"Слово и дело. Книга 2. Мои любезные конфиденты" - читать интересную книгу автора (Пикуль Валентин Саввич)

Глава восьмая

Все семейство Левенвольде – отравители; в роду их издревле знают секреты старинных ядов. Левенвольде могут убить соперника незаметно – ядом медленным, вводящим в слабость плотскую или в безумие. Из рода в род они передают фамильные перстни, которым позавидовали бы и Борджиа… Из перстней тех можно просыпать яд в бокал, можно слегка уколоть или оцарапать врага, отчего он умрет неизбежно и таинственно.

Но вот Густав Левенвольде, заболев проказой, сам отравил себя, и эта смерть освободила многих… Стала свободна его жена, которая теперь будет любить другого. Он развязал руки Миниху, которого люто ненавидел, и теперь фельдмаршал избавился от своего злейшего врага. Левенвольде освободил и графа Бирена, который уже не станет терпеть соперника в делах альковных с императрицей – делах сердечных, ночных и тайных.

Но больше всех радовался смерти Левенвольде вельможа Артемий Петрович Волынский. Надеялся он занять его место при дворе – стать обер-шалмейстером, чтобы лошадьми царскими ведать. Но чин этот передали врагу его – князю Куракину, вечно пьяному. Волынского императрица утешила рангом обер-егермейстера, дабы он охотами ведал… «Ну что ж! Куракина надо раздавить!»

Еще в начале лета он получил от двора пакет с приглашением к театру. Из пакета выпал «перечень», который Волынский внимательно перечел, чтобы, на театр явясь, дураком перед другими не казаться и содержание пиесы заранее назубок знать:

«ПЕРЕЧЕНЬ ВСЕЯ IНЪ ТЕРМЕДIИ»

Лауринда, молодая девица добрыя породы, хотя вытьти за мужъ за богатого молодца, сама будучи убога, намеряется то учинить с посадскимъ человекомъ… Видимо то имеетъ быть, какъ она в томъ поступала… Протчее все – критика (то есть охулка) характеровъ, которая имели любовники опытны».

Волынский кликнул своего дворецкого Кубанца:

– Кафтан мне бархата лилового… парик присыпь погуще. Перчатки, шпагу, трость… Лошадей закладывать!

* * *

Для действа комедиантского была строена зала деревянная. По стенкам, вдоль залы, стояли недоросли из Кадетского корпуса. Императрица из буфета своего жаловала их напитками, «к прохлаждению служащими». Офицеров она к руке допускала; они за ее здоровье вкушали по бутылке вина виноградного и кричали «виват». Солдат же, охранявших Летний сад от простого народа, поили от казны пивом и водкой «в довольство». Пока вельможи собирались в театр, итальянцы из-за кулис на все лады Анну Иоанновну восхваляли. Прелюдия сия называлась «соревнованием благонравия».

Волынского в театре Иогашка Эйхлер повстречал, шепнул:

– Ягужинский, кажись, из Берлина скоро заявится. Ой, Петрович, гляди, как бы греха опять не было: генерал-прокурор горяч. Да и ты не холоден – сшибут вас лбами!

Настроение у Волынского испортилось: друзей мало, а с приездом Пашки из Берлина врагов прибавится. Тут к Летнему саду еще одна карета подкатила. Но куда как пышнее кареты Волынского, вся позлащена, а спицы колес из чистого серебра. Выперся оттуда сморчок какой-то, весь в шелках, с лицом брюзги и обжоры. Пошагал среди вельмож, никому не кланяясь.

– Кто невежа сей? – спросил Волынский у Иогашки.

– Это кастрат Дреер, певун славный.

– Вот я палкой его! Почто наперед меня лезет?

– Сей каплун тыщу двести рублев берет из казны за арии…

Волынского даже замутило. У него в имениях 1600 крепостных мужиков, а он с них, сколь ни тужится, 400 рублей в год содрать не может… И такие деньги летят на арии кастрата!

– Каплунов всяких, – сказал обидчиво, – терплю только на столе своем, чтобы под соусом в сухарях подавали…

Летний дворец был иллюминован, светился – как китайский фонарь, весь в гуще боскетов еловых. Дворец-то деревянный, но выкрашен под мрамор и оттого издали великолепен казался. Еще недавно здесь Нева плескалась, но берег – стараниями Еропкина и Миниха – забутили. Еропкин тоже был здесь, прохаживался под руку с адмиралом Соймоновым, который волком глядел в сторону Волынского… «Еще один враг! И рядом с другом», – мрачно размышлял Волынский. А из грота, выложенного туфом, звенели фонтаны. В водяных струях, лампионами подсвеченных, сверкали заморские раковины. Толченое стекло, закрепленное в сводах, вспыхивало подобно бриллиантам. На морских конях куда-то по своим делам ехал Нептун с трезубцем; позолоченный живот Нептуна с толстым пупком обмывали невские воды. Вдоль парапета выстроились, как солдаты, «гениусы нужные» – Флоры, Мореплавания, Архитектуры, Фортуны и Терпсихоры. С птичьего двора кричали птицы диковинные, из-под куполов галерей тучами вырывались голуби… Таков был сад Летний при Анне Иоанновне.

Между тем девки неаполитанские и флоренские (любимицы Рейнгольда Левенвольде) пели неистово. Котурны их гремели, под потолки сыпались трели. Вторили девкам нездешним голоса архиерейских певчих. В рясках и валенках стояли они за сценой, бася немилосердно. Каждый певчий изображал из себя добродетель – Смирение, Любовь, Благодарность и прочие невиданные в жизни штуки, какие только в театре и можно узреть. Волынский был от интермедии далек: встреча с Пашкой Ягужинским язвила сердце. И не шел из головы кастрат Дреер, такие деньги из казны шутя загребавший.

– Иогашка, а наши-то певчие за сколько спелись?

– Ну, рублев пять на всех им под конец дадут…

Неподалеку от персон важных сидел и пиит Тредиаковский.

– Чего этот губошлеп тут сидит? – снова спросил Волынский.

– По должности академической. Ныне Тредиаковский к переводам иностранным приставлен. Да и патрон у него изрядный.

– Чей же он клеотур? – допытывался Волынский у Иогашки.

– Князя Александра Куракина, тот еще с Парижу патронствует.

– Князя-то, – отвечал Волынский, подумав, – мне бить и неудобно, кажись. Так я душу на Тредиаковском отведу.

– На что вам, сударь, бить поэта невинного?

– А так… Поэту больно будет, а патрону его кисло.

В театре, над рядами вельмож и дам, потянуло дымком.

– Никак горим? – принюхался Волынский.

– Не, – утешил его Иогашка. – Это кой день леса полыхают.

– Как бы столица не спеклась в яичко от пожаров тех.

– Солдаты тушат. Мох горит, научно торфом прозываемый…

В перерыве между действами выступал аглицкий мастер позитуры, без ног уродившийся. И этот убогонький, без ног будучи, вместо того чтобы скромно милостыньку просить, изволил на заднице своей плясать танцы потешные. А императрица велела придворным его деньгами одаривать. Черепаха-Черкасский целый кошелек золота монстру кинул. Волынский же при этом прочь удалился. Чтобы не платить. Ибо денег лишних не имел. Ему все эти позитуры на ягодицах не показались изрядными. Из театра он удалился…

За ягдтгартеном (где косуль да оленей содержали, чтобы Анна Иоанновна в убийстве нужды не испытывала) он Балакирева встретил.

– Чего ты скушный такой, Емельяныч?

Балакирев пожаловался, что живот у него что-то схватывает. Да в нужник вельможный его не пускают солдаты.

– Ну ладно. А живешь-то как?

– Языком кормлюсь. А расплачиваюсь боками.

– Не гневи бога, – отвечал Волынский, удаляясь. – Зато у тебя кусок хлеба верный. А вот у нас… эхма!

Иван Емельянович, животом страдая, заволочился в Красный сад, где в теплицах растили клубнику для царицы. Лето жаркое, наверно, клубника скоро поспеет. В кустиках прилег Балакирев, о жизни своей рассуждая. «Хорошо бы, – думал, – повеситься мне. Вот хохоту-то было бы!..» Живот болел; шут вспоминал, что съел сегодня: полкалачика с утра, две оплеухи от Бирена, рыбкой на кухне угостили, Левенвольде в нос ему дал, после царицы суп из раков остался недоеден – так он доел, после чего и палок попробовал…

– Ла-ла-ла-ла, – послышалось в саду императорском.

Средь огородных грядок появился Рейнгольд Левенвольде, обер-гофмаршал. Балакирев из кустов следил за ним. «Вот человек: не жнет, не пашет… везуч, проклятый! Даже невесту сыскал такую, что в России одна-едина – Варька Черкасская, богаче ее нету…»

– Ла-ла-ла… тирли-тирли, – напевал Левенвольде.

Нагнулся он к земле, что-то заметив. Потом шляпу снял и шляпою своею что-то бережно укрыл на грядках. Затем опрометью убежал, резвый и довольный… Балакирев из кустов вылез, прошел на огород. И шляпу Левенвольде поднял. А под нею – вкусно наливалась первая клубничка. Куда он побежал, этот баловень судьбы, шут смекнул сразу. Конечно, понесся за Наташкой Лопухиной, любовницей своей, чтобы угостить ее первой в этом году клубничкой.

Балакирев огляделся: никого не было.

– Что ж, пригласи, – сказал. – Угости ее ягодкой сладкой.

И, нагадив поверх клубнички, он все добро свое шляпою закрыл. Залез обратно в кусты, затаился… Шаги, чу! Ах, мать моя! Рейнгольд Левенвольде вел в огород царицы не Наташку-шлюху, а невесту свою – княжну Варвару Черкасскую, дочь кабинет-министра. Галантно сопроводил ее до грядок и руку к сердцу прижал:

– Вы – божество мое! Любовь моя безмерна к вам, и вот ей доказательство прямое… Вы только поднимите шляпу, чтоб до конца прочувствовать, сколь велико мое к вам чувство нежное.

Черкасская ту шляпу резво подняла.

– Ах, негодяй! – воскликнула она.

Цепляясь широким платьем за кусты шиповника, мимо Балакирева пробежала разгневанная Варька; кольцо обручальное она сорвала с пальца и швырнула – под ноги жениху:

– Презренны вы… Прощайте навсегда!

Со стороны театра доносился божественный голос наемной певицы Анжелики Казанова, которому из-за кулис вторили могучие русские басы – Смирение, Любовь, Благодарность и прочие.

Театральное зрелище заканчивалось. Средь зелени садов, потемневших к вечеру, затихали последние аккорды чужеземной оперы… Своей оперы Россия еще не знала – русским людям было тогда не до опер!

* * *

Корабль пришел в Петербург издалека, и в шорохе упали паруса, выбеленные солнцем, продутые ветрами странствий. В пути за этим кораблем гнались алжирские скампавеи, не раз трещали боевые фальконеты, пушки осыпали пиратов ржавыми гвоздями, которые долго лежали в ведрах с крысиной кровью, уже загнившей (раны от такой отравленной картечи долго не заживали)…

Конец пути – вот он, зеленый бережок. Устал корабль, но еще больше устали люди, плывшие на нем. Искатели судьбы! Бродяги и артисты, наемные убийцы и женщины продажные – все пламенно взирали на русскую столицу, богатства, славы и любви от нее вожделея. Возле таможни царской затих корабль, и пассажиры робко ступили на топкий берег, полого до воды сбегавший. Крутились крылья мельниц за домами Двенадцати коллегий, а беленькие козы, тихо блея, паслись на травке.

Все с корабля уже сошли. Одни с багажом, другие с жадными, но пустыми руками. Смеркалось над Невою, но день не угасал. Матросы, обняв один другого, уходили вдаль, горланя перед пьянкой неизбежной. Подумать только: еще вчера хлестало море прямо в лица пеной, еще вчера в потемках трюма гуляли бочки. А теперь паруса, свернутые в трубки, словно ковры, приникли к реям, и – тишина… Уверенно ступая, шхипер сошел на берег. В сиреневом свете белой ночи он разглядел фигуру одинокого пассажира, который смотрел на город, из воды, как сказка, выраставший, а возле ног его шуршала скользкая осока.

– Синьор, а вы почему не ушли?

– Я не знаю, куда мне идти.

– И в России у вас нет даже знакомцев?

– Я никого не знаю здесь.

– Как можно! – возмутился шхипер. – На что вы надеялись, отплывая в Россию? К вам никто не подойдет, вы никому не нужны…

– Я надеялся только на свой гений, синьор шхипер.

– Гений – это дрянной товар… Сейчас я следую в остерию, чтобы напиться хуже разбойника. Ступайте же и вы за мною. Вам, может, повезет, и вы кого-либо встретите средь пьяниц!

В остерии путешественник присел на стул. Закрыв глаза, он стал прислушиваться… Вот немцы говорят, вот англичане, вот французы, гортанно и крикливо – это русские… И вдруг его как будто обожгло родным наречьем – итальянским! Вскочив, он подбежал к столу, за которым восседали два приличных господина в коротких паричках, каких богатые вельможи никогда не носят. Такие парики – на головах мастеровых.

– Синьоры, я прямо с корабля… Вы говорите языком моим же!

Господа в париках ремесленников привстали благородно:

– Я живописец и гравер – Филиппо Маттарнови.

– Я декоратор театральный – Бартоломео Тарсио…

От них он получил вина и сел меж ними. Высокий ростом, кости крепкой, с лицом приятным. Вина пригубив, он остатки его в ладони себе вылил и руки под столом ополоснул.

– Меня зовут, – он начал свой рассказ, – Франческо Арайя, я родом из Неаполя. Родители мои незнатны, но природа рассудила за благо наградить меня даром композиций музыкальных. Синьоры! Я удивлен, – воскликнул Арайя, – почему ваши лица остались каменны? Неужели слава обо мне еще не дошла до этих краев?

– Ты знаешь такого? – спросил Маттарнови у Тарсио.

– Увы, – вздохнул декоратор. – А ты?

– Впервые слышу, – отвечал гравер…

Франческо Арайя поникнул головой, большой и гордой.

– Пять лет назад, – продолжил он рассказ, – я поставил свою первую оперу «Berenice», а вслед за нею прозвучала на весь мир вторая – «Amor per regnante».

– Но… где они прозвучали? – спросили живописцы дружно.

Арайя улыбнулся: кажется, его принимают за мошенника.

– Синьоры! – выпрямился он. – Мои оперы впервые услышала Тоскана и… Рим! Сам гордый Рим рукоплескал мне, а Тоскана носила меня на руках. Вы не поверите, синьоры, сколько у меня было любовных приключений из-за этой славы, которая подстерегала меня из-за угла, как убийца свою неосторожную жертву.

– Тоскана – это хорошо, – причмокнул Маттарнови.

– Рим – тоже неплохо, – добавил Тарсио. – А прекрасная Тоскана издавна славится своим очаровательным bel canto.

– Но сосна еще не рождает скрипки, – засмеялся Арайя. – Скрипку из сосны рождает труд. И я способен быть трудолюбивым, что для художника всегда составит половину гения… Итак, синьоры, я продолжаю о себе. Две оперы прошли с успехом, четыре женщины вонзили стилеты в свои ревнивые сердца, не в силах перенесть моей холодности. Но, славу принеся на легких крыльях, мне оперы мои в карман не нашвыряли денег. А я желаю золота, синьоры! Почему бы, решил я тогда, не попытать мне счастья в стране ужасной, но в которой можно скорее обогатить себя, нежели в Тоскане или в Риме…

Художники заказали себе еще вина и угостили нувелиста.

– Мальчишка! – пыхтел Филиппо Маттарнови.

– О блудный сын! – вторил ему Бартоломео Тарсио.

– Вы не рукоплещете? – обомлел Арайя. – Вы… ругаете меня?

– Вернись на корабль и убирайся домой. Таких, как ты, здесь очень много. Бездарные глупцы бросают родину, дома, родителей, невест и, на золоте помешавшись, мчатся в Петербург…

– Я не бездарен! – вскинулся Арайя. – Бездарны все другие!

– Сядь, не хвались… Послушай нас, – сказали ему мастера. – Итальянская капелла еще поет здесь, это верно. Но звучат под этим небом ее последние вокализы. Иди сюда поближе, чурбан, мы скажем тебе правду… Здесь, при дворе царицы русской, монстров более всего жалуют. Вот ты и научись писать зубами. Огонь петролеума глотай. В кольцо скрутись иль воздух насыщай зловоньем – тогда ты станешь здесь в почете. Один лишь обер-гофмаршал Рейнгольд Левенвольде покровитель нашего пения. Но сама царица и фаворит ее, граф Бирен, обожают грубые шутки театра немецкого. Театра площадного! Чтобы пощечины! Чтобы драка до крови! Чтобы кувырканье непристойное без штанов… Тогда они довольны. Разве же эти грубые скоты поймут божественное очарование высокого bel canto?

– Плыви домой, – добавил Маттарнови в конце рассказа.

Франческо Арайя долго сидел над вином, почти ошалелый:

– Я проделал такой ужасный путь, чтобы достичь этой варварской страны… Почему вы сочли меня бездарностью? Перед вами – труженик, уверенный в своем гении… Я заставлю Россию прислушаться к моей музыке. Скажите: есть ли в этой дикой стране опера?

– Нет оперы. И долго еще не будет.

– Так я создам ее! Пусть я буду автором первой русской оперы. Не верю я, что Россия от моих услуг откажется…

– Пойми, растяпа, – ответил ему Маттарнови. – Россия никогда тебя не услышит. Россия будет петь свои песни, похожие на стон. Тебя может услышать не Россия, а только двор императрицы русской. Здесь – не Италия, песен твоих не станут петь на улицах. А при дворе с тебя потребуют… ты знаешь – чего?

– Не знаю, – отвечал Арайя.

– Им лесть нужна. Хоралы и кантаты! Ты будешь погибать в презренном славословье, и музыка твоя умрет навеки там же, где и родится, – во внутренних покоях Анны Иоанновны…

Франческо Арайя наполнил чашку вином и высоко поднял ее.

– В таком случае, – сказал, – я остаюсь. Вы говорите – нужна им лесть? О-о, знали б вы, мазильщики, сколь музыка моя подвижна. Писатель или живописец – они всегда несчастны. Они обязаны творить конкретно. Вот хорошо – вот плохо! Вот краска белая, вот – черная, синьоры… Совсем иное в живописи музыкальной. Влюбленный в женщину, в честь красоты ее создам я каватину. Я ночью пропою ее, безумно глядя в глаза возлюбленной, и будем знать об этом двое – она и я… Зато потом, – смеялся Франческо Арайя, – я эту каватину без стыда при дворе продам! Названье ж каватине дам такое: «Величье Анны, Паллады Севера», и купят дураки. Да, купят – за названье! Неплохо, а?.. Ха-ха! И мне отсыплют золота прещедро, поверив лишь в название мое. А мы с любимой будем тешиться над дуростью людской, звоном золота себя услаждая.

– Он не дурак, – заметил Маттарнови декоратору и показал рукою на окно остерии, за которым совсем не было ночи. – Сейчас светло, – сказал художник. – По этой улице, что Невской першпективою зовется, ты следуй прямо от Невы. Там встретится тебе речонка, по названью Мойка, ты ее перейдешь и путь продолжишь. Когда увидишь лес вдали и шлагбаум опущенный, здесь – городу конец. И будет течь река по имени Фонтанная. По берегу ее ты заверни налево. Увидишь вскоре дом, вернее же – услышишь пенье. Вот там, на Итальянской улице, живут артисты наши. Войди без хвастовства, будь вежлив и почтителен к кастратам славным… И помни, что судьбу свою решать всегда нужно не ночью, а лишь на рассвете!

* * *

Перекинув через плечо конец плаща, Франческо Арайя входил в столицу русскую, чтобы покорить ее. Не знал он тогда, одинокий пешеход на пустынной улице, что отныне вся жизнь его пройдет в этой полуночной стране, и здесь он станет счастлив, как творец.

Итак, дело за оперой. В это жуткое русское безголосье, где все сдавленно инквизицией, пусть ворвется и его музыка – легкая, игривая, сверкающая, как фейерверк! Она вспыхнет в узком и душном закуте царского двора, – и… там же угаснет.

Подумай, Франческо, еще не поздно: может, лучше вернуться на пристань, сесть на корабль и отплыть домой? Нет, Франческо Арайя останется в России, ибо он жаждет золота… Много золота!