"Рыбарь" - читать интересную книгу автора (Гергенрёдер Игорь)

16.

Павленина вызвали из тюремной камеры, набитой арестованными. Конвоир привёл его в помещение с голыми выбеленными стенами, с забранным решёткой окном. Здесь стояли лишь два стула и конторский стол. Конвоир удалился в коридор.

Вдруг открылась ещё одна, слева от входа, дверь, и вошёл Ромеев. Вошёл неторопливой, небрежной походкой, какой он почти никогда не ходил: так ходят люди, когда на них смотрят, а они хотят показать, что совершили нечто выдающееся. Он позволил себе вымыться, был побрит, одет в приличный чистый пиджак и в свежевыглаженную косоворотку.

Павленин напрягся от ярости и от того, что выражать её опасно.

Володя медлительно, с ленцой уселся за стол, сухо пригласил:

– Присядь.

Егор наклонил маленькую голову на длинной шее: нос с широкими крыльями, опущенные уголки рта – сейчас он был особенно похож на гусака, который, казалось, злобно зашипит. Он сел на стул перед столом. Не глядя на него, Ромеев с непроницаемым видом сказал:

– Восстание накрыто. Весь город вычистили. Урало-Сибирский комитет в руках у нас.

Вчера около трёх пополудни они с Павлениным, как требовал план выступления, были в депо, где скапливалась дружина боевиков. Внезапно появились чехи. На Егора, рванувшегося в тендер паровоза к пулемёту, вдруг прыгнул сзади его товарищ, подсёк ловкой подножкой и, упирая в хребет ствол пистолета, сдал легионерам.

Когда ошеломление отошло, Павленина скрутила жалость к себе, он изводился, осуждая себя за доверчивость, проклиная вероломство врага.

Теперь он сидел напротив контрразведчика, подавленный до глухоты ко всему, кроме одного… На мертвенно-сером лице выделялись поры, оно казалось вырезанным из старого ноздреватого камня. Безжизненным голосом, не шелохнувшись, он как-то механически пробормотал:

– Показания давать?

В ответ услышал равнодушное:

– Потом дашь – на случай, если мы чего-то ещё не знаем.

Раздался стук в дверь, Володя крикнул:

– Ага, давайте!

Два пожилых, царской службы, надзирателя внесли судки, от которых шёл парок; запахло дразняще вкусно. Дыхание арестованного стало болезненно-учащённым. До чего же хотелось жить! Он таращился на то, как накрывают на стол. Ромеев сказал без выражения:

– Это тебе обед из ресторана.

В тарелку налили горячую уху из лососины, на блюде появилась часть тушёного гуся с капустой; нарезанный горкой белый хлеб был накрыт накрахмаленной салфеткой. Ромеев обвёл яства пренебрежительным взглядом, сделал рукой приглашающий жест:

– Сбылась твоя мечта, Егор Николаич!

У Павленина застучали зубы.

– Зачем так-то тешиться, Володин, или как вас…

Володя сказал невозмутимо, что он не тешится, что он просто чувствует "человечность" – ведь они, как-никак, успели сдружиться. В его силах оказалось удовлетворить мечту Павленина, он заказал обед за свой счёт.

– И ничего, кроме этого, не ищите, говорю вам честно, – обратившись на "вы", заверил он с ноткой сердечности.

Арестованный смотрел пытливо. Его хотят купить лаской, чтобы выудить у него всё? Но у контрразведки имеются более простые безотказные средства. Станут они возиться, угождать ему обедом…

У Егора затлело подозрение, что он нужен Володину для некоего его собственного, шкурного, тайно вынашиваемого плана.

Мысль подбодрила, и тотчас всколыхнулся голод. Он схватил хлеб, жадно хлебнул из ложки ухи, заговорил и развязно, и заискивающе:

– Как приметили-то вы, что я вчера сказал насчёт хлеба под салфеткой. А такого сермягу разыграли! Вроде как на мою барскую замашку рассердились…

Ромеев молчал, и арестованный продолжил:

– У простого-то тоже человека – и понимание, и вкус на хорошее. А то нам с вами не хочется приличного? Мы – люди схожие. – Он из осторожности умолк.

Володя прервал молчание, дружелюбно обронив:

– Да вы ешьте, ешьте, Егор Николаич.

Павленин быстро покончил с ухой, схватив руками гусятину, хищно отдирал зубами мясо от костей, маленький подвижный подбородок залоснился жиром.

– Как вас называть, не знаю…

– Владимиром Андреичем.

– Я вам рассказывал, Владимир Андреевич, ещё в начале нашей дружбы… – последние слова Егор выделил, – как я подростком пятнадцати лет трудился на шерстомойках. Таскал целый день мокрую шерсть. Получал миску щей да дневной заработок вот какой. Мог я на него купить булку, селёдку и стакан молока. Такая была моя судьба. Думаю, что и вы как сыр в масле не катались.

Павленин выждал, обгладывая гусиную ножку, заговорил опять:

– У такого человека, как вы, с вашей головой и угнетённого происхожденья… если б, к примеру, обчество и порядок без белой власти… могла бы быть замечательная жизнь.

Ромеев негромко, словно вскользь, заметил:

– Агитируешь?


Упираясь локтями в стол, нависая над тарелками, Егор подался к Володе:

– Отступают ва… – он хотел сказать "ваши", но осёкся и поправил себя: – э-э, белые! Да сколько партизан в тылу – кому знать, как не вам. Душою Сибирь за красных! Проигрыш белым и никак иначе. – Лицо его сделалось хитрым, глаза пронырливо заблестели, он зашептал: – Не хочу я, Владимир Андреевич, чтобы вы бежали на чужбину! Умоляю, разрешите вам помочь… – Ему казалось, он правильно понял контрразведчика.

Тот, как бы сходясь с ним на одной мысли, бормотнул:

– Простят?

– Руку даю на отсечение! – выдохнул Павленин в озарении, что может спастись, и забывая, как мало сейчас стоит его рука. Добавил многозначительно: – Вы ведь не пустой к нашим придёте… Вижу я, – высказал он с жаром, – не должны вы быть с белыми. Это ненатурально. Вы – наш!

Ромеев потупил глаза, словно скрывая внутреннюю борьбу.

– Ваш… не ваш… – сказал и точно забылся, выдержал паузу. – Происхождение моё… Нет у меня желанья его вам рассказывать…

Вдруг с искренностью произнёс:

– Но, конечно, поскитался я по углам. Часто не был сыт. Городовой был для меня большая опасность.

Павленин возбуждённо кивнул, как бы приветствуя то, что городовой представлял опасность для Володи. Тот продолжал:

– Жили мы с отцом под чужими именами – по глухим фатерам, по номерам… отец на каторге помыкался… правда, не за политику – за грабежи. Но для красных и это неплохо.

Егор охотно поддержал:

– Хозяева побольше грабят!

Внутри у Ромеева клокотало. Сказал через силу:

– Не надо мне поддакивать. Вы не знаете, что к чему. – Во рту было сухо, он сглотнул с усилием, точно пил что-то не проходящее внутрь: заметно двинулся острый кадык. – На отца, – в голосе зазвучало неуёмное страдание, – за его самостоятельный характер напали свои же. В спину всадили финку и потом пыряли. Думали – кончился, бросили его под мост в канаву. А он сумел вылезти, дойти до номера, где меня поселил.

Мне было в ту ночь пятнадцать лет восемь месяцев, и на моих руках помирал последний, единственный родной мне человек.

Мучился он страшно… успел мне сказать: "Мсти всем ворам, всем преступникам мсти! Из них многие часто убивают своих, но с другими ворами работают заодно. А ты, – сказал он мне строго и верно, – назло будь не таким! Ты будь против всех преступных и против каждого преступника". С этим последним словом затих.


Схоронили его, продолжал рассказ Володя, за счёт благотворительного общества, а мне надо было думать, где найти пожрать. То же общество посоветовало меня в артель, которая ставила каменные надгробья, могильные склепы или поправляла старые. Ну и подновляла часовни, церкви.

Уж потаскал, поворочал я камни, потесал их – мозоли лопаются, из них сукровица течёт, руки ею облиты, а работать надо: не пожалеет никто!

Проливал слёзы – сказать не стесняюсь. Проливал – что послан в мир на такую долю, и жалел себя как! и ненавидел, кажется, весь мир.

А выпадет погожий, тёплый день – работать полегче, – и благодаришь Бога. Обед, случится, дадут хороший – и уж радости сколько! Всего тебя это меняет, и тянет душой – чего б посмотреть невиданного?

Особенно я любил, когда переходила артель на новое место: вот тебе и другая церковь, и кладбище другое, да если это летом – ух, привольно-то! жарко, облака белые громоздятся горами, а меж них солнце так и шпарит, по всему кладбищу вишня разрослась, ягоды наливные краснеют. Идёшь срываешь их и высматриваешь надписи по надгробьям. И вдруг встречается: "На поле брани он честь россов выражал". А то: "Он умереть вернулся в край отцов из той Венеции, где звался Львом России".

Обернёшься на церковь: купол её голубой точно белоснежной пеной умыт, золотой крест на солнце сияет, а дале – молочное облако встало пухлое, лёгонькое, и от тишины, от жара огненного так воздух и звенит… ох, как охота всю эту буйную зелень вокруг, кусты пахучие обхватить! И такая радость проберёт – мир хорош до чего, и мир-то – Россия!

В Псковской губернии, в деревушке – глухие сосновые леса кругом, – поправляли мы церковку: беднее не бывает. Батюшка, совсем молодой, сам на своём поле и работал. Раз обтёсываем мы камни, а он после службы спешит на огород полоть. И чего-то улыбается нам… А назад идёт – несёт мешок. Я, говорит, вам молоденькой картошечки накопал, сейчас матушка сварит…

И притащили с матушкой нам котёл молодой картошки, укропом посыпана. Едим мы её в тенёчке – знойный вечер, душный, – и нельзя передать, как приятно мне от понятия: вот моя Россия! Батюшка этот – кудельки ещё вместо бороды, матушка, не родившая пока что ни разу, бедная церковка, картошка: в охотку в такую, что и сейчас облизнёшься… – Россия это!

С тех пор я увижу сараюшку, а рядом босого пацанёнка – ему трёх лет нет, а он уж работает, чтоб против голодухи выстоять: хворостиной отгоняет от грядки кур – так у меня внутри всё переворачивается от боли России.


Павленин, не забывая приканчивать остатки обеда, поражался, какой хитрый, ушлый, заковыристо-опаснейший человек перед ним, время от времени кивал, даже зажмуривался, выказывая сочувствие Ромееву и восхищение верностью сказанных им слов.

Захваченный порывом высказать, высказать заветное, Володя торопливо, нервно вспоминал:

– В псковских же местах, при поместье на реке Плюссе, подновляли мы склепы. Кладбище родовое. Помещик пёкся о нем – сам заметно уже пожилой, тучный, голова и бородка седые, а нос большой, розовый. Обходительный барин – рубашка на нём кипенно-белая, жилет белый, белыми же цветами расшитый, и летний белый пиджак. Ходил с тросточкой, говорил с сильным сипом, отдувался.

Мы во дворе обедаем, а он по веранде туда-сюда – топ-топ, топ-топ, тросточкой помахивает – своего обеда ждёт. И очень нервничает, что повар что- нибудь не так сделает. То и дело уходит в кухню к повару – до нас доносится взволнованный разговор.

Обедать сядет на веранде, служит ему слуга – старик, а усы чёрные. Залюбуешься, как барин от нетерпенья крышки над кастрюльками приподнимает и обжигается, вскрикивает, пальцы облизывает. Станет есть – аж стонет, охает от вкусного, мычит и головой поводит.

Нам он велел сделать ему впрок надгробье, выбить золотом надпись: "Пределы ему не поставлены, ибо он дворянин России".

Наш старший над артелью осмелился спросить: как же-с, мол, извиняюсь, насчёт пределов, когда человек-то ведь уже будет мёртвый? А барин: пусть – мёртвый, и хоть сорок раз мёртвый, а, однако же, никаких пределов не признаю!

За эти слова я его прямо полюбил, и ещё то мне затронуло сердце, что – не "русский дворянин", а – "дворянин России"! Не знаю, понимал ли он, как я: Россия может и немецкой, и американской быть. Она всех стран пространственней!

Ромеев вернулся мыслью к барину, заявив запальчиво:

– И никак мне не было обидно глядеть, как он обедает, и не брала зависть на его богатство.


– М-мм… – Павленин, прожёвывая тушёную капусту, кашлянул и как бы доверчиво признался: – Не могу я чего-то понять: вы работаете до кровавых мозолей, куска досыта не едите, а он всю жизнь в счастье, на ваших глазах – такое роскошество и безделье, и чтоб вам не было обидно…

Ромеева залихорадило, он дёрнул головой, порывисто вытягивая шею, стараясь придать себе высокомерный вид.

– Ни понять, ни представить ты, конечно, не можешь, – сказал желчно, заносчиво: обращаться к Егору на "вы" ему надоело. – Ты смотришь на роскошь снизу, у тебя текут слюнки на богатый стол, а я смотрел на барина сверху, потому что я чувствовал… не буду тебе объяснять – почему, – но я чувствовал, что вроде как мог таким же богатым и даже богаче быть, но я вроде как от того отказался ради России!

И я бы по правде-истине отказался в действительном смысле.

А барин Россию любит, но не отказался ни от чего ради неё: не мог по слабости, куда ему против меня?

То есть он слабый, больной росток в саду России, и я, как о ней целой, так и о нём должен печься!

– И как же мне тогда, – рассерженно и убеждённо заключил Володя, – не смотреть на него сверху?!


Будь Павленин не в тюрьме под угрозой казни, его разорвало бы от хохота.

Он притворился, что всерьёз принял услышанное; при этом воодушевляюще верилось: до чего ловко сумел он загнать в угол столь прожжённого хитреца! Тому остаётся лишь нахально врать откровенную чушь.

Ромеев с презрением говорил:

– Ты плакал, что рученьки твои отмотались мокрую шерсть таскать, спинка изломилась и пожрать ты не можешь то, что у других на столе. А я камни ворочал, тесал их – ладони кровоточили! травил пылью лёгкие и мечтал не о том, чтоб в чистой сидеть конторе, печати ставить и чтоб мне из ресторана приносили обед. А я думал, что я могу и должен сделать, – он на секунду примолк, колеблясь, сказать или нет, – сделать, чтоб мне на надгробном камне написали – "честь россов выражал".

– Ну разве ж ты, – горячо, горестно вскричал Володя, – можешь понять – "Честь россов выражал"?

Егор спрятал взгляд, не посчитав нужным поддакнуть. Ромеев с трудом кое-как обуздал кипевшую в нём бурю и, приостанавливаясь, чтобы не сбиться, со снисходительно-усмешливым выражением задал вопрос:

– Разве б ты или кто другой… из всех вас мириадов таких же… мог бы пойти на смерть лишь за то, чтоб на его могиле было: "Он умереть вернулся в край отцов из той Венеции, где звался Львом России"? Или: "Пределы ему не поставлены"?

Сказано было со столь красноречивой интонацией, что Павленин не стерпел обиды:

– Я за своё пошёл жизнью рисковать и средь первых был, – проговорил дрожащим от бешенства голосом, – и если так сошлось, что выхода нет – умру, на колени не встану!


Ромеев глядел в его бескровное, словно отвердевшее в решимости лицо, а Павленин высказывал жёстко, грубо:

– Россия не мене родная мне, чем кому другому. Русский я. Но слова о России не обманут и не отвлекут от положения: одни в ней имеют и много, а другие – нет. Чтоб это поменять – шли, идут и будут идти на смерть!

Володя хотел ввернуть что-то саркастическое, но не получилось. Какое-то время он молчал, усиленно подыскивая слова.

– Не можешь ты мне поверить, но я изъяснюсь. Чтоб кто не имел – стали иметь, нельзя прямо за это бороться! Толку не будет. Мировое устроение не переборешь. Надо бороться за другое – лишь тогда неимущие и заимеют!

Я это понял из слов отца. Его смерть была дозволена, чтоб он свои слова сказал и чтоб они повернули меня против преступников, подтолкнули мстить.

Но для этого я ещё был зелёный, а пока повзрослел, мне было дано понять: надо мстить не только за отца. Надо мстить за Россию – преступникам России! Почему я и пошёл проситься в сыск.

Павленин остро вдумывался: к чему он клонит? Соблазняет в провокаторы к ним пойти? Стараясь, чтобы вышло простодушно, сказал:

– Платили, думаю, в сыске не ахти сколько…

Ромеев ждал подобного вопроса, не взъярился, а с холодной надменностью ответил:

– Не уколола булавка! Как ты, конечно, думаешь, платили мне нескупо. А так как я служил с немалой пользой, то всё щедрей платили. Квартиру нанимал в бельэтаже – не худшую, чем у отставного генерала. Спал с сожительницей на кровати из карельской березы. Дачу купил в Подмосковье, в Вешняках…

В голосе стало прорываться волнение:

– Шло мне, добавлялось и прибывало – потому что не за это я служил и не об этом думал. И когда честь потребовала – всё это не удержало меня совершить! Что совершить – про то не тебе знать…

Уволили от службы, но я оставался при деньгах. Мог найти, как и прожить хорошо, и поднажиться. Но я взялся за тяжёлое: открыл каменотёсную мастерскую. Сам же тесал камень и учил подручных… Сожительница меня запрезирала. Женщина молодая, приятная и дорогая мне… Не захотела со мной более продолжать. У неё от меня были девчушка и мальчик, и я оставил ей дачу. Шестьдесят процентов скопленного записал на них, а самому пришлось помещаться с мастерской в сарае.

Бился-бился, а не шло дело, работники попадались пьющие, прохиндеи, клиенты в обиде всегда… так до большевицкого переворота и дотянул – тому должен, другому.

Володя вдруг смягчился, сказал улыбаясь, почти дрожа от тёплого чувства:

– Зато как узналось про белых – я судьбу-то и понял! Начата белая битва за Россию. Вот на что я был послан, к чему меня жизнь подводила… в кошмарный час России – зрелой головой и всею испытанной силой – действовать за Россию!

– А ты считаешь, – с упрёком, но без злости обращался к Павленину, – я – предатель. Дурочка! – с жалостливой иронией назвал Егора как существо женского рода. – Вернее меня нет.

Павленин думал с душащим возмущением: "Брешешь-то зачем так мудрёно?.. А если ты когда-то в самом деле бабе и детям своим оставил дачу, то теперь на десять дач нажился. Чехи вон как грабят, а ты при них – с развязанными руками…" Сказал неожиданно легко, голосом, звенящим от безоглядно-злого подъёма:

– Зовёшь к вам в агенты? Попроще, покороче надо было! А историю свою щипательную сберёг бы для семинариста, дьячкова сынка…


Павленина захлестнуло пронзительно-страшное и вместе с тем торжественное чувство гибели, он спешил высказать:

– Я слушал твои сопли – думал: ты, как фасонная блядь, модничаешь и крутишь вокруг того, чтобы со мной к нашим бежать. Потому что – вашим каюк! – он весь подобрался, стремясь произнести с предельным, с неимоверным

сарказмом: – А ты меня-а-а, хе-х-хе, меня-а-аа! к вам в шпики тянешь, ха-ха-ха… – прохохотал деланно, тяжело и с заледеневшими в ярости глазами будто прицелился в Ромеева: – Не знаю, какой ты, хи-хи, ве-ерный… Но о себе скажу: я – своим верный!

Володя с внезапной простотой сказал:

– А я это знал, Егор Николаич. Я тебя до нутра видел – ведь ты со мной был очень откровенным. Видя твоё доверие, и другие ваши мне вполне доверяли. От твоей доверительности, от твоей пользы и происходит моя человечность к тебе – конечно, в отмеренной позволительной степени.

Боясь сломаться, размякнуть, арестованный понудил себя со злобой выдавить:

– Ври, ври…

Ромеев, словно не услыхав, говорил:

– Про твой страх смерти и что в бою не бывал – знаю от тебя же. И потому оцениваю, сколького тебе стоит со мной держаться и говорить такое. Я всегда чувствовал твою силу – и поэтому должен был сказать перед тобой о себе. Твоё дело не верить – а я открылся.

В агенты же я тебя не тяну и не хотел. Сам знаешь – из ваших найдутся не один и не два. – Он выдвинул ящик стола; стол достаточно широкий, и сидящему напротив Павленину не видно содержимое ящика. В нём под листом бумаги – револьвер со взведённым курком.

Володя протянул арестованному бумагу, карандаш:

– А показания ты всё-таки дай.

Егора оглушило смятение. Силу мою чувствуешь? Так чувствуй! Написать: "Я – большевик, от своих убеждений не отказываюсь, белого суда не признаю…"? "Смерть белой сволочи!"?

Или потрафить им? словчить, написать про то, что они уже и так знают, посмирнее написать… Заменят расстрел отправкой на Сахалин, у них это бывает…

Он сжимал карандаш, силясь думать спокойнее, напряжённо склонился над листом бумаги, а Ромеев незаметно опустил руку в ящик стола, взял револьвер; не вынимая его, тихонечко выдвигал ящик на себя и вдруг неуловимо приподнял наган и выстрелил.

Павленин ничего не успел увидеть. Пуля угодила ему в лоб над левым глазом – тело мягко свалилось на пол, стул шатнулся, но не опрокинулся.

Выскочив из-за стола, едва удерживая в затрясшейся вдруг руке револьвер, Володя, готовый стрелять ещё, заметался над телом. По нему прошла лёгкая судорога. Павленин был мёртв.

Унимая себя, Володя мысленно вскричал: "Это только и мог я для тебя сделать". Он избавил арестованного от муки ожидания, от процедуры казни.