизнью, казалось бы сведены, и от Карениной остается только обезображенный труп). Подлинная жизнь Карениной – не в браке, положении в обществе, сословных правах и личном бесправии, поэтому она не заканчивается под колесами. «Но песня – песней всё пребудет…» (Блок). Соотношение толстовского текста и текста жизни Карениной и дает то, что Пастернак назовет Романом Небывалым.

Пастернак в «Городе» ориентирован на роман как на модель описания всякого сюжета, включая и свой собственный. И воспроизводя мысль того или иного автора и его персонажей, создает своеобразный роман романа, метатекст, – «Роман Небывалый» как универсальный объект предельного расширения. Но почему небывалый? Да и объект ли это? Небывалое – это то, что есть (не было, но будет всегда). Удваивая свою поэтическую реальность, Пастернак различает текст в тексте, выделяя какую-то форму, не сводимую к содержанию ни первого текста, ни второго. Иначе говоря, различает текст в тексте в качестве онтологической характеристики чего-то принципиально не-текстового. И подобно тому как Роман Небывалый – это то, что есть; не-текстовое – это «то, что есть» в тексте. И если есть подлинность и истина, то они – в этом. Пастернаковская двойная конструкция – разворачивание жизни, как созревающего плода, по своим собственным законам.