"Затишье" - читать интересную книгу автора (Крашенинников Авенир Донатович)


Художник Е. Нестеров

глава восьмая

Жандармский подполковник Комаров требовал чаю. Уже сутки сидел он в своем кабинете, перебирая толстые журналы, рапорты, донесения, сводки. Император вменил новое правило: итожить год и строить из результатов трезвые выводы. Началось все с легкой руки министра финансов Рейтерна, который стал предавать широкой гласности государственный бюджет и расходы по нему. Правило перекинулось на промышленность, затем на военное ведомство, а там и на тайное тайных — на цензуру, полицию, жандармерию. Но последние три ведомства никоим образом не стали гласными. Однако подполковнику от этого не было легче. Император требовал точности, подробностей, перспективности взгляда и утешительности. Среди этих камней можно свернуть себе шею.

Крестьяне в губернии никак не унимаются. Расстрел Кулямского бунта никого не отрезвил, только навлек на Лошкарева недовольство императора. Ничего утешительного нет и в подавлении пресловутого демократического движения. Этот поплавок Мезенцев возомнил, будто одно его появление в Казани и Перми устрашило нигилистов. Черта с два! Хитрее, умнее стали, научились заметать следы. Летят из Казани «апостолы» по губерниям, сеют заразу. Плодятся, как грибы. В Оханске схвачен иконниковский выкормыш Пономарев. Ночью в канун базарного дня разбрасывал перед присутственными местами прокламации.

Комаров вытянул из папки захватанный листок, вслух прочитал надпись крупными буквами: «Прошу поделиться, с кем найдете нужным», и снизу другую: «Цель близка». Этот сосунок и не подозревал, насколько она близка. Вот рапорт оханского городничего Одинцова. Городничий играл с этим пропагатором, как кошка с мышью. Прикинулся сочувствующим, заманил в гости. Две-три рюмки — и у польщенного семинариста в башке пасхальный звон. «Да что вы говорите, господин Одинцов, что с одной прокламацией ничего не: сделать! У меня их много!»

В тюрьме он протрезвел, стал от всего отрекаться. Одинцова тоже «схватили», подсадили к нему. А за стенкою удобно расположился штабс-капитан Воронич. Вот его записи. Одинцов предупреждает, что в ответах на следствии надо быть осторожным. Пономарев говорит, что откажется от всего, что к этому привык. Выдал казанского «апостола» Ивана Орлова, который привез ему прокламации. А вот повеление государя: «Предать военному суду по полевому уложению, по правилам, установленным в июне 1862 года для поджигателей…» На каторге.

Еще один «апостол» — казанский студент Бирюков. В пермской гостинице остановился вместе с дьяконом села Каргопольского Шадринского уезда Капустиным. В том уезде живут под надзором бывший семинарист Кыштымов и врач Португалов. Сумели задурить долгогривому мозги. Дьякон упился, бегал по Перми, ревел: «Россия — не! Что с вами делается и с вашими любезными кровными? Вас бьют, рубят, секут — и из-за чего? Из-за того, что вы расположились быть верными подлецу, так вообще называемому дураку, по фамилии Романову!»

Комаров отхлебнул остывший чай, оглянулся на портрет императора в горностаевой белой мантии. Глаза Александра Второго глядели с безмятежной кротостью.

Бирюкова и Капустина в Перми схватить не успели. Они поехали в Кунгур, по пути Бирюков возглашал прокламацию «Свобода», а дьякон поносил царскую фамилию… Капустин выслан под строгий надзор в Далматовский монастырь, Бирюков — на каторгу.

И совсем недавно пойман Платон Некрасов, брат дерзкого семинариста Феодосия Некрасова. Распространял прокламации, призывал к цареубийству, толкнул на побег двух зловредных ссыльных: казанского студента Балакшина и поляка Крупского. Беглецы схвачены в Осе, преданы суду и каторге, Некрасов сослан в Сибирь.

Казалось бы, все должно затихнуть. Но Комаров не может спокойно откинуться в кресле. За границей, словно плесень, ползет вредоносный «Манифест коммунистической партии», в котором без обиняков сказано, что свержение власти должен свершить рабочий — пролетарий. У него нет земли, ему нечего терять, у него — оружие. Комаров читал «Манифест» в изложении столичных жандармов и все-таки смысл его понял. В Мотовилихе строится завод. В Мотовилиху, как в водосточную канаву, стекается рвань и голь, политические ссыльные. Мировой съезд по Екатеринбургскому, Красно-уфимскому и Шадринскому уездам подсчитал: только здесь после реформы осталось без работы десять тысяч мастеровых. Куда они подадутся? В Мотовилиху. Там может назреть головка новых бунтов. И какими страшными потрясеньями грозят обернуться призывы к убийству государя и его верных слуг, распространяемые в России! Сумасшедший поляк подошел на улице к капитану Стоповому и выстрелил ему в лицо, а потом бросил револьвер и зарыдал. Несчастного капитана отпели в баталионной церкви, не снимая с головы для последнего целования намокшего полотна. На гражданской панихиде присутствовали господин военный губернатор Лошкарев, баталионный командир, начальник пермских горных заводов, однако без дочери, которая считалась Стоповому невестой, городской голова и многие другие должностные лица. Губернатор сказал речь, в которой были перечислены заслуги покойного перед царем и отечеством. Но рота проводила своего командира к последнему биваку без приличествующей скорби: торопились, будто после похорон будет отпуск, мигом закидали проб. И вот это куда опаснее, чем выстрел Сверчинского.

Нет, ничего утешительного не может написать Комаров, как бы ни хотелось этого и ему, и губернатору, и тайной канцелярии, и самому государю.

Он грузно поднялся, разминая ноли, подошел к окну. Серая пелена заткала город, я в пляске дождя чудились крадущиеся шаги.


Мотовилиху засосала грязь. На Большой улице колеса телег увязали по ступицу. А сверху, с низкого неба, сеялась и сеялась холодная пыль, и дым от завода, намокнув, льнул к самым крышам. Что-то будет, когда закурят все трубы?

Распутица задержала Мирецкого, он скучал, пил вино и, не вставая с постели, сам с собой играл в шашки. Иногда откидывался на подушки, закрывал глаза, видел дороги, тысячи людей, стремящихся к наживе, бегущих от нужды, — разнообразное человеческое стадо, где волки и овцы никак не могут отделиться друг от друга. Всего три варианта: либо я съем тебя, либо ты меня, или договоримся… У Мирецкого — четвертый: счастье жить на колесах, счастье бродяги. Ему предлагали выгодные условия, деньги; он высмеивал их. Ни деньги, ни семья, ни идеи — ничто его не обременяло.

Капитан Воронцов отводил душу в кропотливой деятельности. Мокрый, грязный, ходил он между такими же мокрыми и грязными строителями, подталкивая и подбадривая их. В будущей сталелитейной наладил две паровые воздуходувные машины, в сто пятьдесят лошадиных сил каждая. В механической мастерской устанавливали двадцатипятисильную машину, которой надлежало приводить в движение токарные, строгальные, сверлильные, зуборезные и другие станки. Под крышей медеплавильной фабрики в новых горнах плавилась первая сталь. От жара одежда капитана дымилась, коркой обсыхала, на треугольном лице прыгали сполохи. Он готов был ложкой почерпнуть это раскаленное варево, губами опробовать, опалив короткие усы: «Лейте, ребята, хороша!» Но терпение — залог успеха.

Вчера беседовал со старым бомбардиром Кузьмой Потехиным. Бомбардир отпарился в баньке, от березовой деревяшки пахло веником. Толковал важно, как, полагал он, на военном совете:

— Знаю, видал ихние орудия. Отбивали не однажды. Ежели такие станем лить — не подкачаю. Дай бог нам честь да сумели бы снесть.

— Станем лить наилучшие.

— Так точно!

Башковитый старикан и впрямь пригодится. И Костенкой Воронцов доволен: жаден юноша к замысловатым машинам и процессам. А где еще они хитрее, чем в литейном деле?

Тогда, после столкновения с Бочаровым, капитан быстро остыл. Грамотные среди мотовилихинцев были, но ему надо было таких, чтобы понюхали высшей школы, умели мыслить свободно, с полетом. Такие люди частенько попадались среди административно ссыльных и в Златоусте. Странная закономерность, о которой лучше не думать. Там были и инженеры, в Мотовилихе же их пока что не видно. Капитан решил рискнуть. Не через Бочарова — через полицию узнал, где служит Костенко, послал нарочного. Костенко подсказал пригласить старого бомбардира. Полиция морщится, подполковник Комаров советует избавиться от нигилистов, когда пустят завод. Поживем — увидим. Глядит Костенко в огонь, щурит раскосые глаза. Так, наверное, дикие предки его, пришедшие ордами на Украину, смотрели в костер.

Алексей Миронович и Яша тоже ждут. В вачегах, в кожаных запонах стоят, прислушиваются они к клекоту чудовища, запертого в каменном мешке. Капитан знает: с этой печью он управится сам. Потом на помощь придут выученики, приборы, реактивы. Ему ясно, как дважды два: он построит завод, о котором заговорит Европа. Он сделает предложение этой милой девушке — Наденьке Нестеровской. Он детей своих будет учить служению отечеству. Не доверяет он людям, которые даже в тигли подмешивают политику. Такие люди большей частью пустые болтуны либо неудачники. Многие, с кем он учился, обретя высокие посты, мигом сменили «Да здравствует свобода» на «Боже, царя храни!» или разуверились во всем, как Мирецкий…

Наметанным глазом подмечает Воронцов: сталь созрела. И вот она молочной с кровянистыми отблесками струей плещет в тигель. Ирадион пока еще не рискует; посудину на носилках подхватывают отец и сын Гилевы. Она раскалилась до белизны, жжет лицо. На металле жидко натягивается сероватая пленка. Оба, в напряжении чуть откинувшись назад, бегут с тиглем по настилу, бегут, не креня, не качая посудину. А настил — длинные широкие доски — так и трясется под ногами. Надо бы его заменить, да все недосуг. Вот наклонили тигель над изложницами. Искры, дым, духота. Пока это мелочь, игра. Скоро десятки людей будут вариться в пекле. Воронцов все знает наперед: у России будут новые, отменные пушки!


Евстигней Силин вел Бочарова по скользкой крутой тропинке на Вышку.

Давным-давно снесли с восточного склона горы родильную почву вешние ручьи, нарыли оврагов, обнажили, сморщили мертвую глину. И в этой глине норы, кое-как опалубленные гнилыми досками. Возле одной сидит на корточках страхолюдный мужик, мокрый, в ремках, из беззубого рта тянутся слюни. Мычит, раскачиваясь, порою вздрагивая по-щенячьи. Из другой норы появилась головенка в зеленых гривенниках коросты, выскочил мальчишка в рубахе до колен, без портков, босый, за ним еще пяток: мал мала меньше. На гвалт выбралась худосочная с пятнистыми щеками женщина, придерживая руками острый беременный живот, а за нею — Епишка:

— Здорова, едрена вошь! Как зимовать-то станем?

— Как зимова-ать, — вздохнули за спиной Бочарова.

Он оглянулся; окружили его мужики, лохматые, с мутными глазами, зубами хрустели:

— Насулили три короба. Сами-то царями, небось, живете!

— Да чего с ним толковать, заодно они все. Спустим с горы вниз башкой!

— Погодите, миряне, — возвысил голос Евстигней Силин, — привел я сюда господина Бочарова не на расправу. И его обманул Паздерин.

— Начальника-то обманул, га-а!

— Никакой я не начальник, — крикнул Костя, — ссыльный я!

Мужики замолкли, с удивлением, сочувствием, со страхом на него посматривая. А Силин между тем говорил, что был у своих, которые деньги Паздерину платили. Согласились они подтвердить мздоимство проклятого разбойника. Пусть поглядит господин Бочаров, можно ли здесь терпеть до весны, а потом решает: пойдет ли с ними к господину капитану, либо отвернется.

— Гляди, гляди, — раздались голоса, — за погляд-то недорого берут, — а Епишка тянул Костю за рукав, шмыгал носом.

Внутри землянка Епишки оказалась довольно-таки глубокой: на четыре ступеньки вниз. Чадила щепочка, задыхаясь в спертых испарениях, меж досок просачивались струйки, пол прилипал к ногам. На дощатых нарах набросано тряпье, на плоском расчищенном сланце стояла чугунная печка.

— Пошли к капитану, — сказал Бочаров и не узнал своего голоса. — Только не все, — жадно дыша на сыром ветру, остановил он мужиков. — Давайте выборных.

Он не думал, чем рискует, он шел вдоль желтого пруда к заводоуправлению, слушая, как чавкают коты и лапти идущих за нимпятерых поторжников.

Когда Евстигней Силин поймал Костю у заводоуправления и настойчиво потащил за собой, капитан был еще в кабинете. Но теперь у дверей сидел на лавочке Капитоныч, мирно курил трубочку и держал на выпрямленной деревяшке охотничий дробовик.

— Господин капитан ушедши домой, — добродушно отозвался; он, — а вы куда на ночь глядя?

Костя махнул рукой, повел мужиков по Большой улице на Начальническую. Когда спускались с Вышки, еще не было темно, а тут окна лавок и кабаков светились, новомодный керосиновый фонарь горел на углу, под ним стоял полицейский. Мужики заробели: неудобно дома-то господина капитана беспокоить, может — завтра.

«Закрываются руками, падать готовы друг на друга», — разозлился про себя Костя. — Тогда пойду один.

— Иди, Константин Петрович, — сказал Евстигней, уставясь в землю. — А то будет, как в Куляме… Благослови тебя господь.

Поторжники остались на грани света и тьмы под изморосью.

Одному было труднее, решимость пропадала. Если бы Ирадион оказался с ним, как тогда, когда шли они ночью по лунным улицам к дому Иконникова! Но Ирадион поселился у Андрея Овчинникова, Костю знать не хочет. Неужели после нелепого выстрела Сверчинского он ничего не понял? Что же получилось: Сверчинский в тюрьме ждет приговора, на место Стенового поставлен другой командир роты. Даже возле Наденьки другой капитан…

Костя провел ладонью по мокрому лицу, собрал губы рожком. Что ж, придет время, когда они по-настоящему столкнутся с капитаном!

Воронцов жил уже не в госпитале — в квартире бывшего заводского механика, держал двух слуг. В одной из четырех комнат меж поездками ночевал поручик Мирецкий. Теперь он был дома, подтрунивал над Воронцовым, опрыскивавшим духами новый мундир, темно-зеленый, приталенный, весьма стройнивший невысокого капитана.

— Крепости падут перед тобой! Ты Наполеон: время войне, время женщинам.

— Не понимаю, как до сих пор тебя терплю, — всерьез сказал Воронцов, одергивая полку мундира. — Положим, учились вместе, вместе работали, но разве этого достаточно?

— Для нормальных людей вполне. Но есть еще одно удобное для тебя свойство: твой поручик Мирецкий не задевает твою совесть.

— Ты сегодня злой. — Воронцов отвернулся от зеркала. — Не стоит расточать свое остроумие.

Постучал слуга, просунул нос и баки:

— Николай Васильевич, какой-то Бочаров… говорит — по оченно важному случаю…

— Лошадь готова? — Воронцов вытянул из кармашка часы, щелкнул крышкой. — Зови!

Бочаров был бледен, нос покраснел на холоду.

— Что случилось, Константин Петрович? — Воронцов еще раз щелкнул часами.

— Пока ничего. Но может случиться. — Волнуясь, сбивчиво рассказал он, как ограбил Паздерин пришлых, поставил и его, Бочарова, и самого начальника завода в глупое положение.

— Можно было бы и завтра, — сказал Воронцов, оглядываясь на зеркало: в новом мундире чувствовал себя неловко.

— Если бы вы видели эти норы!

Капитан ничуть не сомневался в правоте Бочарова. Но неужели Бочаров не понимает, что в обязанности начальника завода не входят судейские, тяжбные дела, для этого есть другие должностные лица. Однако Бочаров настаивал:

— Нанимали мужиков мы, и они требуют, чтобы мы выполнили свои обязательства без плутовства.

— Справедливо, справедливо, — смягчился Воронцов, — я постараюсь что-нибудь сделать. А теперь мне пора. — Он кивнул Бочарову и Мирецкому, вышел к коляске.

— Не ожидал от вас такой настойчивости. — Мирецкий с интересом Бочарова разглядывал. — Хорошо, что у вас хватило ума выставить все эти преткновения мелкой плутней. Николай Васильевич боится политики, как грешник жупела. Хотите вина? И давайте сядем у камина, поговорим о путешествиях, которые нам с вами предстоят.


В дверь волостного правления при Мотовилихинском заводе, топоча сапогами, усами вперед, влез неожиданный гость: начальник заводской полиции, или — покороче — пристав, Чикин-Вшивцов. Утерся платком, сел на стул; под сапогами натекла лужа.

— И еще пришлые шумят, — сказал, будто продолжая разговор. — Дескать, ты казенную землю за деньги продаешь.

— И еще лесом торгую на избы? — усмехнулся Паздерин.

— О том не слыхать, пришлые не жаловались. Господин начальник завода, — Чикин-Вшивцов даже приподнялся из почтения, — тебя проверить желают.

— А что ж, я расписки не давал. — Паздерин поиграл гнутой бровью. — Суд мужичьим словам не поверит… Кто от них был?

— Ссыльный этот, Бочаров.

Паздерин защелкал костяшками счетов, поблескивая солитером, сгрузившим палец:

— Что же вы-то допускаете пришлых до шуму?

— А как быть, как быть? Господин капитан силу применять не велит… Вот и пришел, чтобы присоветовал мне, Егор Прелидианович, поскольку доподлинно все знаешь…

Ликовал Паздерин про себя: совсем идет в гору, коли и пристав одолел его отчество.

— Давай-ка мозгом раскинем… Ныне под рождество опять затевают на пруду кулачные бои. Теперь смекай. Пришлые на наше общество взаимно свирепо зубы точат. Вот и стравить их. Ну и обломаются, а мы поглядим.

— Сатана ты, Егор Прелидианович, чистый сатана, — восхитился полицейский.

— Да что там, — повертелся Паздерин, — вот студент — посурьезнее. Сплавить бы его как-то подальше.

Полицейский доставал платок прочистить нос, остановился:

— Студента господин капитан решил гонять по губернии. И ему этот строптивец не по вкусу. Но нам не дает, не-ет: объездить замыслил.

Паздерин присвистнул:

— Объездить! Была бы в таких-то хоть порода. Не мужики, не дворяне, не купцы — собачьих свадеб отродье. Потому и злобствуют.

Еще потолковали о всяких мелочах. Пристав поспешил по службе, а Паздерин достал зеркальце, протер рукавом, посмотрелся: «Седею, седею. Эх, раньше бы капитану строить!»


Всю осень укрывался Кокшаров в землянке у праведника Онуфрия, костяного мелкоглазого старца. Землянка хоронилась в волчьем овраге, заваленном буреломом. Старец питался корешками да ключевою водою, каждое утро плевался в сторону села, до которого было верст пять. Поучал Кокшарова, смрадно дыша в лицо:

— Отрекись от мирских соблазнов, смири плоть и гордыню свою. Кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвысится.

— Да не гордыня меня заедает, хрыч, — отмахивался Кокшаров. — Душа болит. Если бы поклялись: не будет больше голода, слез крестьянских, коли пойдешь на костер, — с песней бы пошел. Но ведь обманут!

Старец крутил хрящеватой головой, замогильным голосом увещевал:

— …любите врагов своих, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и гонящих вас.

— Вот и благотвори, — ворчал Кокшаров и вылезал из землянки.

Метался по зарослям, как затравленный бирюк. Травы жухли, обмирали, паутина схватывала лицо. Клочки неба между тесными стволами выцвели, потускнели, порою перечеркивали их строчки улетающих стай. До крику хотелось к людям. Перст ли божий, воля ли мирская назначили дорогу. С юных лет он в бегах. Лихие люди звали с собой трясти толстосумов — не пошел, не того ему надо. Было время — умные бумаги понесли в народ. По всей России полетели эти бумаги, зовя к топору. Воспрянул он тогда духом, помолодел. Да разве можно повсеместно, разом поднять крестьянство! Задавили, засекли плетюгами. То здесь, то там зашумят мужики, но нету сил против штыков да пуль. И нет больше бумаг, и порассеяны соколята, сломились слабодушные студенты. А по следам Кокшарова — погоня, все уже ее круги, все слышнее.

Кокшаров прижался лбом к холодному шершавому стволу, хрустел зубами.

Неужто помирать с этим старцем; изводить тело, сушить руки, когда столько в них силы, что можно цепи рвать. Завшивел, зарос, оголодал.

А в селе тишь, в селе тайная от доглядчиков забота. Послали мужики верного человека в Сибирь — искать свободные земли, ждут, готовятся. Пригожая вдова солдатская Степа зовет Кокшарова с собой.

— Не могу, Степушка, не могу. И не верю в вашу задумку. Костями усеете дорогу, а кто выживет — вернут кнутами, последнее отнимут…

Когда подуло с севера снегом, Кокшаров не выдержал, сказал старцу:

— Помолись за меня.

Палые листья намокли, жулькали, голые сучья топырились, хлестали наотмашь, с хвои падала холодная вода. Красными от костерного дыма глазами всматривался Кокшаров в просветы.

Раздалась тайга, хилое поле навязло на ноги. Скудна глинистая земля, да и с той гонят графине Строгановой все до корня.

Вовсе потемнело. Замельтешили в стоячем воздухе белые паучки, повалили густо, скрывая обаор. На плечах, на бороде Кокшарова — снег. Еще одна зима, еще одна…

Крадучись вошел он в село. Куда-то бежали мальчишки, останавливаясь, ойкая, прыгая босыми гусиными ногами, опять бежали. Торопились, разъезжаясь по грязи, мужики, бабы. На крылечке правления топтался волостной старшина, вытягивал загнутую к носу бородку. Чем его застращали мужики, Кокшаров не знал, но старшина не пошел против миру, не утек к властям. Уедут — побежит. А если б узнал, что Ратник в селе, — птицей бы замахал: тысяча рублей серебром!..

Кокшаров свернул к избушке, пригорюнившейся на отлете, постучал. Степа мигом отперла, ахнула, засуетилась:

— Тудвасев вернулся. Нашел, говорят, добрые земли. По первопутку поедем!

— Много собирается?

— Сорок три семейства!.. В чугунках-то горячая вода, Ляксандр… Прости уж, я скоро. — Накинула на жиденькие волосы шалюшку, выбежала.

Эх, отговорить бы мужиков: не туда подались. Не отговоришь: та земля снится ночами, в вечном солнце.

Ратник сбросил за избою на солому вонючую одежду, нагой побежал в избу, тело обрызгали пупырышки. Вымылся, измочив пол, натянул штаны и рубаху солдата: Степа всегда держала для Кокшарова чистые про запас.

Сколько баб принимали Ратника по Руси, ни одна не смогла удержать. Не было ему воздуху, свету без Урала, без родной земли. Но вот — то ли стареть стал, то ли как осеннему дубу пора пришла оставлять свои семена.

Степа не возвращалась. Он прилег на лавку, подложив под голову согнутый локоть.

Очнулся — женщина целовала мокрыми губами, налегла на него всем телом, шептала дурашливые бабьи слова.

На печке два ее мальчонка тряслись, все еще не нагревшись с улицы, а может, и с испугу. Страшный мужик, что ходит к мамке, сердито говорил ей что-то, а потом состукало, и словно не стало никого в избе…

— Ну вот, — сказал страшный мужик, — теперь я никуда тебя не отпущу.

— Схватят тебя. Мне опять вдовой! — Мальчонки не узнали мамкиного голоса.

Опять затихло, а потом страшный мужик заговорил хрипло, с натугой:

— Ладно, поеду с вами, поеду. А как вернемся, как выдюжим, как не станет у нас более надежды…

— Поешь-ко лучше, — сказала мамка.

Страшный мужик горько засмеялся.

Морозной синей ночью по неукатанной еще дороге запоскрипывал крестьянский беглый обоз. Мало скарбу на санях: горшки да миски, кое-какая одежонка про запас, остальную натянули на себя. Грабли, вилы, мотыги, у иных под рогожкой человеческим телом — соха. Везут в лаптях домовых, чтобы избы на новом месте крепче вставали, не горели от сырой гнили и огня. Не квохчут куры, не трубят коровы. Их во всем обозе раз, два — и обчелся. Молчат ребятенки, таращат из-под платков и встрепанных отцовских треухов огорошенные глаза. С батожками, с котомочками бредут сбоку розвальней старики: этим не добраться, этим помирать дорогой, лицом к восходу.

Кокшаров держит вожжи иссохшей кобыленки, идет рядышком со Степанидой, опустил голову. В санях — ребята, больной Степанидин сосед, хозяин кобыленки, уставил покойницкий нос в звездное небо.

Прощайте, родимые погосты, прощай, худородная земля, мачехой ставшая для твоих старателей. Не поминай лихом!

Скачет по первопутку волостной старшина, кашляет от студеного ветра, подхлестывает под сытое екающее брюхо коня. Шепчет в овраге, почесывая изъеденные ребра, праведный старец, готовится предстать перед пресветлыми очами господа.

Все в этом мире к чему-то готовится.