"Слово и дело. Книга 2. Мои любезные конфиденты" - читать интересную книгу автора (Пикуль Валентин Саввич)Глава двенадцатаяБарон Иоганн Альбрехт Корф, обозленный на весь двор вольнодумец, ныне пребывал на посту «главного командира» императорской Академии наук. Близ его кабинета – спальня, за спальней – лаборатория, где пахнет всякой чертовщиной от порошков загадочных и смесей алхимических. В раскаленных колбах он жаждет золото открыть или… А вдруг, вне чрева материнского, возникнет за стеклом реторты гомункул человека? Барон кафтан скинул, рукава сорочки повыше закатал, в руках его, больших и волосатых, ощущалась сила (но ленивая сила). Он ругался, выискивая мудрость в книгах древних – из «Драгоценной жемчужины» Лациния Калабрского, из «Последнего завещания» Луллия, из потаенных рукописей чернокнижников… Впрочем, Корф был настолько богат, что в получении золота через огонь и не нуждался. Детей он не любил, и, появись гомункул из колбы, барон вышвырнул бы его на помойку. Просто он был любопытен… Ему помешал лакей, появясь на пороге: – Педрилло прибыл… Вот карточка его, барон, в которой он представлен так: «Слабоумный любитель гданской водки, друг Тосканского герцога, Тотчаский комендант Гохланда, экспектант зодиального Козерога, русский первый дурак, скрипач известный и славный трус ордена святого Бенедикта»… Что делать с ним? Прикажете впустить? Иль гнать в три шеи? – Изо всего, что мы прочли, – ответил Корф, – мне важно лишь одно: «скрипач известный». Шута Педрилло знать я не желаю, а вот синьора Пиетро Мира допустить… Синьор, – сказал барон входящему шуту, – как хорошо, что вы со скрипкой. Рассейте меня муыкой. Но без гримас, пожалуйста, и без кривлянья. Здесь вам не двор, а я не дурак придворный… Педрилло, сморщенный и старый, играл ему на скрипке. – А вы прекрасный музыкант. К чему вам это шутовство? – Ах, сударь мой, – ответил шут. – Одною композицией ведь не будешь сыт. А у меня семья в Венеции осталась. И старость, если не близка, то близится… Пора подумать и о детях. Что я оставлю им? Вот эту только скрипку? – усмехнулся он. – А кстати, дайте-ка мне ее сюда. Какая ей цена? – Четыре луидора, барон почтенный. – Когда и где платили? Она звучит чудесно… – Есть мастер удивительный в Кремоне. Когда я покидал отечество, ему было лет уже за девяносто. Но он трудился по-прежнему. И никогда не брал за скрипку иль виолы дороже четырех луидоров. Вспыхнув лаком, скрипка шута взлетела к жирному плечу Корфа. Смычок в руке барона вдруг с нежностью коснулся струн. – Ого, черт побери… Я в этом деле смыслю кое-что. А ваш старик из Кремоны – отличный мастер. Кладу вам сорок! – Чего кладете? – удивился Педрилло. – Конечно, луидоров… Вы не забыли – как имя мастера? – Страдиварий. – А-а, знаю, знаю. Он ученик великого Амати… Хотите, я покажу вам свое собранье? – Корф провел шута в отдельные покои, где в пламени свечей темнели лебединые виолы, где скрипки тихо тосковали о смычках; Корф хвастал: – Вот скрипка из Бресчиа, а эту, сделанную Гранчиано, пора ремонтировать… Вот Теклер, вот Серафино! Есть даже тирольские, хотя я их не люблю. Сам я играю очень редко. Я больше пью вино, когда мне тошно от людского свинства. Итак, уступите мне вашего Страдивария за сорок… После шута явился к Корфу поэт Василий Тредиаковский, принес он «командиру» свою новую книгу: «Новый способ российского стихосложения», и барон рукопись от поэта любезно принял. – Благодарю за вниманье к убожеству моему, – поклонился ему Тредиаковский. – Если б не вы, барон, меня бы давно забодали быки здоровые… Патрон мой, князь Куракин, хотя и кормит-поит, но в награду требует, чтоб я пасквили стихотворные на Артемья Волынского слагал. И отказаться я не смею, а… страшно мне! Когда дверей сходятся две половинки, то палец между ними лучше не совать. А меня, пиита бедного, вельможи меж дверей своих и головой совать готовы без жалости… Что им мой писк! – Я вас не дам в обиду, – утешал его Корф. – Что этот князь Куракин? Я его чаще вижу под столом, где его, пьяного, ногами попирают. А – вы? Кто вы?.. Вы – Прометей, и ваше имя принадлежит истории. Поэта будет помнить вся Россия. А остальные люди, кто не способен к творчеству, все это гниль… Увы, – вздохнул вдруг Корф, – вот и архивный червь, глотая смрад бумаг старинных, может, прогрызет и мое жалкое имя… Он вызвал академического типографа Кетрица. Вошел тот – важный гусь, весь в бархате, весь в кружевах. Барон Корф свернул рукопись Тредиаковского в трубку потуже и сразу треснул «гуся» по башке, чтоб спеси поубавить: – Болван! Печатай это поскорее. Пусть шлепают твои машины неустанно. И помни, что поэты ждать не любят… Барон Корф в пику всем оборонял и поддерживал русского поэта (человека робкого, но талантливого). Барона занимало положение поэта при дворе. Тредиаковского держали в черном теле. Анна Иоанновна – по глупости своей – видела в Тредиаковском лишь развлекателя (вроде шута). Поэты, живописцы, музыканты – они, да, состоят при дворе, ибо более им кормиться негде. Но Тредиаковский – не развлекатель, это ученый языковед. И барон помышлял дерзостно: Тредиаковского полностью за Академией укрепить… При чем здесь двор? При чем здесь пьяный меценат Куракин? Поэты – суть служители государственные. Корф был ворчун, всем недовольный. Анне Иоанновне он свое неудовольствие показывал. Бирену в лицо дерзил. Иногда он выражался при дворе так, что, будь он русским, его бы уж давно вороны по кускам растащили. Но у него – заслуги перед престолом, за ним – надменное рыцарство Курляндии, и трогать его опасно. Оттого-то Корф – безбожник, книголюб, алхимик – мог делать все, что в голову взбредет, и не любил советников иметь. Сейчас он нежно влюбился во фрейлину Вильдеман, которая приходилась племянницей фельдмаршалу Миниху. Но дорогу Корфу переступал камергер Менгден, вице-президент Коммерц-коллегии. Корф предложил ему бороться за руку и сердце Вильдеман: – Назовите мне ваше любимое оружие. – Яд! – засмеялся Менгден вызывающе. – Что ж, – согласился Корф, – дуэлироваться можно и этим оружием подлости… Давайте так: вы мне дадите яд, а я вам свой подсыплю. Кто из нас быстрее приготовит противоядие, тот выживет и станет обладателем руки и сердца юной Вильдеман… – Я пошутил, – отрекся Менгден. – Нет, мне с вами в химии не соперничать. Уж лучше шпага! И чтобы… поменьше свидетелей. – Согласен и на то. Драться уедем на родину, в Курляндию. Любовная тоска перебивалась размышлениями о запущенности дел академических. В этом году Корф образовал «Русское собрание» при Академии, где русские занимались толкованием русского языка, – это хорошо: пусть возникнет «Толковый словарь» языка российского. Корф видел явное: ученые – все иноземцы, и коли кто понадобится, то зовут опять из Европы. Но… до каких же пор? Бернулли взялся обучать Ададурова, и опыт сей показателен: Ададуров стал великолепным математиком… Россия сама должна поставлять ученых, подобно рекрутам; таковые сыщутся, только искать их никто еще не пробовал. Как раз в это время опустела академическая гимназия, и Шумахер вошел с докладом к барону. – Вот и хорошо, – решил Корф. – Наберем школяров из русских, дабы в России имелись свои ученые. – Их нету, русских ученых, – ответил Шумахер. – Нету потому, что не озаботились их создавать. Из юношей ума здравого, способных и к трезвости склонных, выйдут незаурядные славянские Ньютоны. Шумахер рассмеялся – так, словно доску сырую распилил. – Русские, – сказал он, – к тому неспособны, барон. – Можно подумать, вы это проверяли уже на русских? – Все они – воры и пьяницы! – бодро откликнулся Шумахер. Корф отцепил от обшлагов кафтана пышные кружевные манжеты, небрежно бросил их на стол, словно перед дракой. – Послушайте вы… невежа! – сказал барон с презрением. – Я ведь не посмотрю, что ваш тесть Фельтен супы ея величеству варит. Для меня кухонное родство с русской императрицей не имеет никакого значения. И я достаточно силен физически, чтобы одной рукой вышвырнуть вас из Академии – прямо в Неву – вместе с вашими дурацкими убеждениями… Шумахер тут склонился перед ним и показал при этом барону Корфу свои оттопыренные уши с их тыльной стороны, где они были розового цвета, как у поросенка. При дворе продолжали спорить: «А все-таки любопытно знать: кто же умнее всех на Митаве – Корф или Кейзерлинг?» – Напрасен этот спор, – вмешивался Корф. – Вы, живущие хитростью, спорите не об уме. Вы спорите о том, кто из нас хитрее. Так я вам скажу, что хитрее всех наш лошадник Волынский. Граф Бирен прав: когда имеешь дело с этим человеком, держи при себе камень, чтобы ударить Волынского в зубы прежде, чем он вцепится тебе в глотку… Обер-егермейстеру до всего было дело – совал свой нос Артемий Волынский даже в дела коннозаводства, хлеб у своего врага, князя Куракина, отбивая. Со стола своего Волынский не убирал книг по гиппологии научной: «Королевский манеж» Антуана Плювиля, «Гиппика або наука о конях» поляка Дорогостайского и «Книга лекарственная о конских болестях» Петра Шафирова… Лошадей он любил, и когда жил в Персии, то много полезного о лошадях на Востоке узнал и домой хозяйственно вывез… Впрочем, любимым делом долго не пришлось заниматься Волынскому, оторвали его от лощадей – велели судить Жолобова, из Сибири привезенного. – Вот этого мне еще не хватало! – огорчился Волынский. – Но против рожна царского не попрешь, коли карьер надо делать… Поначалу допросы шли в подвалах Летнего дворца. Плыл по Неве лед осенний, река долго не вставала, и никак было крамольников в канцелярию Тайную (в крепость, за Неву) не переправить. Целых два месяца дали Жолобову и Столетову на поправку здоровья, кормили их на убой с царской кухни. Даже лекарями обихаживали. Это признак нехороший: значит, к мучениям адским готовят. Волынский знал Жолобова раньше и – уважал его. – За что тебя тиранят, Петрович? – спросил он Жолобова. – За тридцатый год, за кондиции, я тогда орал много. – А тут иное писано: будто воровал от казны! – Все мы воры, – отвечал Жолобов. – А таких, как ты, еще поискать на Руси надобно. От твоих грабительств на Казани людишки по сю пору плачутся… Такая честность не по нутру пришлась Волынскому. – Эй-эй! – нахмурился он. – Вроде бы не меня, а тебя судят. Где бы милости моей тебе поискать, а ты судью своего же вором кличешь… Да знаешь ли ты, что я тебя под топор засуну? – Нашел чем удивить человека русского! И это про тебя-то, дурака, говорят, что ты умный?.. Понял тут Волынский, что Жолобов на жизни своей давно крест поставил – ему теперь ничего не страшно. А по вечерам, после допросов и очных ставок, утомленный, Волынский говорил Кубанцу: – Ежели когда-либо, не дай-то бог, меня судить станут, об одном буду молиться: иметь дух столь высок, какой Жолобов ныне перед смертью имеет… На плаху его пошлю, а уважать буду! – Хотите, я развеселю вас анекдотом галантным? – отвечал ему дворецкий Кубанец. – Наталья Лопухина дочку породила вчера. – Во, кошка немецкая! А ведь от света не уйдешь. Теперь мне Наташку поздравлять надо ехать… Ладно, не сломаюсь. Памятуя о высоком положении Натальи Лопухиной при дворе, иноземные послы спешили поздравить статс-даму с разрешением от бремени. Все поздравления принимал мрачный, как сатана, муж Наташки – Степан Лопухин, который сказал Волынскому: – А ты разве дипломат? Или не знаешь, куда с поздравкою надо ехать? Езжай прямо на Мойку – в дом Рейнгольда Левенвольде, который уже не первый раз мою Наташку брюхатит. – Ах, Степан Васильич, – отвечал ему Волынский, – взял бы ты арапник подюжее, каким лакеев своих порешь, да устроил бы Наташке хорошие посеканции… Нешто так можно, чтобы все над тобой смеялись? – Один-то мой, – усмехнулся Лопухин. – Я это знаю. Остальные все в Левенвольде удались. Давить мне их, што ли? Наталья Лопухина – самая красивая женщина при дворе Анны Иоанновны. Красоты и живости не теряя, даже талию сохранив тончайшую, она (при здоровье отменном) уже на другой день после родов в свете являлась… Всех ослепляя! Всех затмевая! Сейчас она была в ссоре с Рейнгольдом, который ни разу не навестил ее, пока она ребенка рожала. От злости на любовника статс-дама переходила к нежности, и камень перстня ее (подарок от Левенвольде) то вспыхивал розово, то становился голубым, как небо, – в зависимости от настроения женщины. – Отравить? – рассуждала она. – Или к себе приблизить? В эти дни Остерман расщедрился, устроил прием в доме своем. Анна Иоанновна наказала ему: «Нехорошо, Андрей Иваныч, первый ты человек в осударстве моем, а на гостей еще копеечки ломаной не истратил. Уж ты не поскупись…» В палатах вице-канцлера ревели трубы. Меж деревьев, что росли в кадках, похаживала, губы поджав, Марфа Ивановна Остерман и глазами по сторонам стреляла – как бы чего не украли, как бы лишнего чего не съели… Лопухина от нее даже веером загородилась. Бриллианты вице-канцлерши вселили в ее душу зависть. «Ежели продать Сивушное да Макарихи, – думала Наталья, на весь мир негодуя, – то, чай, и у меня будут такие…» Кто-то шепнул ей сзади на ушко, сладострастно и нежно: – Ах, вот ты где… счастье мое. Это был он! Лопухина, даже не обернувшись, отвечала: – Я вас ненавижу, сударь, не подходите ко мне… Рейнгольд Левенвольде встал прямо перед нею – беспощадно соблазнительный и яркий, как петух в брачном оперении. – Ты сердишься? – спросил он, хохоча. – За что? – Вы неумелый любитель, – отвечала ему Наталья, трепеща тонкими ноздрями. – И более махаться[3] с вами я не стану. Найдутся махатели и другие – поопытнее вас, невежа! – Дитя мое ненаглядное, – сказал ей Левенвольде, – ну стоит ли огорчаться глупостями? Разве не я выказал тебе знаки признательности? Даже когда обручался с дурою Черкасской ради того лишь, чтобы из ее шкатулки осыпать тебя бриллиантами. – Все послы до меня наведывались, о тужениях моих справлялись. Один вы изволили где-то отлучаться… Даже супруг мой Степан Васильич (боже, золотой человек!) и тот не раз меня спрашивал: «Чего же отец не едет?» – Я ездил на свои Ряппинские фабрики, – пояснил ей Левенвольде. – Я не последний фабрикант бумажный, и я… поверь, близок к отчаянию! Ах, если бы не тряпки… нигде нет тряпок! Полно отрепьев на Руси, но тряпок для бумаги нет. Никто из русских не желает с обносками своими расставаться. Мне говорят: им нечего носить. Хоть раздевайся сам, весь гардероб пусти на тряпки… Тут стал он хвастать произведениями фабрики своей. Бумажный пудермантель, чтобы в час куаферный, когда столбом взлетает над прической пудра, тем мантелем красавица могла укрыться. А вот бумажные картузы, в которых удобно жареных гусей или индюшек хранить в дороге длительной. А разве плох стаканчик из картона? Удобный и дешевый, попил из него и выбрасывай – его ведь не жалко… Наталья разодрала пудермантель в клочья, рванула с треском картуз бумажный, стаканчик растоптала каблуком туфли. – Другие-то мужчины, – прослезилась она, – когда к ним женщина пылает, ей бриллианты дарят, а вы… Как вам не стыдно бумагой соблазнять меня? Вы поглядите только на эту Остерманшу… Какая наглость! Так блистать… – Ах, вот в чем дело, – догадался Левенвольде. – Вот отчего твои прекрасные глаза наполнены слезами… Меня ты любишь, это я знаю. Но хочешь, как всегда, лишь камушков блестящих. – Хочу! Но только не от вас, мужчина подлый и неверный. – Согласен и на это, – ответил ей Рейнгольд. – Ты их получишь в этот раз не от меня, а… от самого князя Черкасского. – Нельзя же, – вспыхнула Наталья, – чтоб вы еще и махателей для меня избирали. Я сама изберу их для себя. – Мы избираем не любовника тебе, а только… бриллианты! – тихонько прошептал ей Левенвольде. Лопухина окликнула лакея с подносом. Взяла от него бокал с лимонатисом… Левенвольде отпрянул в сторону. – Оставь эти шутки! – крикнул он, бледнея. Лопухина со смехом показала ему перстень – розовый. – Не бойся, дурачок. Уж если я тебя и отравлю, то сделаю так, что ты и не узнаешь, отчего помер… Наутро после бурной любовной ночи Наталья Лопухина проснулась и заметила, что на пальце нет заветного перстня. – Верни сейчас же… это мой! Ты подарил мне его… Верни, верни, верни. Прошу тебя, Рейнгольд: я так к нему привыкла… Левенвольде дал ей пощечину – она забилась в рыданиях. – Тот перстень больше не получишь. Смотри сюда… Он раскрыл шкатулку и выбрал из нее старинный перстень в древнем серебре, и был в нем камень – черный, как кусок угля. – Теперь носи вот этот. И помни: в цвете он не меняется. Заклинаю всеми святыми – будь осторожна, Наталья, этот яд опаснее всех других. От него человек умирает в страшной тоске. А русские вельможи, поверь, будут тебе лишь благодарны. Остерманша позеленеет от зависти, когда увидит твои бриллианты. Лопухина примерила черный перстень на свой палец. – Ты не сказал мне главного – кто этот человек? – Он очень вредный. Его боятся все. Со своими проектами он забирается даже в наши дела – дела Курляндии, чего простить ему нельзя… Черкасский-князь будет тебе особенно благодарен! – А-а-а, – догадалась Лопухина, – так это обер… Рейнгольд захлопнул ей рот. – Не надо говорить, – сказал он ей. – Будь счастлива, дитя. И, что ни делаешь, все делай с улыбкою очаровательной. Кто же поверит, что ты, Венера русская, способна яд просыпать в бокал соседу? Никто и никогда… И даже я, любовник твой, не верю в это… О, как ты хороша! О, как прекрасна ты! Был холодный и ясный день. Анисим Александрович Маслов проснулся дома, на своей постели. Вчера было много пито у Платона Мусина-Пушкина, человека приветного, старобоярского. За окном белело свежо и утешно – ночью выпал первый снежок. Еще с детства Маслов любил эти дни, когда первые снежинки робко сеются на землю. И всегда радовался этим дням. А сегодня снег испугал его. Он приподнялся, и волосы его… остались на подушке. – Дуняшка, – позвал он жену, хватаясь за лицо (и брови отпали сами по себе). – Проснись, женка… Кажется, не мытьем, так катаньем, а меня добили. И даже не больно! – удивился он. – Но отчего такая тоска? Боже, какая страшная тоска… Ой, как скушно-то мне! – вдруг дико заорал Маслов… Навзрыд рыдала у постели жена – верная, умная: – Горе-то, горе… Сказывала я тебе – отступись! Маслов ладонью сгреб с подушек на пол свои волосы: – А вот и не отступился… Выстоял! Ой, как скушно мне… Потом день померк, и глаза обер-прокурора лопнули, стекая по щекам его гнилою слизью. Боли не было. Но яд был страшен, разлагая человека заживо. Язык распух – вылез изо рта. Желтыми прокуренными зубами Маслов стиснул его. Говорить он перестал. Вскоре он умер, а граф Бирен переслал его семье заботливое, сочувственное письмо. По первопутку, по снежку приятному, повезли Маслова на санках в сторону кладбища… Ох, как обрадовались его смерти в Кабинете – князь Черкасский даже возликовал. – Никого! – говорил Остерману. – Никого более на пост обер-прокурорский не назначать. Хватит уже крикунов плодить… Бессовестная Лопухина вскоре явилась при дворе с таким убранством на шее, что все ахнули от сияния алмазов. Но тут к ней подошла, от гнева трясясь, княжна Варька Черкасская и стала рвать колье с красавицы продажной. – Отдай! – кричала фрейлина статс-даме. – Отдай, воровка… Это мое… это из моего приданого! Лопухина отбрасывала от себя руки княжны: – Врешь, толстомясина… отпусти! Мне подарили… – Кто смел дарить из сундуков моих? Таясь за спинами лакеев, уползал черепахой князь Черкасский. – Я знаю, за какие дела тебя бриллиантами украшают… Я все знаю! – орала Варька и лезла в лицо Лопухиной, чтобы оцарапать ее побольнее, чтобы красоту эту мраморную повредить. Статс-дама с фрейлиной постыдно разодрались, как бабы чухонские на базаре. А были здесь и дипломаты иностранные, которые все примечали. Виновных с бранью выгнали из дворца. Велели дома тихо сидеть. Долгий путь проделали эти бриллианты, пока от сундуков Варькиных добрались до шеи Лопухиной, но об этом знали лишь самые высокие персоны в империи… А где похоронили Маслова, того до сих пор никто не ведает. Поле осталось ровное – будто и не жил никогда человек. |
||
|