"Любовь и сон" - читать интересную книгу автора (Краули Джон)

Глава четвертая

Ангел-хранитель сестры Мэри Филомелы, как она и просила, разбудил ее до рассвета: она открыла глаза в четыре двадцать четыре (столько указывали светящиеся стрелки наручных часов на прикроватном столике — их подарил отец в день принятия окончательных обетов). Недвижно лежа на узкой кровати, она прочла про себя «Магнификат».[49] Можно было бы выбраться из постели и встать на колени, но не хотелось беспокоить сестер, спавших по обе стороны за белыми занавесками: они ухаживали за больными, и каждая секунда их сна была на вес золота.

Когда в дормитории началась суета и занавески, сначала с одной стороны, потом с другой, зашевелились, сестра Мэри Филомела встала и преклонила колени на плиточном полу (почему-то уж очень холодном по сравнению с деревянными полом монастыря в Вашингтоне), дабы испросить помощи, сил и мудрости, необходимых для нового послушания, к которому она была призвана. И ощутила нечто вроде прилива сил, подобного тому, как все ярче становился свет в окне позади ее кровати.

Сидя в туалете, она обнаружила, что менструация кончилась, и это было благом; сегодня она сможет принять душ и наконец-то очиститься очиститься очиститься. Сырая кабинка не вызывала такой дрожи, как обычно, хотя вода издавала все тот же серный запашок; вполне естественно, сестры, горные источники, говорила сестра Мэри Эглантин, хотя у сестры Мэри Филомелы, и не у нее одной, возникали мысли о загрязнениях, шахтовых отходах, угольных вагонетках, которые бесконечно сновали по рельсам под больницей.

Одеваясь (в то утро тщательней, чем обычно), она твердила «Магнификат». Величит душа моя Господа. Мысленно она совершала долгий путь вверх по склону холма, к дому Хейзлтона. Ей пока не удалось разыскать учебные пособия: рабочие тетрадки, хрестоматии, карточки с картинками, педагогические брошюры, которыми пользовалась, когда работала в вашингтонской школе; она усердно молилась, дабы ей было открыто, где в монастыре или его окрестностях они хранятся, однако не открылось. Деревянный святой Венцеслав,[50] единственный предмет в ее отделении, кроме распятия и комода с зеркалом, стоял все так же лицом к стене и, несмотря на все обращения сестры, ничем, совсем ничем не помог ни со школьными материалами, ни с желудком. Ну ладно, пусть постоит еще.

По коридорам двигались монахини, направляясь в часовню: руки спрятаны в рукава, покрывала опущены, закрытость черепахи, самодостаточность улитки, хотя на лицах при встречах отражается радость. Они заняли свои места в часовенке, и, пока не появился священник, по распоряжению сестры Мэри Эглантин затянули литанию:

Ангелов царица, Молись за нас. Милости вершина, Молись за нас. Пещера алмазная, Молись за нас. Храм слоновой кости, Молись за нас. Мудрость египетская, Молись за нас. Луны врата, Молитесь за нас.

Крохотная часовня с миниатюрной церковной утварью всегда напоминала сестре Мэри Филомеле старинные картины, с малюсенькими замками и тронными залами, тесными чуланами, куда едва помещаются Приснодева или святые — локоть чуть не высовывается в окно, нога упирается в порог. Но здесь ли, в соборе ли Святого Петра, таинство совершается одинаково, умиротворяюще и ритмично, как спорое наложение повязки. Воплощение Страсти Воскресение Вознесение. Hoc est enim Corpus Meum.[51] Сестра Мэри Филомела приняла на язык пищу, рот наполнился свежей слюной, еще немного — и она бы снова задремала.

Однако внизу, за завтраком, перед земными злаками, она вновь оказалась бессильна. Как ни хотелось сделаться веселой и бодрой, сумела одолеть лишь несколько крохотных глоточков. Да что ж такое. А впереди долгое-долгое утро. Надеясь, что никто не заметит впустую потраченных «Уитиз»,[52] она очистила свою тарелку. Святейшей за всю историю ордена матери-настоятельнице был ниспослан дар неедения: она не ела или не нуждалась в пище три месяца подряд или три года. А поскольку она не принимала пищи, ей не приходилось и сами знаете что, не было у нее также и менструаций, а это, наверное, было истинным благословением. Сестра Мэри Филомела сомневалась в том, что ее неспособность завтракать является даром небес. Слишком тошнотворное это было ощущение, слишком холодило внутренности.

Она вышла из кухни черным ходом, где одна из сестер-кухарок штамповала на чем-то вроде вафельницы облатки для отправки в церковь; белые кругляшки с буквенным клеймом (IHS[53]) были сложены в столбики, напомнившие сестре Мэри Филомеле отцовские целлулоидные фишки для покера, красивые кружки, цветные и белые, которыми она в детстве играла. Странные вещи вспоминаются. Она помнила даже вкус этих фишек.

Уже не оставалось времени, чтобы разыскивать картонные коробки с принадлежностями ее прежней профессии. Она поспешила вверх по задней лестнице, никогда не спешите, сестры, и через центральный зал больницы к лестнице дормитория. В зале, у стены в светлой облицовке, неуместный на этом плиточном полу, как труп дракона или маска и топор палача, стоял Старый Комод; большой резной сундук из Старого Света, изъеденный червем и черный от воска, один из предметов, что перебрались вместе с сестрами через океан, один из предметов, разошедшихся по ветвям ордена, как доля бесполезного иммигрантского наследства, которую тащат за леса и моря и никогда не теряют. Сестры повторяли, что все потерянное нужно искать в Старом Комоде, и это была шутка, так как ключ или ключи еще в незапамятные времена пропали и дюжины ящиков и дверец оставались запертыми; сестры использовали его единственно как подставку для большой вазы с цветами, всегда свежими, — из-за них он походил на надгробие. Сестра Мэри Филомела замедлила шаги, чтобы втянуть носом запах.

В ванной комнате тоже неудача.

В своем отделении она заметила, что Венцеслав в робкой надежде наполовину отвернулся от стены, к которой она его поставила. Ну нет, подумала сестра Мэри Филомела, если это все, на что ты способен, то нет. Она твердо взяла святого за плечи и снова повернула к стене.


Монахини из больницы Пресвятой Девы Пути («Пресвятой Девы на Пути» — по простоте душевной называл его вначале Уоррен, и все Олифанты стали между собой повторять это название) принадлежали к австрийскому ордену, который в семнадцатом веке обосновался на чешских землях империи Габсбургов, только-только возвращенных в лоно католической церкви.[54] Сначала задачей ордена было обучение, император доверял ему заботу об отпрысках знатных богемских семейств, многие из которых еще недавно исповедовали протестантизм. (Сказочную версию этой истории Пирс и младшие Олифанты выучат на уроках.)[55] Полное название ордена было Смиренный Орден Пресвятого Дитяти, и он особенно почитал образ Иисуса, явленный в Праге: пригожее дитя в царских одеждах, увенчанное миниатюрной короной. В пропахшем сладкой выпечкой вестибюле больницы Пражское Дитя[56] в шелках и кружеве («как коллекционная кукла», сказала Хильди) помещалось на пьедестале, под колпаком в виде колокола, а за Ним стояла Его Мать.

Миссия инфантинок была та же, что и прежде, насаждать Веру в протестантских землях, хотя вместо прозелитизма они теперь обратились к Трудам, и распорядилась об этом сама Пресвятая Дева (в девятнадцатом веке это было сообщено матери-настоятельнице, которую ныне собирались причислить к лику блаженных). Но не исключено, что в Бондье их привели старые имперские связи, поскольку первыми обитателями аккуратных домиков, которые построила Удачинская угольно-коксовая, были (наряду с горцами, собравшимися со всей страны) богемские шахтеры — их наняли агенты компании на угольных месторождениях Пенсильвании. Именно ради этих людей (кто звал их немцами, кто поляками) и их семейств в Бондье был прислан священник, который построил с их помощью обшитую досками церковь в балке — храм Святого Причастия, нечетное добавление к шести другим городским церквям.

В последующие годы Пирсу случалось теряться, когда требовалось дать отчет себе или другим о своем детстве: слишком несопоставимы были крайности — монахини и горная «деревенщина» — и очень уж неуместным добавлением к этому всему были он сам и Олифанты. По воскресеньям они слышали со своего холма громкоговорители Всеевангельской Церкви Господа во Христе, на весь город транслировавшие службы (песнопения, проклятия, неразборчивые выкрики и стоны). Звук был слишком громкий, акцент слишком сильный, доктрина чересчур крайняя, чтобы детям было внятно хоть несколько слов, но Хильди все же задавалась вопросом, не нарушают ли они, слушая, то правило, которое запрещает католикам присутствовать на богослужениях других конфессий.

— Все равно, по какому праву они заставляют всех и каждого это слушать?

По мнению Пирса, нужно было бы обзавестись вертолетом и снабдить его большим громкоговорителем на длинной проволоке; как-нибудь в пасмурный день (один из тех, скажем, когда на небе громоздятся тучи, но время от времени расходятся, пропуская на землю конусы мистического света) вылететь на вертолете из укромного места, подняться над облаками, повыше, чтобы не был слышен шум мотора. А затем подвешенный внизу громкоговоритель внезапно объявил бы себя гласом Господним и повелел бы всем обратиться в католичество.

— Этому бы они поверили, — согласился Джо Бойд. — Наверняка.

— Все равно, — возразила Хильди, — если людей обмануть, они не станут настоящими католиками.

Пирс так не думал. Ему казалось, что если людей, не важно какими средствами, привлечь в нужное стадо, они постепенно осознают очевидную правоту доктрины, а тем временем избегнут опасности умереть вне церкви. Только нужен непременно вертолет, он может зависать в воздухе. Работенка для Невидимых.

— Все равно, — заявила Хильди, — если бы Бог этого хотел, то сделал бы сам, а он не делает, значит, не хочет.

Хильди считала, что глупо воображать себе Бога эдаким хлопотуном, который только тем и занят, что вмешивается в людские повседневные дела; в самом начале был учрежден естественный порядок вещей, принципы и то, что из них следует, и ныне он функционирует сам по себе, доступный пониманию любого, кто умеет думать и исполнен доброй воли. Дева Мария, та, бывает, является детям с посланием, по собственным резонам, однако Господь до такого рода чудес не снисходит. В Боге Отце Хильди превыше всего ценила его очевидный, хотя бесстрастный, реализм. В своем собственном отце — то же самое.

Живя вдали от надзора церкви, Сэм Олифант впал в ересь, пелагианство; сам того не сознавая, он принял еретическую доктрину двух церквей — одна для малолетних и простецов, и в ней все священное предание принимается на веру как оно есть; другая для умных, более просвещенных.[57] Подобно деистам восемнадцатого века, Сэм считал, что основой веры являются просто-напросто заключения разума; наслоенные на это основание литургия, догма, ритуал оправданны — или, во всяком случае, приемлемы — благодаря своей изначальной, не поддающейся упрощению разумности. Все обязанности, возлагаемые церковью, ты неукоснительно выполняешь, но веришь только в то, что принимает разум; собственно, чего требует разум, то и есть догма. Мир и сам является продуктом разума, эволюции, рациональности, умственного совершенствования людей и понимания ими рациональности мира. Рациональность мира — это истина, Бог создал мир рациональным, и Его Церковь не должна ей противоречить. Абсурдные детали веры, подобно групповым секретам или талисманам спортивной команды, Сэма не беспокоили: это была его церковь и нелепости тоже его.

— Папа, ты когда-нибудь кого-нибудь крестил?

— Насколько помнится, нет.

— А вот сестра говорит, что все, и доктора в первую очередь, должны знать, как это делается: вдруг встретишь умирающего, который хочет окреститься. Доктора в первую очередь.

— В случае, когда я теряю больного? Направить его на небеса, если уж не получается удержать на земле.

— Ни священника, ни святой воды не требуется. Окрестить, и все.

— А если никакой воды нет?

— Годится все, что по большей части состоит из воды. Грязная вода, например.

— По большей части из воды! А знаешь, что твое тело состоит по большей части из воды? На шестьдесят пять процентов. Сурок по большей части состоит из воды! Нельзя ли окрестить человека, шлепнув его сурком?

— Папа!

Пикируясь, как он любил, с детьми или Винни по поводу религиозных формальностей (и обогащая эти споры шуточной софистикой), Сэм часто словно бы обращался к кому-то еще или имел в виду, что кто-то еще подслушает и повеселится, и этот «кто-то» был подобием его самого; Сэмовы замечания не были рассчитаны на то, что дети оценят их юмор или даже поймут, что он в них вложен. Пирс иной раз улавливал насмешку, когда Сэм обращался к Уоррену, и заключил, что она проскальзывает и в разговоре с ним, но он ее не воспринимает.

Ирония детям не дается, грубый сарказм («А теперь ты доволен?») им внятен и вызывает горечь, однако — в религии особенно — они догматики, а не любители иронии; когда Сэм их дразнил, они терялись (чего он не замечал) и обижались. По прошествии времени они поняли этот прием и сами стали им пользоваться, усвоили и Сэмову еретическую доктрину Двух Церквей, продиктованную, как им представлялось, всего лишь здравым смыслом, однако следствием этого стала двойная жизнь, которую каждый проживал по-своему. Это было суровое обучение, и Хильди выстояла только благодаря тому, что Сэмовы условия — наружное соблюдение всех правил, а внутри сомнения — вывернула наизнанку: ее наружная шутливая непринужденность, граничащая с неуважением, вредила ей в глазах сестер и начальства, однако за ней скрывалась внутренняя преданность, глубину которой не измерить словами.


Сестра Мэри Филомела поклонялась не тому Богу, что Сэм, а более многоликому и непонятному, а также более близкому.

— Дети, — говорила она им. — В середине больницы есть садик, в самой середине садика, где скрещиваются тропинки, — купальня для птиц, знаете? А в самой середине купальни — серебряный шар. Верно?

— Дасестра.

— Так вот, если вы посмотрите на шар, то увидите, что он отражает все сразу: что находится вверху, внизу, далеко, близко. Правда?

— Дасестра.

— Да. Вы видите изогнутые стены, каждое окно и даже самих себя — как вы сидите и смотрите в шар. Когда я сижу и смотрю в шар, мне приходит мысль, что таково и око Божье — видит всех одновременно.

Под опекой сестры Мэри Филомелы младшие Олифанты и Пирс вновь попали в старую сеть обрядов и угрызений совести, снова получили в руки предметы ритуала — наплечники, святые картинки, чудотворные медали,[58] — от которых отвыкли при мисс Марте. Ныне на дни рождения родителей, на День благодарения и Рождество каждый из них готовил Духовный Букет, который состоял из прочитанных молитв, выслушанных месс, молитв по четкам; и даже отрывочные молитвенные слова, что нашепчешь за день, были вкраплены в него, подобно гипсофилам,[59]Ejaculatio, сиречь Восклицания.

— Иисусе Мария и Иосиф! — сказала Хильди. — Это Ejaculatio.

— Или «О Боже!» — ввернул Сэм, которого она ознакомила с этим способом молитвы.

Хильди никак не могла понять, отчего он хохочет над ее подношением — Тысячью Эякуляций.

— Эякуляциями можно заниматься весь день, с утра до вечера. Где бы ты ни находился.

— Ага. — Сэм по-прежнему смеялся. — Понятно.

В таких богоугодных упражнениях их ежедневно наставляла сестра Мэри Филомела; она была великой пифией их культа, стражем врат в страну мертвых: именно она объяснила им, какие молитвы, согласно учению церкви, нужно произносить во время мессы в день всех душ,[60] чтобы освободить какую-нибудь душу от спасительных мук чистилища и отправить ее, еще трепещущую от боли, прямиком на небеса; она по собственной инициативе собрала их этим ноябрьским утром, после Дня всех святых, в промозглую сырую погоду, с резким запахом золы и навоза в воздухе, и повела в церковь — совершить это дело. Молитвы их освободили две, четыре, шесть душ; Хильди хотела остаться и сделать больше, воображая, как по всей земле, словно осенние птичьи стаи, устремляются вверх десятки и сотни благодарных мертвецов,[61] обязанных своим избавлением добрым детям.

И именно сестра Мэри Филомела убедила Пирса (а заодно и Винни с Сэмом), что он способен взять на себя некоторые литургические обязанности; затронув его тщеславие и интерес к религиозному культу, а также добродушие и сговорчивость, она привела Пирса к отцу Миднайту, чтобы тот его обучил. Теперь (сказала она) ему будет легче ежедневно обращаться мыслями к Богу и у него, как у всякого, кто трудится на ниве Господней, начнут собираться в копилку духовные блага. Джо Бойд фыркнул: вот еще, станет Пирс добровольно исполнять обязанности, от которых можно отмотаться, но Пирс не возражал; вызубрив наизусть свои строчки, он занял место за алтарной оградой рядом с отцом Миднайтом. Долгое время спустя, когда выученные им слова никто и нигде уже не повторял, во всяком случае на этом мертвом языке, они звучали иногда у него в голове, подобно обрывкам музыкальной рекламы, в том самом мнемоническом ритме и в том самом нелепом, как у даго,[62] произношении. Soosheepiat Dominus sacrafeechium d'manibus tooies.[63] Случалось это на улице или на лестнице, и ощущение бывало необъяснимо острым.

В некоторых отношениях сестру Мэри Филомелу можно было сравнить с умным и на многое способным ребенком, каким-нибудь Уорреном, который, однако, умеет подыскивать взрослые доводы, чтобы объяснить свой страх темноты или доказать — это не он, это плохие парни забрались ночью в комнату и все перевернули вверх дном. Когда сестра Мэри Филомела, открыв чулан, не обнаруживала там свой зонтик, а чуть позднее, после молитвы к Господу о помощи, открывала тот же чулан и зонтик был на месте, ей не приходило в голову перво-наперво, что она в прошлый раз его просмотрела. Через посредничество святых и ангелов, обеспеченное соответствующим молением, просьба поступала к более отдаленным божественным сущностям, которые затем меняли погоду или естественный порядок вещей, торопили почтальона, излечивали, разумеется, больных и спасали заблудших или попавших в беду.

Юные Олифанты не умели ничего противопоставить притязаниям, которые, в конце концов, сестра Мэри Филомела имела чем подкрепить. Она говорила, что Иисус посулил: просящему будет дано, и все тут. Если просишь о хлебе, Господь не даст тебе взамен камень.[64]

— Но если ты попросишь настоящий пистолет или сто фунтов конфет, то не получишь, — предупредила Хильди Уоррена и прочих после занятий. — Господь не даст тебе того, что тебе во вред. Вот попробуйте.

Этим условием отсекалось все или почти все, что вздумалось бы попросить, к тому же решение, вреден для тебя этот предмет или не вреден, принимаешь не ты — так уж всегда. И все же Он ведь посулил; сестра Мэри нисколько не сомневалась, что на Его обещания можно рассчитывать, и когда она, через посредничество Его святых, молила Христа о помощи, она делала это всерьез, а не на шутливый манер, как Винни, напевавшая:

Святой Антоний, стань добрее, Найди ключи мне поскорее, А то не дойти мне до бакалеи.[65]

Так что все они носили громоздкие филактерии,[66] от которых зудела кожа, и оловянные медальки на десяти центовых бусах (откуда она все это брала, гадал впоследствии Пирс: то ли тратила собственные карманные деньги, то ли просто извлекала из своих бездонных, полных тайн карманов?), и Пирс на добрую неделю заставлял себя поверить, будто тусклое эктоплазменное свечение, неведомо как возникшее в углу его комнаты, является образом Пресвятой Девы или, быть может, Святого Духа, пришедших исполнить его молитву, чтобы Джо Бойд перестал его задирать; а Хильди приучилась просить своего ангела-хранителя, чтобы он будил ее с утра пораньше, а то она умывается и одевается в спешке и не так, как нравится сестре Мэри Филомеле, — и молитва помогала. Сэму и это казалось забавным.

Было в этом нечто от игры «понарошку», от притворства: так же как в игре, требовалось разделить самого себя на того, кто предлагает, и того, кто принимает, отбросить бесполезные запросы, те же нужны были совместные усилия. Все равно что загадывать желания: возможности не безграничны, но нужно так же сдаться желанию, быть готовым допустить на время (во всяком случае, пока сердце наполнено желанием или молитвой) превосходство желания над обычной реальностью. Сестра Мэри Филомела называла это Верой.

С самого начала она чувствовала, что вместе с этими смышлеными маленькими дикарями на ее плечи свалилась особая ответственность. Мисс Марта приходила в девять и уходила в полдень, оставляя задания, о которых на следующий день могла забыть. Сестра Мэри Филомела отчаливала в полдень, темный фрегат под парусом, вниз по косогору к больнице и к своему ланчу, а в два, к ужасу детей, пускалась в обратное плавание, с бумагами и заданиями в руках, тиранить своих воспитанников еще незнамо сколько. По-настоящему этого не полагалось; она уверяла, что хочет только «прибраться» в классной комнате и приготовиться к завтрашним занятиям (какая еще подготовка?), однако сама двусмысленность ее послеполуденного присутствия по сю сторону ограды давала ей свободу действий, на какую не осмеливалась посягнуть мисс Марта. Активным детям можно было предложить сотню занятий получше, чем смотреть по телевизору Гэри Мура.[67]

Сестра Мэри Филомела не знала одного: от ее суеты ущерба было больше, чем от праздности. У Невидимой Коллегии имелись свои дела, Пирсу нужно было закончить его далеко идущие исследования. Пусть даже монахиня не мешала им непосредственно — от одного сознания, что она находится рядом, его охватывало нестерпимое беспокойство, страх, что ее черная туфля прорвет тонкую ткань, сплетенную им и остальными. Его вера была не так сильна, как ее.


Когда Пирс впоследствии взялся за историческую науку и с неизбежностью стал узнавать кое-что об истории Церкви, в которой был воспитан, его каждый раз охватывал явственный, но неопределимый трепет, лишь только речь заходила об истоках какого-нибудь из его собственных старых верований, деталей ритуала, что казались почему-то не имеющими начала, данными испокон веку: дни поста и молитвы,[68] молебственные дни, религиозные праздники и посты (а также их происхождение), структура потустороннего мира и его обитатели. В начале девятнадцатого века Церковь увлек культ Святого Сердца[69] (грозный Иисус, сердце, обернутое терном, испускает свет), в конце второго века появились ангельские чины (Престолы Власти Силы Господства и прочие).[70] Он ощущал удовольствие, схожее и одновременно отличное от того, что испытываешь, когда откроешь школьную хрестоматию («Дороги и пути»), а там полным-полно рассказов о дирижаблях и пульмановских вагонах, шарманщиках и цирковых фургонах, дне древонасаждения и дне памяти погибших на войне; то, что Пирс прежде принимал за весь громадный мир, оказалось всего лишь поперечным срезом — охват во всю Вселенную, но толщина в несколько десятилетий, — исчезнувшим ныне, как те, кем этот кусок мира был сформирован.

— Что вы подумаете, дети, — спрашивала сестра Мэри Филомела, — если богач за обедом узнает, что под его дверью стоит нищий, совсем без гроша, и пошлет ему немного еды? Хороший поступок, да? А если богач пошлет нищему свой собственный обед? Хороший человек, подумаете вы? А если, дети, он пошлет нищему свою руку — пусть ест? Удивительное милосердие, правда? Так вот, Иисус дает нам в пищу не только Свою руку, не часть Своего Тела, но все Свое Тело целиком. Подумайте об этом.

И они об этом думали, но только немного пугались, не подозревая (Пирс прочтет об этом спустя несколько лет и от изумления и восторга присвистнет), что сестра Мэри Филомела повторила обычный троп религиозной речи эпохи барокко, возникший в те годы, когда воинственные католики начали претворять телесные образы в духовные, — в те годы, когда был основан орден, к которому принадлежала сестра Мэри Филомела.


Живя в мире, уступчивом вере и желанию, сестра все же не чуждалась мирских соображений и заботилась о повседневном жизнеустройстве; она неоднократно вспоминалась Пирсу, когда его любимый преподаватель в колледже, историк Фрэнк Уокер Барр, говорил о первобытном охотнике: как тот верил, что сила молитвы и магии направит в цель его копье, но о необходимости заострить оружие и научиться бросать его метко и мощно тоже не забывал.

— Поможет ли Господь, если мы воззовем к Нему?

— Дасестра.

— Поможет ли Господь, если мы будем сидеть сложа руки?

— Несестра.

— Бог помогает тем, кто сам себе помогает.

— Дасестра.

Обрести безусловную власть над младшими детьми сестре ничего не стоило. Как Пирс в желто-кирпичном храме Святого Симона Киренеянина[71] в Бруклине (вход отдельный для Мальчиков и Девочек), так и Олифанты в длинном и низком, из стекла и бетона, здании церкви Святого Лонгина[72] на Лонг-Айленде усвоили стойкую привычку к почтительности. Они не противились, хотя бывали недовольны, даже когда сестра занимала их свободное время какими-нибудь работами: вычистить аквариум, где плавал ее толстый карп, вырезать индюшек, трилистники, белые и зеленые лилии, чтобы к соответствующему празднику украсить ее келью гирляндами;[73] молчали и когда она, как доверенный заключенный в тюрьме, брала на себя миссию указывать им, чтобы не забыли протереть в спальне пол или застелить кровать.

Труднее приходилось с Джо Бойдом. Ясно было, что он слишком взрослый для миниатюрной классной комнаты, для вырезания и наклеивания. По возможности сестра Мэри Филомела сажала его решать задачи и учить уроки одного, в холодной, но, по крайней мере, уединенной комнатке с окном за кухней. Она вела себя осторожно с Джо Бойдом, но не боялась его; вступив с ним в спор, тщательно отбирала примеры и почти всегда выходила победительницей, при всей неуступчивости проявляла затем милосердие и включала его в то самое учительское «мы», которое невыразимо его уязвляло: Ну что, теперь мы готовы приняться за занятия?

Он был из тех людей, какими Пирс всегда восхищался, считая их редкостью: они не признают абсолютных авторитетов, все запреты для них — ad hoc,[74] дело решаемое, а сильные мира сего — не более чем люди, подобные им самим. Пирс хоть и старался изо всех сил уйти из-под власти всяческих начальников и надсмотрщиков, однако никогда не спрашивал, по какому праву они навязывают свои порядки, а также не посягал на незыблемость этих порядков, Джо Бойд же всегда делал и то и другое.

— Ты не обязана этим заниматься, — говорил он Бёрд, когда та вспахивала и очищала голое пятно, которое сестра Мэри Филомела задумала превратить по весне в цветущий сад. — Только потому, что она распорядилась.

— Я вовсе не против.

— Это не ее дом. И не ее земля.

— Я вовсе не против.

— Ты что, собираешься слушаться каждого ее слова? Если она скажет, и в реку прыгнешь?

— Дурь какая.

— Это ты дурочка.

Их отец сидел как раз на унитазе в ванной комнате, под окном которой располагался будущий сад, и, услышав этот разговор, вышел к ним.

— Джо. Зачем ты к ней пристаешь?

— Ничего не пристаю. — Когда Сэм приблизился, Джо Бойд насторожился и засунул руки в карманы.

— Разве? Ну что ты ее дразнишь? Она занята хорошим, полезным делом, а ты ничего не делаешь.

— Я не дразнил.

— Оставь ее в покое. Найди себе какое-нибудь занятие. Если ничего не приходит в голову, я тебе подскажу.

Сунув под мышку журнал, Сэм пошел прочь, Джо Бойд тоже отправился восвояси, но напоследок насмешливо бросил Бёрд: подлиза учительская.

Сэм услышал и обернулся.

Сэм никогда не поднимал руку на детей и очень редко повышал на них голос: не было нужды. Бёрд смотрела в ужасе, как он обеими руками схватил Джо Бойда за воротник и крепко приложил о стенку.

— Слышал, что я сказал? — Он дышал в самое лицо Джо Бойду. — Слышал, как я велел тебе оставить ее в покое? Так что же ты ей гадости говоришь? А?

Ответа не последовало, Джо Бойд был не так глуп, но его серые глаза смотрели в яростное лицо Сэма без страха, решительно-настороженно. Бёрд, растерянная, испуганная тем, что стала невольной причиной этого взрыва, никогда не забудет мужества Джо, его спокойствия.

Пирс в тот день прятался с книгой на чердаке.