"Иностранный легион" - читать интересную книгу автора (Балмасов Сергей)Э.Н. Гиацинтов. «Белые рабы»Российское бедствие разбросало русских людей по всем уголкам земного шара. Кажется, нет такого, даже самого захолустного города, где бы ни звучала русская речь. Всем изгнанникам, за малым исключением, живется тяжело. Большей части пришлось взяться за непривычный, тяжелый труд. Однако есть среди эмигрантов такая часть, которой живется тяжелее, чем всем остальным. Это — легионеры. Мне хочется хотя бы немного познакомить интересующихся с положением этих несчастных людей, попавших в полное рабство благодаря своей доверчивости и желанию заработать кусок хлеба своим собственным трудом. После 8 дней нашего плавания в направлении Константинополя, уже поднявши французские флаги на судах, мы прибыли в Константинополь.[420] Пароходы наши все были тотчас окружены шлюпками, в которых находились спекулянты всех наций. Опускали на веревке, например, обручальное золотое кольцо, и взамен этого лодочник поднимал на пароход простую булку. Это шел совершенно откровенный и ничем не прикрытый грабеж изголодавшихся людей, измученных отступлением и плаванием по морю. В Константинополе наш пароход[421] сгрузил гражданских беженцев и желающих военнослужащих, которые уходили из армии для того, чтобы соединиться со своими семьями, уже находящимися за границей. Таких было довольно много и на пароходе «Владимир», на котором я был, стало просторно и немножко сытнее. Нам доставляли продукты французы. Простояв в Константинополе около 8 дней, мы двинулись дальше и вышли в Средиземное море. Кутеповский корпус[422] был высажен на полуострове Галлиполи, а нас, т. к. я в это время был в Кубанской казачьей батарее, повезли на остров Лемнос. Это — каменный остров, весьма малонаселенный: голые скалы, берег моря, и это все, что можно было там видеть. Высадили нас вечером, дали свернутые палатки, и мы кое-как, на камнях, расставили их и провели первую ночь. Дальше мы так жили и питались необычайно скудным пайком, который нам выдавали французы. Выдавали на палатку[423] 1 банку сгущенного сладкого молока, так что приходилось приблизительно по одной ложке на брата, очень незначительное количество мясных консервов, фасоль, чечевицу или что-нибудь в этом роде и немного хлеба. Приходилось заниматься распределением этих скудных продуктов, так, чтобы никого не обидеть. Обычно один из нас раскладывал по кучкам мясо, фасоль или чечевицу, кусок хлеба и так далее и потом, накладывая руки по очереди, спрашивал: «Кому?»[424] Сидящий спиной к этому человеку говорил: «Такому-то, такому-то…» — и прочее. И таким образом, распределялись эти скудные продукты. Ужасный ветер. На скалистых берегах Лемноса это было сущее наказание. Ничем не защищенные, жилья почти никакого не было даже в окрестностях. Для того, чтобы попасть в жилую часть Лемноса, надо было переходить вброд по мелкому заливу моря на другой берег. Охраняли нас французские войска — главным образом, негры-сенегальцы. Это очень добродушный и, по-моему, хороший народ, они никаких препятствий нам не чинили. Но ходить в жилые места не имело смысла, потому что у нас не было никаких денег и нечего было обменять — вещей никаких не было. Но все-таки обменивали[425] часы, некоторые обменивали золотые ордена и все, что осталось. Скука невыразимая! Читать было нечего. В скором времени я заболел воспалением легких и попал в палаточный госпиталь. Довольно быстро я стал поправляться — лечили хорошо. Помню приезд в лазарет генерала Врангеля. Он, как всегда, был одет в черкеску и старался внушить нам бодрость и спокойствие. Но я и мои офицеры, бывшие марковцы, решили, что это совершенно бесполезное препровождение времени и постановили записаться в Иностранный легион. Я, как владеющий французским языком, вступил в переговоры с одним французским офицером, и в конце концов мы записались в этот легион на 5 лет… За время пребывания остатков русской армии, эвакуированных из Крыма, на берегах Босфора, Дарданелл и на острове Лемносе несколько тысяч человек, прельстившись широковещательными анонсами французского командования, записались во Французский иностранный легион. Никто из записавшихся не имел представления о том, что такое Легион, и руководствовались, главным образом, тем, что было написано в анонсах. Условия были таковы: 1} каждый подписавшийся становился на положение французского солдата с момента подписания контракта; 2} жалованье 100 франков в месяц; 3} служба во французских колониях; 4} при заключении контракта выдается 500 франков; 5} срок службы — 5 лет. Многие из находившихся на Лемносе и владеющих французским языком ходили за справками в штаб генерала Бруссо, где их отменно вежливо встречали и охотно давали разъяснения. При штабе же находился один русский, служивший в Легионе, к которому, главным образом, и обращались за справками. По его словам, служба в Легионе — нетрудная, а отношение к легионерам — хорошее. Не знаю, из каких побуждений так немилосердно врал этот человек, но его слова для многих были решающими. Мне лично удалось даже поговорить с самим генералом Бруссо, который заверил меня, что если в России произойдет переворот до истечения контракта, то, конечно, все русские будут немедленно отпущены. Кроме этого, генерал советовал всем офицерам, владеющим французским языком, взять с собой послужные списки, так как им будет облегчено продвижение по службе, вплоть до офицерского чина. Окончил он свою речь тем, что высказал уверенность в том, что ни один из записавшихся не пожалеет о своем решении. После его ухода всех волонтеров разбили на четыре роты, назначили в каждой из них старшего и, предупредив, что о дне отъезда все будут оповещены телефонограммой, отпустили обратно, в части. Ввиду большого наплыва волонтеров на Лемнос была устроена врачебная комиссия, производившая медицинский осмотр. Осмотр был чисто формальный, так как все без исключения были признаны годными. Когда записавшихся набралось четыреста человек, им был устроен смотр генералом Бруссо, который произнес длинную речь, тут же переведенную на русский язык лейтенантом Шмидтом. Не скрывая тяжелых сторон службы, а именно: непривычные климатические условия и опасности, ввиду частых стычек с арабами, он обрисовал Легион как лучшую школу для военного человека. Затем он подтвердил все напечатанное в анонсах, добавив, что сто франков в месяц — более чем достаточно, тем более что все необходимое получается из казны. По прошествии нескольких дней телефонограмма была получена, и все волонтеры поротно прибыли на пристань. Пришлось сейчас же разочароваться тем, кто ожидал совершить переезд в Константинополь с комфортом, свойственным французскому солдату, так как для четырехсот человек был подан маленький греческий пароход, привозивший на Лемнос продукты из Константинополя. Французский капитан, который должен был сопровождать нас до Константинополя, через переводчика извинился за тесноту и затем приступил к погрузке. При посадке строго контролировали число грузившихся, но, несмотря на это, двадцать человек оказались лишними. Это сейчас же вызвало недоразумения с пищевыми продуктами, так как запас их был строго рассчитан на четыреста человек. Этому горю помогли сами русские, поделившись провизией с незаконно проскочившими. Сопровождавший нас капитан перед отходом парохода приказал собрать все имеющееся на руках оружие, как огнестрельное, так и холодное, пообещав, что по приезде в Константинополь все будет возвращено собственникам. Оружие было собрано и передано, но никогда больше его никто не видел. Если принять во внимание, что там было около двадцати шашек и кинжалов в серебре и столько же револьверов разных систем, становится понятным, почему капитан не решился расстаться с таким сувениром. Должен, впрочем, оговориться, что мне шашку он оставил, не то из уважения ко мне, как к переводчику, не то потому, что она была самая простая, без всяких украшений, кубанка. Путешествие до Константинополя пришлось совершить в невероятной тесноте, и длилось оно необычайно долго — около двух суток. По приезде нас высадили и, предупредив, что запись на Лемнос была только предварительная, отправили в лагерь Серкиджи. Разместили нас опять очень тесно, но снова извинились за тесноту, пообещав, что после подписания контракта все изменится к лучшему. . Многие из находившихся на Лемносе и владеющих французским языком ходили за справками в штаб генерала Бруссо, где их отменно вежливо встречали и охотно давали разъяснения. При штабе же находился один русский, служивший в Легионе, к которому, главным образом, и обращались за справками. По его словам, служба в Легионе — нетрудная, а отношение к легионерам — хорошее. Не знаю, из каких побуждений так немилосердно врал этот человек, но его слова для многих были решающими. Мне лично удалось даже поговорить с самим генералом Бруссо, который заверил меня, что если в России произойдет переворот до истечения контракта, то, конечно, все русские будут немедленно отпущены. Кроме этого, генерал советовал всем офицерам, владеющим французским языком, взять с собой послужные списки, так как им будет облегчено продвижение по службе, вплоть до офицерского чина. Окончил он свою речь тем, что высказал уверенность в том, что ни один из записавшихся не пожалеет о своем решении. После его ухода всех волонтеров разбили на четыре роты, назначили в каждой из них старшего и, предупредив, что о дне отъезда все будут оповещены телефонограммой, отпустили обратно, в части. Ввиду большого наплыва волонтеров на Лемнос была устроена врачебная комиссия, производившая медицинский осмотр. Осмотр был чисто формальный, так как все без исключения были признаны годными. Когда записавшихся набралось четыреста человек, им был устроен смотр генералом Бруссо, который произнес длинную речь, тут же переведенную на русский язык лейтенантом Шмидтом. Не скрывая тяжелых сторон службы, а именно: непривычные климатические условия и опасности, ввиду частых стычек с арабами, он обрисовал Легион как лучшую школу для военного человека. Затем он подтвердил все напечатанное в анонсах, добавив, что сто франков в месяц — более чем достаточно, тем более что все необходимое получается из казны. По прошествии нескольких дней телефонограмма была получена, и все волонтеры поротно прибыли на пристань. Пришлось сейчас же разочароваться тем, кто ожидал совершить переезд в Константинополь с комфортом, свойственным французскому солдату, так как для четырехсот человек был подан маленький греческий пароход, привозивший на Лемнос продукты из Константинополя. Французский капитан, который должен был сопровождать нас до Константинополя, через переводчика извинился за тесноту и затем приступил к погрузке. При посадке строго контролировали число грузившихся, но, несмотря на это, двадцать человек оказались лишними. Это сейчас же вызвало недоразумения с пищевыми продуктами, так как запас их был строго рассчитан на четыреста человек. Этому горю помогли сами русские, поделившись провизией с незаконно проскочившими. Сопровождавший нас капитан перед отходом парохода приказал собрать все имеющееся на руках оружие, как огнестрельное, так и холодное, пообещав, что по приезде в Константинополь все будет возвращено собственникам. Оружие было собрано и передано, но никогда больше его никто не видел. Если принять во внимание, что там было около двадцати шашек и кинжалов в серебре и столько же револьверов разных систем, становится понятным, почему капитан не решился расстаться с таким сувениром. Должен, впрочем, оговориться, что мне шашку он оставил, не то из уважения ко мне, как к переводчику, не то потому, что она была самая простая, без всяких украшений, кубанка. Путешествие до Константинополя пришлось совершить в невероятной тесноте, и длилось оно необычайно долго — около двух суток. По приезде нас высадили и, предупредив, что запись на Лемнос была только предварительная, отправили в лагерь Серкиджи. Разместили нас опять очень тесно, но снова извинились за тесноту, пообещав, что после подписания контракта все изменится к лучшему. У всех, приехавших с Лемноса, было какое-то лихорадочное желание поскорее покончить с формальностями, и новая задержка приводила в уныние. Некоторых такая оттяжка расхолодила, и они, не дождавшись осмотра[431] или уезжали на Лемнос, или оставались в Константинополе, на положении гражданских беженцев. С подписанием контракта, однако, не торопились и только через три дня[432] начали отправлять группами по пятьдесят человек на медицинский осмотр. Признанные годными после осмотра отправлялись в вербовочное бюро, где и подписывали контракт. Из отправившихся на медицинский осмотр мало кто возвращался обратно негодным. Осмотр, опять-таки, был очень поверхностным, и обращалось внимание, главным образом, на особые приметы, а не на состояние здоровья. Забракованный нередко на следующий день шел снова на осмотр под другой фамилией и признавался годным. Создавалось впечатление, что доктора просто должны были браковать известный процент, не считаясь при этом с тем, кого они бракуют. О том, как нас осматривали в этой комиссии, свидетельствуют трое принятых с первого же раза: у одного не было 14 зубов; у другого кисть правой руки была исковеркана ранением до такой степени, что он с трудом мог держать ею легкие предметы, а у третьего на теле были следы восемнадцати ранений. Из всех четырехсот человек вернулись с осмотра только трое, причем двое из них, пойдя на следующий же день, были приняты, а третьему такое путешествие пришлось совершить три раза, но в конце концов он был признан годным. После осмотра нас отправили в сопровождении сержанта в бюро записи. Процедура подписания контракта длилась очень недолго. В канцелярию нас впускали по трое человек. Каждому задавали одни и те же вопросы: имя, фамилия, национальность, возраст, род оружия и профессия. Предпоследний вопрос, как я узнал впоследствии, задавался только русским. На все вопросы можно было отвечать что угодно, так как никаких бумаг при опросе не предъявлялось. При окончании опроса контрактующие внимательно осматривают наружность волонтера, записывают свои наблюдения в контрактовый лист, затем добавляют данные медицинской комиссии, сведения о росте и особых приметах на теле и после этого дают ему лист для подписи. Не помню хорошенько содержания написанного в контрактах, так как ничего из того, что было напечатано в анонсах, там не было,[433] а стояло только, что подписавшийся ознакомился с такими-то и такими-то параграфами таких-то статей и обязуется с этого дня служить Французской Республике верой и правдой в течение пяти лет. По простоте своей я предположил, что именно эти самые параграфы были напечатаны французским командованием для всеобщего сведения, но на самом деле это было совсем не так. И впоследствии мне так и не удалось ни узнать содержание этих таинственных параграфов, ни увидеть легионера, ознакомленного с ним. Задавал я об этом вопрос старым легионерам, по три раза возобновлявшим контракт, но в ответ они, обыкновенно, только махали рукой и таинственно посвистывали. Когда наша группа закончила процедуру подписания контракта, нас повели в лагерь, в котором находились исключительно русские легионеры. Нас вывели на улицу, построили и повели через весь город в лагерь. Сопровождал нас французский сержант, с которым я разговорился. Он неожиданно, поговорив со мной о разных посторонних предметах, задал мне вопрос: что заставило нас совершить такую глупость? Я спросил его, что он хочет этим сказать. «Да вот вы все были свободны, никакого преступления за вами не числится, а вы добровольно отдали себя в рабство». Я ему на это рассказал все, что было говорено нам генералом Бруссо и его штабными,[434] но он только расхохотался и, повторив несколько раз: «Mon Dieu, 0uelle sottire», больше об этом разговора не возобновлял. Этот разговор на меня произвел довольно неприятное впечатление, но мысленно я себя успокоил тем, что этот сержант, по всей вероятности, антимилитарист. Путь до лагеря был очень далекий, и подошли мы к нему только к восьми часам вечера. Внешний вид лагеря очень неприятно поразил нас. [Сержант] подвел нас к высоким воротам, по сторонам которых тянулись изгороди, опутанные колючей проволокой. Непосредственно за воротами находились несколько небольших деревянных домов, в которых, как мы узнали впоследствии, жили начальствующие лица и охраняющие лагерь арабы стрелкового полка. Дальше в глубину шла дорожка, к которой примыкали, с одной стороны, четыре деревянных барака. В этих бараках были склады пищевых продуктов, одеял, белья и так далее. Шагах в трехстах от ворот виднелась группа бараков с куполообразными крышами. В них-то и были размещены легионеры. Навстречу вышел какой-то сержант угрюмого и мрачного вида, принял нас по счету, затем сделал поименную перекличку и повел за собой. Остановившись у одного из бараков, он приказал нам подождать и, отперев дверь ключом, вошел внутрь. Через некоторое время изнутри блока послышался возглас, и, непосредственно за ним, из дверей полетели на нас одеяла. Поняли, что началась раздача имущества, мы на лету ловили различные вещи, которые выбрасывались с изумительным искусством и точностью. Каждый из нас получил по три одеяла, по смене белья, исключая носки, котелок, ложку и кружку. Окончив такую странную раздачу, он повел нас к сводчатым баракам. Они были сделаны из гофрированного железа и были расположены в четыре ряда. В каждом бараке на полу лежали матрацы, набитые соломой. Между матрацами, посреди барака, оставался проход. Размещены мы были по четырнадцать человек в бараке. Благодаря сводчатой крыше стоять в бараке можно было только посередине. Никакого освещения не полагалось, и помещение предоставлялось освещать самим легионерам. Все расположение лагеря было окружено колючей проволокой, и повсюду стояли часовые-арабы. Одним словом, лагерь производил впечатление пересыльной тюрьмы, а не помещения людей, добровольно поступивших на службу. К моменту нашего прибытия в лагере находилось около семисот человек. Над всеми этими людьми бесконтрольно властвовал француз-сержант. Груб он был невероятно и почти никогда не бывал абсолютно трезвым. У него были еще два помощника, простые солдаты, тоже французы, и, кроме того, в его распоряжении состояла полурота арабских стрелков. Может быть, официально при лагере числился какой-нибудь офицер в качестве коменданта, но, во всяком случае, мы его никогда не видели. Порядок дня был таков: в семь часов утра раздавался свисток, по которому дневальные по баракам шли на кухню за кофе и раздавали его по баракам. Кофе был черным, почти без признаков сахара. После раздачи кофе все по свистку выходили на площадь, находящуюся перед бараками, и выстраивались. Через некоторое время появлялся сержант, которому старший переводчик лагеря командовал «смирно», после чего начиналась перекличка. Затем сержант отдавал какие-нибудь распоряжения, иногда отделял какую-нибудь группу для производства работ в лагере, и затем все незанятые в этот день распускались по баракам. В одиннадцать часов с кухни выдавали обед, который дневальные приносили в баках в бараки. Обед состоял из жиденького супа, приблизительно по пол-литра на человека, и миниатюрного кусочка мяса. Сытым после такого обеда едва ли мог быть и ребенок лет двенадцати. В четыре часа раздавали вино и хлеб. Вина давали вместо положенных пол-литра только четверть, и только хлеб выдавался без сокращений. В шесть часов вечера был ужин, совершенно такой же, как обед! Вечером, в восемь часов старшие в бараках шли в помещение канцелярии с рапортом о наличном состоянии людей. Каждый день отпускали в город по одному человеку от барака от трех часов дня до восьми вечера. Течение дня разнообразилось добавочными проверками, количество которых находилось в полной зависимости от настроения сержанта. Иные такие поверки производились для проверки находящегося у нас на руках казенного имущества, причем каждый день нужно было выносить что-нибудь в отдельности: один день — рубашка, другой — кальсоны, третий — одеяла и так далее. Большей же частью они производились без всякого видимого повода, только для того, чтобы потешить сержанта. Понятно, что грубому, полуграмотному солдату необыкновенно льстило, что перед ним выстраивалось несколько сот человек, из которых добрая половина были офицеры. Зато совершенно не понятно, почему французское командование не нашло возможным командировать в лагерь хотя бы одного офицера. Недостатком офицерского состава это объяснить нельзя, так как константинопольские улицы были переполнены фланирующими офицерами. Довольно часто сержант обходил бараки. При входе его все должны были вскакивать, а старший командовал «fix».[435] Впоследствии, попав в часть, мы узнали, что эта команда подается исключительно офицерам. Бывало, что и по ночам он не оставлял нас в покое, врываясь в бараки в сопровождении вооруженных арабов. В таких случаях он бывал совершенно пьян и не воспринимал того, что ему говорили. Вообще же, в обращении с нами, он был необычайно груб, разговаривал со всеми на «ты» и в первое время даже попробовал рукоприкладничать, но, получив должный отпор, оставил эту меру воздействия навсегда. В расположении лагеря находился темный погреб, который был обращен сержантом в карцер. Сажал он под арест без всякого разбора, за самые незначительные проступки. Иногда погреб бывал настолько переполнен, что арестованные могли там только сидеть, прижавшись вплотную друг к другу. Срок ареста определялся исключительно настроением сержанта, так что арестованный совершенно не знал, когда его выпустят. Между прочим, по французскому дисциплинарному уставу, сержант может только оставлять без отпуска на четверо суток, и только adjudant[436] имеет право арестовывать не больше, чем на одни сутки. Наш же сержант держал в карцере по восьми суток и больше. Положение легионеров день ото дня становилось все хуже и хуже. Дело в том, что хотя, по условиям, мы считались французскими солдатами со дня подписания контракта, однако, никакими правами и преимуществами не пользовались. Кроме пищевого довольствия, которое составляло не больше одной четверти нормального, мы не получали ничего. Жалованья нам не выдавали, сказав, что мы его получим по приезду в часть. Вместе с тем не выдавали такие необходимые нам вещи, как мыло, табак, спички и так далее. Бараки не освещались и не отапливались. Естественно, что в таком положении люди жить не могли и изыскивали способ улучшить его. Сначала начали продавать собственные носильные вещи, так что через две недели пребывания на французской службе все оказались совершенно раздетыми. Постепенно раздевание происходило следующим образом: все сожительствующие в бараке выбирали из всех имеющихся шинелей самую лучшую, в которую облекался идущий в этот день в город член коммуны. Шинель продавалась на толкучке в Стамбуле и на вырученные деньги приносились на всю братию табак, свечи, спички, хлеб и халва. Когда все шинели были проданы, перешли к френчам и сапогам. Нашлись сапожники, которые из одной пары высоких сапог ухитрялись делать две. От сапог обрезались голенища, и из них делалось нечто вроде туфель. В феврале, то есть спустя месяц после подписания контракта, костюмы легионеров приняли самый фантастический вид. Так как погода стояла холодная, никто не расставался с одеялом, накинутым на плечи. В таком виде сидели в бараках, выходили на поверки и даже ходили с рапортом к сержанту. Остряки назвали этот костюм национальной одеждой легионеров. После распродажи собственного имущества приступили к казенным одеялам. Так как наличность одеял время от времени проверялась сержантом, то их надо было продавать так, чтобы количество не уменьшалось. Одеяла были очень большими, и из этого положения вышли очень легко, разрезав оставшиеся пополам. Правда, после такой операции спать становилось холодно, но это обстоятельство никого не останавливало. Вначале одеяла выносили из лагеря, обкручивая их под френчами. Начальство не обращало внимания на немного полные фигуры всех отпущенных, и дело шло, как по маслу. Однажды один легионер решил продать сразу два одеяла и перед отходом в отпуск был пойман сержантом. После этого всех отпускаемых стали обыскивать. Эта мера, однако, не остановила распродажи одеял. Хотя все расположение лагеря было отделено от внешнего мира проволочными заграждениями и, кроме того, вдоль проволоки стояли часовые-арабы, наши проделали в одном месте лазейку, которую на день заделывали. Арабы вообще отличаются халатным исполнением своих обязанностей, поэтому с наступлением темноты было нетрудно протаскивать через лазейки одеяла целыми партиями. На той стороне их принимали ушедшие в этот день в отпуск и переправляли к известным уже скупщикам. Таким образом, к концу нашего пребывания в лагере целых одеял, за редким исключением, ни у кого не было. О том, что это делалось ввиду крайней нужды, свидетельствует то, что мы же сами страдали от этого, так как, оставшись с маленькими одеялами, жестоко мерзли по ночам. Начальство наше, несомненно, знало о продаже одеял, но делало вид, что ничего не замечает, когда на поверках вместо одеял выносили только куски их. Вероятно, даже толстокожий сержант понимал, что в таком положении люди жить не могут, но ничего для улучшения его не предпринимал, продолжая обкрадывать нас самым беззастенчивым образом. Арабы, несшие караульную службу в нашем лагере, видя такое безобразное к нам отношение со стороны французов, держали себя очень вызывающе. Да и как можно было иначе, когда им поручали обыскивать нас и во всех столкновениях между ими и нами виноватыми оказывались мы! Несколько раз дело доходило до кулачной расправы, причем в этом случае победа всегда бывала на нашей стороне. После таких столкновений карцер, обыкновенно, переполнялся русскими. Поводом к аресту служило указание араба, что такой-то принимал участие в свалке. Арабы же всегда считались правыми и никакого наказания не несли. Состав караула менялся несколько раз, и уходящие с сожалением покидали тепленькое местечко. Русские очень быстро разделились на два лагеря — оптимистов и пессимистов. Число вторых росло с каждым днем, и к моменту нашего отъезда первых осталось совсем немного. Оптимисты стояли на той точке зрения, что все наши невзгоды — чисто временные и с отъездом из Константинополя все сразу же изменится к лучшему. Пессимисты ничему не верили и считали, что чем дальше, тем будет хуже. На этой почве происходили ссоры, и обе стороны ожесточенно спорили. Жизнь шла очень однообразно и томительно нудно. Каждый барак жил своей особой жизнью; между некоторыми бараками отношения были дружелюбные, между другими была острая вражда. Всех, однако, объединяла ненависть к французам. Кое-кто старался использовать это время, занимаясь французским языком. Большинство же ничего не делало, сидя на полу по целым дням, закутанными до подбородка в обрывки одеял в ожидании обеда, ужина и раздачи хлеба. Чувство голода никогда нас не покидало, и выдаваемая пища только на время заглушала его остроту. Погода, как назло, стояла отвратительная. Целыми днями моросил дождь или шел снег, и вся огромная площадь лагеря была покрыта невылазной грязью. Время от времени нас выгоняли на постройку шоссе, проходящего около лагеря. Работали мы под охраной арабов, и, вероятно, редкие прохожие принимали нас за арестованных. Еще была одна работа, на которую назначали какой-нибудь барак в виде наказания: это зарывание старых отхожих мест и вырывание новых. Каждый день на кухню назначали людей одного барака в помощь поварам. Очередь строго велась самими легионерами, причем ходили на эту работу по старшинству прибытия в лагерь. Этот наряд все очень любили, так как только тогда мы, попавшие на кухню, наедались досыта. В хорошую погоду все выходили наружу, и образовавшийся хор пел песни. Раза два во время пения приходили какие-то французские офицеры. Имели ли они какое-нибудь отношение к нам, не знаю. Во всяком случае, ни в какие разговоры они с нами не вступали и по окончании пения моментально исчезали. В конце января была отправлена партия, прибывшая за месяц перед нами, в Африку. Лагерь сравнительно опустел, но все же в нем было около пятисот человек. Вновь прибывающих становилось все меньше, чему мы искренне радовались. Все время носились слухи о предстоящей на днях отправке в Африку, но дни проходили за днями, не принося за собой никаких перемен. Время от времени на поверке нас разделяли по роду оружия. Вначале это вызывало сильное оживление; в этом все видели предзнаменование отъезда, но, так как за таким распределением ничего не изменилось, это занятие стало вызывать только ругань. Оптимисты каждый раз после такой поверки говорили, что отправка наверняка будет такого-то числа. Все с нетерпением ожидали назначенного дня, но обыкновенно дня за два до истечения срока разносился слух, что отправки не будет. В середине февраля наш сержант появился в сопровождении нового солдата. Вид у вновь прибывшего был очень непрезентабельный: долговязый, в очках и очень неряшливый одеждой. Выстроив всех легионеров, сержант произнес речь, в которой сообщил, что он уходит от нас, так как произведен в адъютанты и что на его место назначен другой — тут он театральным жестом указал на личность в очках, которого мы должны слушаться и уважать, как его самого. Сержант, по обыкновению, был пьян вдребезги и с трудом держался на ногах. Как мы узнали впоследствии, он не только не был произведен, но, наоборот, разжалован в простые солдаты, за что именно — навсегда осталось для нас тайной. Вновь назначенное лицо оказалось простым солдатом второго класса,[437] но требовало, чтобы мы называли его сержантом. Во французских чинах и званиях мы в то время совершенно не разбирались и, вероятно, так бы и считали его сержантом, если бы он сам не выдал себя. Через несколько дней после его прибытия он получил производство в солдаты первого класса[438] и радовался этому, как ребенок, требуя, чтобы все его поздравляли. Таким образом у французского командования в Константинополе не нашлось не только офицера, но даже лишнего сержанта для командования над несколькими сотнями русских легионеров. Вещь — абсолютно невероятная, в особенности для французской армии, где на каждого простого солдата приходится чуть ли не двое начальников. Новое начальство на первых порах держало себя крайне вызывающе. Расхаживало оно по лагерю всегда с арапником в руках. Однажды под вечер, обходя бараки, он встретился с одним из легионеров, который не уступил ему сразу дороги. Он начал кричать на него и в конце концов ударил его арапником. Тот не стерпел, и началась драка. На место происшествия из всех бараков выбежали легионеры, и началась жестокая потасовка. Бедному французику пришлось бы совсем плохо, если бы между легионерами не нашлось нескольких благоразумных, которые остановили слишком ретивых. На помощь избитому с другой стороны лагеря бежали арабы с винтовками. Дело принимало серьезный оборот, и все русские разбежались по баракам. Подоспевшие арабы на месте происшествия нашли только поверженное в прах начальствующее лицо, сидевшее в грязи и ощупью старавшееся найти сбитые очки. Приведя себя в относительный порядок, наш новый владыка вызвал всех на поверку, но никак не мог найти виновников среди нескольких сот человек, закутанных до подбородка в одеяла. Так это дело и кончилось ничем. Ретивое начальство отложило в сторону арапник и вообще значительно присмирело. Впоследствии ему удалось втолковать, что он имеет дело не с бандитами. Он очень удивился, узнав, что среди нас много офицеров и вообще людей с образованием. Его предшественник обрисовал нас в совершенно ином свете и посоветовал воздействовать, главным образом, побоями. С тех пор между обеими сторонами воцарились мир и согласие. Благодаря этому жить стало гораздо легче. Так как второй месяц нашего пребывания в рядах французской армии подходил к концу, продавать уже становилось нечего, и мы сильно мучились недостатком табака. С наступлением марта вызовы на дневные поверки участились, причем каждый раз отделяли кавалеристов от пехотинцев. Наконец 7 марта официально было объявлено, что 10-го отправляются 350 человек; из них 300 — в кавалерию, в Сирию, а остальные — в пехоту, в Алжир. Радость отправлявшихся была безгранична; чуть ли не считали минуты, остававшиеся до отъезда. У кого еще оставались одеяла, подходящие для продажи, спешили их ликвидировать, чтобы запастись табаком на время путешествия. В день отъезда у отъезжающих отобрали все имевшееся на руках казенное имущество. С одеялами никакой неприятности не вышло, так как принимали их по счету, не обращая внимания на размеры сдаваемых кусков. Наиболее босым даже выдали ботинки. Оптимисты узрели в этом благоприятный поворот в нашей судьбе и решили, что теперь все пойдет, как по маслу. После обеда, на этот раз довольно сытного, нас построили, оцепили со всех сторон вооруженными арабами и повели через весь Константинополь к пристани. Вероятно, публика Константинополя принимала нас за тяжелых государственных преступников — так велик был эскорт, сопровождавший нас. В этот день шел мокрый снег, так что к концу пути, длившегося около 2 часов, мы промокли насквозь. На пристани нас подвели к довольно большому пароходу, на который грузили какие-то ящики и тюки. В ожидании погрузки мы простояли под ветром и дождем около 3 часов, окруженные тесным кольцом часовых. Никого из посторонних к нам не подпускали ближе, чем на сто шагов. Наконец, когда погрузка всяких вещей была закончена, приступили к нашей. Внизу, у трапа встали два сержанта и считали всех садившихся. Наверху то же самое производили жандармы. Непосредственно за жандармами, на протяжении шагов десяти, до входа в трюм, стояли арабы с винтовками. В этот трюм загоняли всех вступивших на палубу. У выходного люка из трюма, по обеим сторонам, опять-таки встали жандармы. Когда всех погрузили, то трюм оказался переполненным. Никому и в голову не пришло, что все путешествие придется совершить в такой тесноте. Только двое, наиболее пессимистически настроенные, громогласно заявили, что ни на что лучшее они и не рассчитывали. В трюме была полная темнота. Некоторые попытались было вылезти на палубу, но были остановлены жандармами, продолжавшими стоять у люка. Жандармы заявили, что до отхода никто из легионеров не имеет права выйти на палубу. По прошествии получаса наверх потребовали переводчика. Переводчиком был я. Вылезши наверх, я отправился в сопровождении жандарма к капитану, который должен был нас сопровождать до места назначения. Капитан оказался очень милым человеком. Он мне заявил, что все путешествие нам придется совершить в том самом трюме, в котором мы находились теперь. Он прежде всего совершенно согласился со мной в том, что это помещение слишком тесное для трехсот пятидесяти человек, но, по его словам, другого у него не было. На самом же деле вся кормовая часть занималась пятьюдесятью арабами, возвращавшимися к себе на родину после окончания службы. Они были расположены очень свободно. Каждый из них имел матрац, и между матрацами еще оставался довольно большой проход. Почему нельзя было хоть немного стеснить их и в освободившееся место перевести часть легионеров, так и осталось для всех тайной. Это только лишний раз доказывало, что все французы смотрели на нас, как на животных, считая нас ниже даже арабов. Приблизительно через час после погрузки вызвали десять легионеров наверх, и они начали таскать из склада матрацы. Хотели дать их по числу легионеров, но это оказалось невозможным, так как площадь пола в трюме оказалась слишком мала для этого. При устилании пола матрацами приходилось всем находящимся в трюме переходить из одного конца в другой, чтобы дать возможность работающим двигаться. К концу работы весь пол оказался устланным матрацами, как ковром. Для сохранения порядка в пути нужно было точно разграничить место для людей. Пришлось по пять матрацев на двенадцать человек. Кое-как все разместились. Единственным утешением было то, что это путешествие мы все же провели в более сносных условиях, чем при эвакуации Крыма. Вместо ужина нам выдали по коробке консервов на четыре человека. Наконец в десять часов вечера жандармы, стоявшие у люка, исчезли, и послышался шум работающего пароходного винта. Пароход тронулся. Как только выход из люка оказался свободным, все легионеры бросились на палубу. Многие из них и не подозревали, что они в последний раз видят берега Европы. Путешествие до Бейрута прошло в довольно благоприятных условиях. На второй день только поднялся сильный ветер и нас очень изрядно покачало. Многие заболели морской болезнью. Пребывание в трюме стало совершенно невозможным, и все, кто мог, вылезли наверх и разместились между ящиками, загромождавшими всю палубу. Кормили нас в пути хорошо и сытно. После константинопольской голодовки пища показалась необыкновенно обильной. На самом носу судна было поставлено четыре походных кухни, и готовили выбранные артелью повара. Во время качки одну из кухонь совсем смыло водой в море, а все остальные валялись на палубе в самом жалком виде. Днем, если благоприятствовала погода, на палубе собирался хор юнкеров Атаманского военного училища. Пение приходили слушать все находившиеся на борту французы, не исключая и офицеров. Певцов угощали папиросами, и окончание каждой песни сопровождалось громкими рукоплесканиями. С сопровождавшим нас капитаном у меня установились очень хорошие отношения. Он много расспрашивал меня о последних днях Крымской кампании и охотно отвечал на мои вопросы о порядках во французской армии. Жизнь в Легионе он обрисовал в розовом свете, заверив меня, что все наши мытарства закончатся по приезду в часть. На третий день пути к нам в трюм пришли два араба и стали продавать табак, сигареты и шоколад. Вскоре после этого меня потребовали к капитану, который сообщил мне, что матросами парохода обнаружены взлом и кража из трюма, в котором перевозились табак и шоколад. Подозрение сразу же пало на легионеров, подтвердившееся показаниями арабов, уверявших, что кто-то из русских продавал им табак. Я немедленно же показал капитану арабов, приходивших в трюм, и в виде вещественного доказательства принес ему сохранившиеся этикетки от шоколада и папирос. Капитан поверил мне и приказал привести к нему тех, кто покупал табак у арабов. К нему же были приведены и арабы, которые на очной ставке сознались в краже. Виновные были немедленно арестованы, с нас было снято позорное подозрение. После этого происшествия отношения между нами и арабами были окончательно испорчены. На пятый день пути на горизонте показалась земля, и часам к четырем дня мы пристали к бейрутской пристани. Недолго нам пришлось любоваться чудесным видом, открывшимся нашим глазам. Через полчаса после остановки парохода на палубу вошли два молодых французских лейтенанта, которые должны были принять нас. Один из них очень хорошо говорил по-русски. Вообще, их вежливое обращение с нами необыкновенно поразило нас, привыкших к константинопольскому режиму. Сгружали нас партиями, по пятьдесят человек, и после высадки немедленно увозили за город. Через двадцать минут хода мы подошли к каким-то строениям, расположенным на крутом берегу моря. В помещение нас сразу не пустили, и мы расположились на лужайке, окруженной зарослями кактусов. Нас поочередно впускали в баню, где дезинфицировали одежду, и только после этого впускали в помещение. Для каждого были приготовлены чистый матрац, подушка и три одеяла. Матрацы лежали на нарах, но довольно далеко друг от друга. Вообще, комнаты были очень чистыми и светлыми. Время, проведенное в константинопольском лагере, приучило нас довольствоваться очень малым, и новое наше помещение показалось нам чуть ли не дворцом. В нашем лагере оказался русский легионер, прибывший в Сирию месяцем раньше нас. Он объявил нам, что мы находимся в шестидневном карантине, по истечении которого мы будем распределены по частям. Двести десять человек будут отправлены в Дамаск для формирования горной пехоты, а остальные девяносто останутся в Бейруте в 18-м ремонтном эскадроне 5-го конно-егерского африканского полка, в котором сейчас уже служат около шестидесяти русских. Горная рота составлялась исключительно из русских, и командовать ею должен был капитан Дюваль, прекрасно владевший русским языком. Капитан Дюваль заведовал нашим лагерем, и, познакомившись с этим прекрасным, вежливым человеком, все стремились попасть в его роту. Режим в лагере не имел ничего общего с тем, что нам пришлось испытать до сих пор. Кормили нас не только сытно, но и вкусно, и все начальство, начиная от капитана Дюваля и кончая последним капралом, было очень вежливое и внимательное. Все это привело всех нас в очень хорошее настроение, и даже самые злостные пессимисты сдали свои позиции. Казалось, что все тяжелое осталось позади. Увы, ближайшие вслед за этими дни показали нам, что мы слишком поторопились с заключениями. Можно смело сказать, что шестидневное пребывание в карантине прошло без малейших неприятностей. К нам каждый день приезжали офицеры гарнизона и какие-то дамы, которые привозили табак и папиросы. Все они слушали наше пение, которое им очень нравилось. На пятый день огласили список предназначенных к отправлению в Дамаск для формирования горной роты. К сожалению, я не попал в этот список и должен был расстаться с юнкерами Атаманского училища, с которыми за время константинопольского сидения успел подружиться. На шестой день нас разделили на группы по двадцать пять человек и начали группами впускать в баню. Входили мы в одну дверь, снимали там все свои лохмотья и выходили из другой двери совершенно голыми. На траве были разложены в кучках различные принадлежности солдатского туалета, и, переходя от одной кучки к другой, мы постепенно одевались, так что, отходя от последней, оказались уже в полной амуниции французского солдата. Вошедшие в состав роты капитана Дюваля по окончании одевания сейчас же отправились на вокзал для следования в Дамаск. За нами приехал какой-то сержант-кавалерист в сопровождении русского вестового. Сразу же он показался весьма несимпатичным и заносчивым, несмотря на свой почти юный вид. Когда я обратился к нему, назвав его сержантом, он очень грубо оборвал меня, заявив, что сержантов в кавалерии нет и что раньше, чем обращаться, нужно было узнать, как его титуловать. Вслед за этим он повернулся ко мне спиной и начал что-то насвистывать, помахивая хлыстиком. Я обратился за разъяснениями к его вестовому, который сказал мне, что капрал в кавалерии называется бригадир, а сержант — маршалль. О жизни в эскадроне он отозвался кисло, сказав, что все мы увидим сами не дальше, как сегодня вечером. Когда все закончили одевание, уже был вечер. Маршалль долго нас пересчитывал и выстраивал, причем каждый раз или было больше, или меньше, чем полагалось. Из уст его вылетали разные непечатные словечки, с которыми мы так хорошо познакомились в Константинополе. Наконец, справившись со счетом, он взгромоздился на коня и повел нас. В седле он производил довольно скверное впечатление, но во все время пути неистово дергал и шпорил своего коня. Для сохранения своего престижа на должной высоте он временами отпускал по нашему адресу нецензурные выражения. Шли мы очень долго по темным и кривым улицам Бейрута. По центральной части нас не вели, чтобы не привлекать внимания жителей на вновь прибывающие части. Эскадрон был расположен на окраине города. Пришли мы туда, когда уже было совсем темно. К нам вышел какой-то маленький человек в кэпи с огромными усами. Отдав распоряжение о нашем размещении, он объявил нам, что завтра в шесть часов утра мы должны выйти со всеми на поверку. Нас ввели в довольно просторный барак, пол которого был устлан соломой. Это было наше временное помещение, а назавтра нам обещали дать кровати и все необходимые спальные принадлежности. В нашем бараке, кроме нас, находились еще два француза-бригадира, которые приняли командование над нами. На следующий день мы вступили в исполнение своих обязанностей и началась жизнь, томительная своим однообразием и бессодержательностью. Наш эскадрон был расположен на окраине города. Частных домов в непосредственной близости от нашего расположения не было. Помещение разделялось на два двора. Мы были помещены в глубоком дворе, который состоял из шести конюшен и четырех людских бараков. Кроме того, на нашем дворе находились кухня, канцелярия, кузница и другие хозяйственные постройки. Все расположение было окаймлено со всех сторон густыми зарослями кактуса. С одной стороны прилегала высокая крутая гора, подходы к которой были закрыты колючей проволокой. Все расположение разделялось широкой дорогой так, что на одной стороне тянулись перпендикулярно к ней конюшни, а по другой стороне, в таком же порядке, стояли жилые дома. Второй двор отделялся от первого довольно обширным пустырем. Там было только два барака, сделанных из тоненьких досок, и четыре конюшни. Над всем этим расположением безраздельно и бесконтрольно властвовал Аджудан Перальдис, тот маленький человек, который нас встретил при нашем прибытии. День начинался зимой в половине седьмого, а летом в 5 часов утра. За четверть часа до общего подъема, дневальные по баракам, так называемые «gardes des chambers», приносили с кухни в ведрах черный кофе, почти без сахара. Его полагалось по четверти литра на человека. Как только игрался подъем, дневальный обходил все кровати и разливал по кружкам кофе, так что пить его нужно было в кровати. Через некоторое время являлся дежурный бригадир, который записывал всех желающих идти к доктору на осмотр. Через четверть часа после подъема играли сигнал «строиться». Люди каждого барака выстраивались перед своим бараком и под командой своего бригадира шли к сборному месту, находящемуся на площадке перед канцелярией. Туда же собирались все унтер-офицеры эскадрона, количество которых колебалось от пяти до десяти. После некоторого ожидания появлялся эскадронный самодержец, Адъютант Перальдис, которому подавалась команда «смирно». Старшему из маршаллей, Leopardis, заведующему вторым двором, он милостиво подавал два пальца. Остальные такой чести не заслуживали, и по отношению к ним он ограничивался кивком головы, да и то не всегда. После этой церемонии подавалась команда «вольно» и бригадиры приступали к перекличке. После переклички дежурный бригадир, назначавшийся на целую неделю,[439] раздавал таблетки хины, которые каждый был обязан принять на глазах всего начальства. Затем Адъютант отпускал всех employes — писарей, кузнецов, садовников, плотников и так далее, которые расходились по своим местам. Затем отпускались записавшиеся в этот день на визит к доктору. Если таковых оказывалось много, то они предупреждались, что если доктор не найдет их больными, то они понесут заслуженную кару; при этом в сторону больных арабов весьма недвусмысленно протягивался кулак довольно внушительных размеров. Из оставшихся назначались отдельные партии для производства разных частных работ. Куда только не отправляли солдат для совершения бесплатных работ! Нередко мы ходили чистить сады и ватер-клозеты в женский приют, не говоря уже об уборке офицерских садов, переноске багажа на пристань или с пристани и так далее. Все эти работы производились по просьбе какого-нибудь офицера или его жены, причем всегда просили прислать русских. Иногда после этого распределения оставлялись для нужд эскадрона двадцать-тридцать человек, которые должны были вычистить и напоить пятьсот-шестьсот лошадей и мулов. Бывало, что сразу же после переклички остававшиеся люди принимались за водопой и оканчивали его часто часам к двенадцати дня. Нужно сказать, что уборка лошадей была самой ненавистной работой. Во время чистки никому сидеть или отдыхать не разрешалось. Нужно было в течение трех часов простоять около лошади со щеткой в руке. Как вычищены лошади, никого не интересовало, но нужно было делать вид, что все время работаешь. Арабы отлично усвоили себе это требование и нередко простаивали около одной лошади, держа щетку или скребницу на какой-нибудь части ее тела, по целому часу, с закрытыми глазами. Русские с этой тактикой примириться не могли и приспосабливались иначе. По приходу на конюшню все быстро принимались за дело, и через час лошади блистали. После этого все собирались на середину конюшни и отдыхали. Наблюдавший за работой русский переводчик или бригадир-француз занимали такое положение, чтобы были видны по возможности все подступы к конюшне и при приближении начальства подавали условный сигнал, по которому все рассыпались по своим местам и делали вид, что усиленно занимаются работой. Иногда грозное начальство появлялось неожиданно, и тогда всем влетало, в особенности же — наблюдавшему за работой. Конюшни были со всех сторон открытыми, только прикрытыми навесом. Вдоль конюшни тянулись ясли, разделявшие ее на две половины. Между яслями был проход для дневального. Лошади стояли в недоуздках и привязывались к яслям цепочкой, каждый ряд к своим яслям. Пол в конюшнях был из каменных неровных плит, ничем не устланный. При нормальном количестве лошадей и мулов их ставили по триста голов в одну конюшню, так, что стояли они очень тесно. Когда лошадей выводили из конюшни для водопоя, дневальные, которых назначалось по два на каждую конюшню, насыпали зерно[440] в ясли, а сено прямо разбрасывали под ясли на пол. И того, и другого давали так мало, что лошади стояли голодными и все время кусались и бились самым невероятным образом. Не берусь точно определить количество покалеченных лошадей и мулов за время моей службы в Бейруте, но смело утверждаю, что количество покалеченных лошадей и мулов за время службы в Бейруте превышает самое пылкое воображение. Нужно, однако, сказать, что лошади постоянного состава кормились и стояли в гораздо лучших условиях. Наш эскадрон принимал лошадей и мулов, прибывающих с континента или из Африки и затем отправляющихся на Сирийский фронт. Приходили лошади в эскадрон довольно приличного, даже после длительного морского путешествия из Азии и Африки, вида, а через две недели пребывания у нас выходили жалкие и тощие калеки. Зато карманы у нашего начальства довольно заметно округлились. Водопой тоже был устроен самым безобразным образом. По одной стороне дороги на нашем дворе тянулся каменный желоб с кранами. Этот желоб отделялся от дороги небольшой канавкой, через которую лошади должны были прыгать, чтобы подойти к желобу, подход к которому был сделан из гладких каменных плит. Лошадей вытягивали по дороге головами к желобу и по данной команде подводили к нему. Лошади рвались к воде, прыгали, толкались, скользили и падали. Очень много лошадей покалечилось во время этой процедуры, но это никого не занимало. А лошади бывали очень хорошие. Главным образом, к нам поступала помесь араба с французской лошадью, на вид очень нарядная, исключительно жеребцы, отличавшиеся необыкновенно кротким нравом. На таких лошадей посажена вся колониальная кавалерия и часть территориальной. В полках бывают исключительно жеребцы. В езде они хороши и послушны и необыкновенно выносливы. Преобладающая масть — серая. Убирать их было очень легко, и попадавшие при распределении на работы на эти конюшни бывали очень довольны. Зато чистить мулов было чистое наказание. Некоторых, особо строптивых, приходилось убирать целой артелью, так как один человек не рисковал даже подходить к ним. Обыкновенно кто-нибудь со стороны яслей захватывал мула за уши, и затем на него набрасывалось человек пять. Иногда и при таком образе действий дело оканчивалось для кого-нибудь полученным ударом или укусом. После водопоя все расходились по своим баракам, мылись, чистились и отправлялись на обед. Столовая представляла собой обыкновенную конюшню, только с вывороченными яслями и поставленными большими деревянными столами, вечно невероятно грязными. Даже скамеек было очень небольшое количество, и их не хватало для половины обедающих, так что большая половина обедала стоя. Из-за захвата этих скамеек происходили вечные ссоры и недоразумения. Обед приносили в металлических баках очень неаппетитного вида, да и сам он был такого содержания, что мало кто прикасался к нему, предпочитая проедать свои последние гроши. Большей частью нам давали чечевицу, которая сменялась фасолью или рисом. Изредка давали картофель. Большей частью вместо мяса давали конину, приготовленную при этом в таком виде, что даже и очень голодный человек вряд ли отважился бы съесть ее. Поварами были арабы-сирийцы, необыкновенно ленивый и неопрятный народ. Несколько раз мы поднимали вопрос о назначении на кухню русских, но начальство каждый раз отклоняло нашу просьбу безо всякой видимой причины. Перед обедом дневальные в бараках получали вино и хлеб. Хлеба выдавалось вполне достаточное количество, вино же бывало всегда сильно разбавленное. Обыкновенно, незадолго до обеда, дежурный бригадир приводил больных из околотка. Больные вместе с книгой, в которую вносил доктор свои заключения, представлялись Адъютанту. Доктор, обслуживавший целый ряд частей, расположенных в нашем районе, был очень хороший и сердечный человек, к русским относился особенно мягко и сердечно. Мне часто приходилось сопровождать русских больных в качестве переводчика, и нередко он освобождал от работы явных симулянтов. Адъютант все надписи врача переводил по-своему и очень своеобразно. Так, например, «освобождение от работы» он переводил так, что человек не может производить исключительно тяжелой работы, но может работать наравне со всеми. Когда появлялась грозная надпись, по существу, отнюдь не определяющая основательности посещения околотка, то Адъютант приходил в бешенство. Арабы расплачивались за нее своими физиономиями, европейцы же или посылались на какую-нибудь особенно неприятную работу, или же подвергались наказанию до заключения в карцере включительно. После обеда, который обыкновенно кончался в начале первого часа, полагался отдых, который действительно соблюдался свято. Летом отдых продолжался до трех часов дня, зимой — до двух. После отдыха все опять собирались перед канцелярией, и после обычной переклички читались приказы, наряд на следующий день и почти всегда выписки из журнала взысканий. Все это переводилось переводчиками на арабский и русский языки, выходившими во время чтения приказов на середину. Наказаний, большей частью, было очень много, причем всегда наблюдался перевес или в сторону арабов, или в сторону русских. Это зависело от того, кому в данное время благоволил Адъютант — арабам или русским. После чтения приказов обыкновенно Адъютант произносил речи или предупредительного, или ругательного характера. Каждое свое слово он сопровождал характерными жестами и окидывал весь строй грозными взглядами. Иногда вся эта процедура длилась больше получаса. Потом раздавали хинин, как утром, и назначали людей на работы. Обыкновенно после обеда проезжали лошадей и мулов. Всем выдавали одеяла и длинные подпруги вместо седел. Бригадиры и переводчики имели право брать седла. Каждый солдат проезжал сразу двух лошадей, держа одну в поводу. По окончании проездки опять начиналась уборка лошадей, вплоть до вечернего водопоя, который начинался в шесть часов вечера. Затем, в половине седьмого, все шли ужинать. Ужин ничем не отличался от обеда. После него наступало свободное время. Ненаказанные и свободные от наряда на службу каждый день могли уходить в город до девяти часов вечера. По воскресеньям и праздникам можно было брать отпуска до двенадцати часов ночи по запискам, которые подписывались самим командиром эскадрона. В девять часов вечера, в будние дни, все были обязаны быть у своих постелей, и дежурный маршалль, обходя бараки, проверял наличность людей. Опоздание из отпуска хотя бы на несколько минут каралось очень строго. Так заканчивался один день, чтобы дать место другому, ничем не отличающемуся от предыдущего. Разнообразие по большей части бывало очень неприятным. Перед отправкой лошадей и мулов, куда бы то ни было, их осматривало начальство в дни выводка и распределяло по категориям. Для выводки назначали очень много людей, так что оставшимся приходилось сразу же начинать водопой. Обед начинался обыкновенно на час позже, но вечерние работы начинались в обычное время. Ненавидели мы это занятие до невероятия. Заключалось оно вот в чем. Лошадей или мулов, предназначенных к выводке, чистили несколько раз, тщательнее обычного и выстраивали в определенных местах. Затем начиналось томительное ожидание выхода начальства. Обычно осматривала лошадей комиссия, состоящая из командира эскадрона, двух молодых офицеров и ветеринарного врача. Конечно, присутствовал при этом и Адъютант, игравший там едва ли не главную роль. Иногда же приезжал полковник, командовавший всеми ремонтными эскадронами Сирии. В таких случаях выводка становилась еще более томительной и нудной. Приезд такого, по существу, незначительного и близкого начальства выводил всех наших домашних богов из состояния равновесия. С самого раннего утра все начинали бегать и терзать нас самыми разноречивыми приказаниями. Задолго до приезда полковника лошадей выводили, и все начальство начинало носиться из стороны в сторону. Осматривали лошадей и людей. Некоторых солдат, не имевших приличного вида, заменяли другими. По дороге, со стороны которой ожидался приезд полковника, стояли махальные. Наконец махальные подавали сигналы, и все замирало. Спешно выстраивался караул для отдания чести, и к входу вприпрыжку бежал командир эскадрона со всеми офицерами. Где-нибудь сбоку, но все же на виду, пристраивался наш адъютант. Наконец появлялся полковник, подавал два пальца командиру эскадрона, а остальным офицерам кивал головой. Словом, все проделывалось в таком же порядке, как и между адъютантом и маршаллями. Неизвестно только, кто у кого научился воинской «вежливости» — адъютант у полковника или полковник у адъютанта. Замечательно, что, обращаясь к какому-нибудь из офицеров, полковник никогда не называл чина и не прибавлял хотя бы слова «монсеньор», а прямо выкрикивал фамилию, как бы имея дело с каким-нибудь денщиком. Затем вся группа начальства проходила мимо нас и становилась в определенном месте. После этого, по данному сигналу, начиналась самая выводка. Каждую лошадь по очереди подводили к начальству и после ее осмотра проводили рысью раза два-три. Во французской армии лошади, как и люди, впрочем, имеют свои личные номера, которые выжигаются у лошадей на переднем правом копыте. Копыто постепенно отрастает и при ковке обрезается, так что со временем номер исчезает и начинается страшная путаница. Для того, чтобы прочесть цифры, нужно, конечно, обмыть копыто. При обычной выверке, без полковника, около группы начальства стоял простой солдат с ведром воды и щеткой и исполнял эту немудреную обязанность. Кто-нибудь из маршаллей нагибался и прочитывал номер. В присутствии полковника исполнение этих функций повышалось сразу на две степени: замывал копыто маршалль, а прочитывал номер кто-нибудь из младших офицеров. При распределении лошадей по категориям наиболее старые и тощие, настоящие одры, предопределялись на убой. Мясо это почему-то выдавалось исключительно кавалерийским и артиллерийским частям. Пехота вообще, за редким исключением, питается гораздо лучше. Процедура-выверка длилась необыкновенно долго, иногда четыре часа подряд, под лучами палящего солнца. При желании и немного большей распорядительности это время легко можно было сократить, по крайней мере, в три раза. Пишущему эти строки приходилось самому принимать участие в ремонтных комиссиях в бытность свою в русской армии, и никогда все это не длилось так долго, как во французской армии. Иногда приходилось грузить лошадей или мулов на пароходы для отправки на фронт или выгружать прибывающих из Африки. В первый же раз русские увлеклись этой живой работой и очень быстро и хорошо ее закончили. После этого арабов уже назначали только для подвода лошадей к пристани, а всю процедуру погрузки производили исключительно русские, которые не без основания в этих случаях чувствовали себя героями дня. Особенно трудно и даже опасно было грузить мулов. Однако наши очень быстро приспособились к ним. К мулу, не желавшему, обыкновенно, подходить даже близко к лебедке, с двух сторон подходили два человека и, схватив его за уши, начинали неистово крутить их. Мул, обыкновенно, первое время балдел, чем пользовались остальные грузчики, немедленно облеплявшие его со всех сторон. Один вытягивал ему язык, другой поднимал переднюю ногу, и несчастного мула форменным образом волокли, подтаскивали к лебедке, где специалисты подтягивали под него подбрюшники и привязывали к лебедке. Когда все было готово, подавали знак на лебедку, и в момент отделения животного от земли все от него отскакивали в разные стороны. Некоторые мулы, очутившись в воздухе, недоуменно поворачивали голову в разные стороны, другие же, наиболее строптивые, и в воздухе продолжали неистово брыкаться во все стороны. Мы настолько прославились своим умением быстро и хорошо грузить и разгружать, что в эти дни на пристани собиралось много посторонних офицеров с фотографическими аппаратами и снимали наиболее интересные моменты. Мы настолько увлеклись этой живой работой, что между различными партиями, работавшими на разных лебедках, возникло соревнование. Этим и поспешило воспользоваться наше начальство. Однажды нужно было погрузить шестьсот голов, из которых больше половины было мулов. Рассчитано было, что погрузка будет длиться целый день, и поэтому с утра отправили на пристань только триста мулов. Грузили на трех лебедках, и каждая партия грузчиков старалась перещеголять другую. Часам к восьми офицер, наблюдавший за погрузкой, по невероятно быстрому темпу работы заключил, что мы с погрузкой справимся к полудню. Он послал за оставшейся половиной. В пылу работы никто ничего не заметил, и к двенадцати часам вся погрузка была закончена. Нас поблагодарили, но на послеобеденную работу вызвали в обычное время, не дав даже лишнего часа отдохнуть. Естественно, что такое отношение убивало всякое желание работать, и, если бы не врожденная склонность русских людей отдаваться каждому делу с необыкновенным жаром, мы бы очень быстро превратились в таких же работников, как арабы. Больше всего наши любили становиться на какую-нибудь сдельную работу, как бы она ни была трудна, лишь бы только не было разных надзирающих. Самое же нелюбимое занятие было — уборка лошадей благодаря совершенно нелепой и безобразной постановке этого дела в нашем эскадроне. Была у нас выделена особая группа в восемь человек, которая ведала конюшней арабских чистокровных маток. Их очень быстро оставили в покое и совершенно не вмешивались в их работу, видя, как хорошо они ходили за лошадями и как была устроена ими конюшня. Начальством у них был русский же казак, произведенный в капралы, и они совершенно стояли в стороне от всех остальных. Кобылы там стояли изумительные. В особенности хороша была одна серая, в яблоках, у которой на дверях была прибита дощечка с надписью, гласившей, что кобыла такая-то преподнесена таким-то шейхом генералу Гуро.[441] Злые языки говорили, что дом этого шейха был разграблен французскими войсками, кобыла попала им в руки в числе другой добычи, а сам шейх на дворе собственного дома был повешен. Насколько это соответствует действительности, не знаю, но, во всяком случае, особенно невероятного в этом нет ничего. К моменту нашего прибытия в эскадрон все расположение его было очень запущено и не благоустроено. Нельзя отказать Адъютанту в организаторской способности, так как, получив в руки такой материал, как русские, он великолепно использовал его. Наши постепенно стали становиться на разные специальности. Сначала появились плотники, маляры, садовники и так далее. К концу нашего пребывания в Бейруте не было ни одной должности, на которой не состоял бы русский. Портные, сапожники, кучера, кузнецы и так далее — все это были наши. При этом вызывались желающими работать по какой-нибудь специальности люди, в своем прошлом никогда ничем подобным не занимавшиеся. Так, например, был среди нас один юрист, который перебрал чуть ли не все специальности. За все он брался очень усердно, и французы всегда оставались довольными его работой, только очень удивлялись необыкновенной разнообразности его знаний. Нечего и говорить, что садовники, которыми не могли нахвалиться, никогда прежде садоводством не занимались. Садовники только пользовались необычайной плодородностью почвы. Кое-кто пристроился в качестве вестового к маршаллям. Офицеры почему-то предпочитали арабов, и только семейные для устройства своих садов и курятников требовали непременной присылки русских. По прошествии года нашего пребывания в Бейруте нельзя было узнать расположения эскадрона. Всюду были разбиты цветники, огороженные красивыми загородками, появились теплые и холодные души и прочие усовершенствования. Все было настолько хорошо и красиво устроено, что слава о нас разлетелась по всему Бейруту. Стали поступать требования о присылке русских со стороны посторонних, но влиятельных офицеров. Даже сам наместник Сирии, генерал Гуро, для чистки своего парка требовал обязательно русских. Частенько к нам стали заезжать посторонние офицеры и рассматривали наше расположение как какую-нибудь достопримечательность. Посетил нас даже адмирал, командовавший Средиземноморским флотом во время стоянки французской эскадры в Бейруте. При таких посещениях все наше начальство чувствовало себя именинниками и горделиво посматривало по сторонам. Правда, французы очень хорошо сумели использовать нас, но и мы не зевали и, когда можно было, пользовались их слабостями и увлечениями. Одно время наш Адъютант был помешан на фотографии. Два русских легионера, получив по пятьсот франков премии, полагавшейся при поступлении на службу, не пропили их, как все, а выписали из Франции хороший фотографический аппарат со всеми надлежащими приспособлениями. Раза два сняли начальство, и затем посыпались заказы, как из рога изобилия. Так как вместе с аппаратом было прислано несколько специальных книг на французском языке, мы убедили Адъютанта, что необходимо ознакомиться с их содержанием для того, чтобы усовершенствоваться в фотографии. Переводить книги на русский язык назначили меня, и вот в течение полутора месяцев я пользовался абсолютным покоем, уходя после переклички в магазин, в котором хранилась разная старая рухлядь, лопаты, сбруя и так далее, и занимался там в тиши и покое переводом. Ко мне часто заходил командир эскадрона справляться о ходе работы, так как он тоже живо заинтересовался нашими фотографическими успехами. Фотографы тоже пользовались исключительным благоволением и покровительством всего начальства. Книг было много, и я рассчитывал, что закончу работу не ранее, чем через полгода, но увы, страсть к фотографии у начальства остыла, и меня опять призвали к исполнению повседневных обязанностей. За это время Адъютант успел сняться во всех видах, главным образом, верхом. Нужно, однако, ему отдать справедливость, что он был хорошим и смелым наездником. Одному из нас удалось пристроиться очень хорошо и даже работать по своей специальности. Он в России был студентом-медиком восьмого семестра. Как-то раз, во время посещения околотка, он, видя, как неумело делают перевязку больному французу фельдшера околотка, сделал ее сам, желая облегчить страдания больного. Об этом узнал доктор, призвал его к себе и решил, познакомившись ближе с его знаниями, вытащить его из эскадрона, что и удалось не без затруднений, так как наш командир очень неохотно отпускал нас куда-нибудь на сторону. С тех пор этот русский находился все время при околотке в качестве фельдшера, жил в отдельной комнате и пользовался абсолютным доверием со стороны доктора. Менялись доктора, но этот русский оставался на своем месте. Но что являлось форменным бичом для всех нас — это несение как внутренних нарядов, так и караулов в гарнизоне. В начале нашего пребывания к нам относились весьма недоверчиво и несения караулов не доверяли. Назначали только дневальными на конюшни. Мы необыкновенно удивились, когда узнали, что на конюшню с тремястами лошадей полагается только двое дневальных, назначаемых при этом на целые сутки. На ночь не выдавали никаких фонарей, так что в темноте ночи приходилось там передвигаться чуть ли не ощупью. Мы стали добиваться выдачи фонарей и в конце концов получили их. Такое проявление инициативы для более успешного несения службы обратило внимание начальства, которое, присмотревшись к нам ближе, начало посылать нас в караулы. И с тех пор нас гоняли, что называется, «и в хвост, и в гриву». Иногда приходилось ходить в караул через сутки после возвращения из предыдущего. Самым неприятным караулом было охранение артиллерийского парка, расположенного в трех километрах от черты города. Сам парк занимал огромную песчаную площадь, обнесенную со всех сторон проволочными заграждениями. По всему пространству лежали в кучах ящики со снарядами, снаряды, прикрытые брезентом или просто валявшиеся под открытым небом в самом хаотическом беспорядке. Почему этот парк был заброшен, совершенно непонятно, в особенности если принять во внимание, что там лежали миллионы снарядов и патронов. Очевидно, он находился в таком виде с тех пор, как англичане взяли Бейрут у турок, но тогда, когда мы там несли караулы, уже прошло больше трех лет владычества французов, а он все еще не был приведен в порядок. За это время можно было легко все привести в надлежащий вид, пользуясь хотя бы теми силами, которые ежедневно отправлялись для чистки разных приютов, садов, курятников и так далее. Караул в этот парк состоял из тридцати человек, не считая разводящих и караульного начальника. Из этого числа двенадцать человек при одном разводящем всегда были русскими, коим были даны четыре самых отдаленных поста. Разводящий для обхода этих постов употреблял сорок пять минут времени. Таким образом, из 24 часов пребывания в карауле в общей сложности разводящий ходил 9 часов по глубокому сыпучему песку. При этом спать он не имел права, так как ответственность за правильность же смены лежала на нем. Караульный начальник имел собственную комнату и мог спать сколько угодно. В русской императорской армии, о строгостях которой кричала так неистово вся наша интеллигенция, положение было совершенно другое. Самое главное и самое ответственное лицо в карауле — караульный начальник, который не имел права спать в течение целых суток. Во французской же республиканской армии — чем выше положение, тем меньше ответственности. Далее, в русской армии вернувшиеся из караула нижние чины пользовались правом отдыха и никуда до истечения положенного срока не назначались. За время несения караула получали увеличенную и улучшенную порцию еды. Мы же довольствовались консервами и по возвращении из караула сейчас же отправлялись на обычные работы, с тем, чтобы через сутки снова идти в караул. Если прибавить к этому, что само караульное помещение представляло собой полуразвалившийся дом без окон и дверей, без стола и стульев, так что сидеть и отдыхать приходилось прямо на полу, то получается картина, совершенно дикая, условий несения службы. Другие караулы, которые нам тоже приходилось нести, были обставлены гораздо лучше, так, что если бы они были так часты, было бы даже приятно уходить из обычной, всем надоевшей обстановки эскадрона. Был один только приятный наряд — это дневальный по бараку. Обыкновенно на этой должности, по общему уговору, оставался самый слабый, плохо переносящий жару легионер. Иногда безмятежное жилье дневального нарушалось кем-либо из начальства, приказывавшего переменить всех дневальных. Воскресенье и праздничные дни не приносили с собой полного отдыха, так как мы освобождались только после дневного водопоя, а утром работали так же, как и в будничные дни. Зато нам окончательно удалось отвоевать праздничные дни Рождества и Пасхи, по старому стилю. В эти дни нас отправляли в отпуск на целые сутки. В Бейруте очень много православных арабов и есть несколько православных церквей. До войны были и русские школы… В Бейруте же находится резиденция Антиохейского патриарха Григория, секретарем которого был дьякон-араб, окончивший в России духовную академию. Многие православные арабы владеют русским языком. Нам удалось отвоевать праздники через посредничество патриарха Антиохейского Григория, который вошел с соответствующим ходатайством непосредственно к высшему начальству. В начале нашего пребывания в Бейруте православные арабы изумительно хорошо относились к нам. Многие были принимаемы в арабских домах, где их встречали, как родных. К сожалению, должен сознаться, что далеко не все русские оказались на должной высоте и очень быстро своим поведением оттолкнули от себя радушных хозяев. Отношение к нам хотя и продолжало оставаться хорошим, но была потеряна та близость, которая могла бы скрасить нашу жизнь в Бейруте. Служба в арабских церквах очень своеобразная. Во время богослужения все стоят в церкви в фесках, на паперти идет оживленная торговля прохладительными напитками, сигаретами и сластями, так что возгласы священников нередко заглушаются выкриками бойких торговцев. В самой церкви тоже не соблюдается благоговейная тишина. Все это вместе производит очень неприятное впечатление. Зато, когда пел наш русский хор, состоящий из легионеров, все мгновенно затихало. На первую Пасху, проводимую нами на чужбине, нам удалось попасть в собор, в котором служил сам патриарх. На заутрене пел наш хор и производил очень сильное впечатление на всех молящихся. Нас просили прийти и на следующий — первый день Пасхи. Службу должен был посетить генерал Гуро. Французы не додумались ни до чего лучшего, как поставить хор трубачей на самой паперти, так, что при приезде генерала грянувшая «Марсельеза» настолько заглушила богословие, что его пришлось прервать в ожидании окончания музыки. Гуро вошел в церковь в сопровождении целого сонма штабных, окруженный толпой арабов, спешивших ему выразить свои верноподданнические чувства. Когда наконец все успокоилось, богослужение возобновилось. В конце службы патриарх произнес приветственную речь на арабском языке, которая тотчас же была переведена одним из митрополитов на французский. Окончание речи было покрыто громовыми рукоплесканиями, начало которым положили французы, так как начали аплодировать после окончания перевода. После службы мы все были приглашены в богатые арабские дома. Все встречавшиеся на улицах православные арабы старались выказать нам как-нибудь свое расположение: подавали яйца, папиросы, сласти и так далее. Я попал вместе с хором в резиденцию патриарха, где нас угостили на славу. Хор пел как духовные, так и светские песни. Только поздним вечером мы распростились с гостеприимными хозяевами и вернулись в свою неприютную обстановку. На следующий год мы были у заутрени в одной из малых церквей, и все прошло гораздо менее торжественно и проще. Местные жители были с нами только холодно любезны и никого уже не приглашали в дома. Как это ни грустно, приходится сказать, что в этом исключительно виноваты мы сами. Однако нам удалось надуть наше начальство. Пользуясь тем, что наступил период гонения на арабов и благоволения к русским, мы убедили Адъютанта, что первое января старого стиля — день всех святых, необыкновенно чтимый русскими, наравне с Пасхой и Рождеством. Нам разрешили с самого утра отправиться в церковь, чем мы и воспользовались, чтобы отслужить панихиду по соратникам, павшим в боях, так как в этот день была годовщина нашей эвакуации из России. Вернулись мы из церкви строем, с песнями, чем произвели большое впечатление на всех окружающих. Начальство даже пожелало сняться с нами в общей группе. После обеда нас отпускали в город, и вечер, как почти всегда в таких случаях, ознаменовался рядом пьяных скандалов, после чего наши отношения с начальством снова ухудшились и начался период гонения на русских и благоволения к арабам. Предметом всеобщей зависти со стороны русских являлась группа наших же легионеров, пристроившаяся в гарнизонную музыкальную команду. Этими счастливчиками были наши хористы, которые своим пением обратили на себя внимание высшего начальства. Я уже писал выше, что во время нашего сидения в карантине нас посещали дамы-патронессы, которых мы угощали пением и плясками. После этого мы пели на церковной службе в присутствии генерала Гуро, которому очень понравилось русское пение. Вскоре после этого он прислал приказание о присылке к нему во дворец русского хора с переводчиком. Адъютант с большим неудовольствием подчинился этому необычному приказанию. Оказалось, генерал устроил у себя вечер для высшего света Бейрута и решил угостить своих гостей русским пением. Хористы были поставлены в глубине террасы, скрытые от взглядов публики, наполнявшей гостиные дворца. По данному сигналу хор запел, если не ошибаюсь, «Гей, славяне!». Гости были ошеломлены неожиданно раздавшимися звуками, такими необычными для них, и прослушали всю песню в полной тишине. Окончание песни было покрыто рукоплесканиями, и к хору стали подходить дамы и мужчины, расспрашивая хористов об их житье. Передохнув, они запели новую песню, и так одна сменялась другой, приводя в восторг слушателей. После окончания пения к хористам подошел сам Гуро, благодарил их и спрашивал, как нам живется. Конечно, жаловаться в такой обстановке никому не пришло в голову, и в результате все остались очень довольны друг другом. Перед отходом хора их угостили шампанским и сладкими пирожками. Вслед за первым посещением дворца последовал ряд других, всегда проходивших с неизменным успехом. Завсегдатаи дворца наместника уже знали наши песни и выкрикивали названия своих любимых, неимоверно коверкая русские слова. Генерал Гуро, очевидно, желая сделать нам приятное, всегда в дни прихода хора надевал орден Святого Георгия, который ему пожаловал в Великую войну государь император. Наше эскадронное начальство очень косо смотрело на эти отлучки легионеров, тем более что они возвращались из дворца с приказанием дать им на следующий день полный отдых до двенадцати часов дня. Таким образом, наш доморощенный хор обратил на себя внимание всей бейрутской знати, и это им сослужило большую службу. На вечерах, устраиваемых наместником Сирии в своем дворце, всегда играл хор трубачей бейрутского гарнизона, капельмейстер которого очень часто разговаривал с нашими хористами. Узнав, что среди них многие могут играть на духовых инструментах, он начал хлопоты о переводе всего русского хора в свою команду. Благодаря благоволению к хору всех знатных французских дам Бейрута эти хлопоты увенчались успехом, и в эскадрон пришло приказание откомандировать в распоряжение капельмейстера всех хористов. Нашему начальству пришлось покориться воле высшего руководства, и для счастливцев началось совсем другое житье. Капельмейстер оказался на редкость хорошим и интеллигентным человеком. Я часто потом бывал в гостях у наших музыкантов и поражался их житью, не имевшему ничего общего с нашим. Кроме русских, в музыкальной команде были только французы, отбывающие воинскую повинность. Они большей частью были людьми интеллигентными, и между ними и нашими русскими музыкантами установились очень хорошие отношения. Очень быстро наши музыканты смогли играть уже в оркестре, и капельмейстер не мог нахвалиться ими. Кроме лучшего питания и прекрасного отношения со стороны своего непосредственного начальства, наши хористы пользовались усиленным денежным содержанием, да еще и получали отдельное вознаграждение за некоторые выступления. Среди музыкантов-французов был один молодой человек лет двадцати. Фамилия его — чисто русская, так как он — сын русского морского офицера, женившегося на француженке и оставшегося после выхода в отставку во Франции. Хотя молодой человек ни слова не говорил по-русски, кроме традиционного «водка, тройка и самовар», но тем не менее чувствовал необыкновенное тяготение ко всему русскому и все свободное время проводил в обществе наших. Он прекрасно играл на скрипке и на своих концертах, которые он давал в Бейруте, хотя и отбывал воинскую повинность как простой солдат, неизменно играл произведения русских композиторов. Выдавал он себя за русского, и дамы-патронессы изумлялись его необыкновенно чистому французскому выговору, не подозревая, что разговаривают с чистокровным парижанином. К сожалению, любовь ко всему русскому у этого, несомненно, талантливого молодого человека привела его к слишком близкому знакомству с нашим национальным спиртным напитком, который он стал предпочитать всем доселе ему известным. Командовал нашим эскадроном капитан Эвекью д'Авриль, человек пожилой, лет около пятидесяти. Видели мы его каждый день, но почти никогда он ни с кем из солдат не разговаривал, просиживая все время у себя в канцелярии за какими-то бумагами. Его страстью были цветы, и за цветниками он смотрел, как любящая мать за ребенком. Ко всему же остальному он относился более чем равнодушно и безучастно, полагаясь во всем на Адъютанта. Очень редко он вызывал к себе в канцелярию кого-либо из солдат, и это являлось целым событием. Обыкновенно это бывало в случае какого-нибудь из ряда вон выходящего проступка. Во всяком случае, этот человек никому из нас не сделал ничего плохого и ничего хорошего. Обращался он к нам на «ты», как, впрочем, и все французские офицеры, за исключением генерала Гуро и коменданта города Бейрута. Про остальных офицеров эскадрона, при всем желании, сказать ничего не могу, потому что мы почти никогда их не видели, и в расположении казарм они появлялись только в редких случаях. Что они делали и чем были заняты, мне не известно. Один раз, вскоре после нашего приезда, один из лейтенантов показывал нам, как нужно седлать лошадь. Это был первый и последний случай нашего непосредственного общения с офицером. Самым замечательным лицом из начальства был Адъютант Перальдис. Адъютант во французской армии, по своему положению, есть нечто вроде нашего подпрапорщика, вахмистра, только поставленного в гораздо лучшие условия. Он получает очень значительное содержание, мало отличающееся от офицерского, носит форму почти офицерскую, так, что неопытный глаз никогда не отличит ее от лейтенантской. Живет адъютант в отдельной комнате и даже столуется отдельно от унтер-офицеров. По крайней мере, в нашем эскадроне Перальдис столовался отдельно от всех маршаллей, в обществе еще одного адъютанта, не имевшего никакого отношения к нам, и «маршалль-шефа» — маленькой, злобной личности, заведовавшей всеми хозяйственными делами эскадрона. Адъютант наш был родом с Корсики, как, впрочем, и большинство сверхсрочных. Служил он уже двенадцатый год и всю службу провел в колониях. С арабами он был жесток неимоверно и бил их самым бесчеловечным образом. Роста он был небольшого, но умудрялся, не вставая со стула, наносить им удары в лицо ногой. Когда он бывал в плохом настроении, все приходило в трепет. Мне пришлось быть свидетелем, как он бил четырех арабов, повинных только в том, что они в этот день записались в книгу больных. После посещения околотка двое из них были отправлены в госпиталь, так как действительно были серьезно больны. Это не помешало ему избить двоих остальных, получивших освобождение, по возвращении их из околотка. Когда же он бывал в хорошем настроении, то любил пошутить с солдатами, причем очень любил, когда окружающие смеялись над его остротами. Разряжался он иногда и замечаниями вроде следующего: «Я рассматриваю женщин только как инструмент наслаждения». Это, однако, не помешало ему жениться, и говорили, что жена его держит в ежовых рукавицах. Как и всякий француз, он очень любил рисоваться и «принимать позы». Службист он был идеальный и не без основания считал, что весь эскадрон держится на нем. Из маршаллей он считался только с Леопардис, тоже корсиканцем, заведовавшим вторым двором. Этот последний был самым лучшим и разумным из всего нашего начальства. Жить с ним было гораздо легче, чем со всеми остальными. Как-то в хорошую минуту он сказал нам, что мы совершенно не подходим для службы во французской армии, так как делаем все быстро и хорошо, увлекаясь работой, а основной принцип в армии — это проводить время, делая вид, что работаешь. Это подлинные слова человека, прослужившего шестнадцать лет в армии. Остальные маршалли были заносчивы и грубы. Все они были сверхсрочными и почитали себя солью земли; нас они считали варварами, не заслуживающими сколько-нибудь приличного обращения. Каждый из них имел свою комнату и вестового. Содержание они получали очень приличное, около тысячи франков в месяц, а некоторые и больше, в зависимости от количества прослуженных лет. Столовались они в отдельной столовой и вообще вне службы держали себя совершенно особняком от простых солдат и бригадиров. Насколько были плохи наши отношения с маршаллями, настолько они были хороши с французами-бригадирами и простыми солдатами. Все они были отбывающими воинскую повинность и также остро ненавидели наше начальство и режим, царящий в эскадроне. Не было случая, чтобы кто-нибудь из русских был наказан из-за французского бригадира. В особенности был симпатичен один солдат-филолог. Он совершенно безвозмездно занимался французским языком с желающими и упорно отказывался от всякого вознаграждения. За исключением этого бригадира, ознакомленного с Россией и русской жизнью по произведениям русских писателей, все остальные были в отношении всего русского такими невеждами, как и большинство западных европейцев. Мне, например, пришлось познакомиться с одним французом родом из очень хорошей, даже аристократической семьи, студентом-химиком по образованию, который очень наивно спросил меня, имеются ли русские ученые и писатели. Второй курьез в этом же роде произошел на лекции одного французского доктора, который читал солдатам о венерических болезнях и средствах борьбы с ними. Говоря о каломели, он заявил, что это изобретение принадлежит «французскому ученому Мечникову». Французов у нас вообще было очень мало, и главную массу составляли русские и арабы. Арабы были сирийцы и алжирцы. Это два племени, очень близких друг к другу. Различие в языках — очень незначительное, приблизительно такое же, как между великорусским и малорусским. Сирийцев у нас было мало, и все они занимали должности поваров, обозных и денщиков. Народ этот — жалкий и забитый. Внешним видом своим они сильно отличались от алжирцев. Алжирцы, в большинстве случаев, высокие, статные и красивые; сирийцы же — малого роста и очень щуплые. Никакой народ не подвергался таким жестоким побоям во французской армии, как сирийцы. Бьют их форменным образом, походя, и они терпеливо сносят побои. Наш маршалль-шеф подвергал провинившихся форменным пыткам. Жаловаться, конечно, было некому. Арабов-алжирцев бьют уже более осторожно. К нам они прибыли из Африки, из одного из спанских полков. Форма у них — очень красивая; с большими тюрбанами на головах и в широких красных плащах, доходящих до земли, они производят очень эффектное впечатление. Все они, по большей части, были на сверхсрочной службе. Во французской армии каждый солдат-француз или «цветной» по окончании положенного срока службы может остаться на сверхсрочной, подписав контракт на любое время, не менее одного года. Кроме положенной при подписании контракта премии, сверхсрочный получает усиленное денежное довольствие, которое с течением времени все время увеличивается. Таким образом, солдат, прослуживший лет десять на сверхсрочной, получает больше, чем срочный сержант. Французы, остающиеся служить добровольно простыми солдатами, представляют собой необычайно редкое явление. Обыкновенно сверхсрочный француз всегда бывает не ниже сержанта. Арабы же сплошь и рядом подписывают контракты, будучи простыми солдатами. При этом как срочный, так и сверхсрочный араб получает меньше француза соответствующего звания. Движение по службе для араба сопряжено с большими трудностями. После долгих и упорных стараний он производится в солдаты первого класса, который никакими особыми правами и преимуществами не пользуется, а только имеет на рукавах одну нашивку. Многие из них так и оканчивают свою долголетнюю, часто двадцатилетнюю, службу в этом «высоком» звании. Когда же арабу удается проскочить в бригадиры, то он считает себя чуть ли не Богом. Бригадирские нашивки достигают у них чудовищных размеров. Покоя арабы-бригадиры не дают никому, ни своим единоплеменникам, ни чужим. Наши русские подвергались наказаниям, главным образом, из-за них. Не было ничего хуже, как попасть на работу под надзор арабского бригадира. Бригадиры-арабы в тайниках своей души мечтают о золотой нашивке маршалля, и нет такой подлости и гнусности, которую бы они не совершили для достижения своей цели. Редко кому из них удается достигнуть такой высоты, но стараются, конечно, все. Общей чертой арабов являются хитрость и лицемерие, соединяющиеся с чистой воды ленью. Французов они ненавидят всеми фибрами души, но на глазах юлят и превозносят все французское, а за спиной показывают кулаки и бормочут свои арабские проклятия. Самая же гнусная их особенность — это педерастия, которой они подвержены почти все без исключения. В первые дни их появления у нас один из них проявил поползновения на одного из русских. Дело было в душе, где мылся донской казак Перлов, обладавший неимоверной физической силой, но сравнительно небольшого роста и довольно полный. Туда же зашел один араб, сделавший ему весьма недвусмысленное предложение. Перлов задал ему такую трепку, что тот еле унес ноги оттуда. С тех пор русских они оставили в полном покое, и на повторение поползновения никто уже не отважился. Говорили, что некоторые маршалли тоже были подвержены этому пороку, так как вестовыми у них всегда были молодые, женоподобные арабы. Русских арабы невзлюбили почти что сразу же. С особыми привилегиями французов они уже давно свыклись и считали это положение совершенно нормальным. В нас же они видели иностранцев, которых считали равными себе, и вдруг оказалось, что эти иностранцы почти на равном положении с французами. Велико было их негодование и возмущение, когда нескольких русских переводчиков, по прошествии четырех месяцев службы, сразу произвели в бригадиры, минуя звание солдата первого класса. Когда же, по прошествии года, трое русских были произведены в унтер-офицеры и столовались вместе с французскими маршаллями, их негодованию не было границ. Дело в том, что арабы, даже маршалли, столуются с общей солдатской кухни и, во всяком случае, не имеют права входа в унтер-офицерское собрание. Такого положения они не могли перенести равнодушно и свою злобу вымещали на простых смертных, всячески подлизываясь к вновь произведенным. Мы же ненавидели арабов еще по константинопольским воспоминаниям, и нередко столкновения между обеими сторонами оканчивались дракой. Среди русских были люди самых различных слоев общества и разнообразных профессий; юристы, инженеры, офицеры, студенты, рабочие и крестьяне, все были в одинаковом положении и исполняли ту же работу. Несмотря на разность образования и воспитания, все мы жили дружно и, как могли, помогали друг другу. Был у нас один латыш, окончивший два высших учебных заведения. Он прекрасно владел французским, немецким и английским языками и служил в качестве переводчика. При первом же производстве русских его произвели в бригадиры, но дальше он не пошел благодаря странностям своего характера. Несмотря на всю свою образованность и знания и довольно пожилые годы — ему было около сорока лет, — он страшно боялся начальства и совершенно не умел сохранять собственного достоинства. При разговорах с начальством он усиленно вытягивал шею, просительно заглядывал в глаза, на всякий зов подбегал вприпрыжку и со страшно озабоченным видом брался исполнять всякое возложенное на него поручение. Французы издевались над ним и считали его ненормальным. Наши почему-то прозвали его «болонкой» и иначе никогда не называли. Он же не обращал ни на кого и ни что внимания и усиленно занимался изучением арабского языка и всяких достопримечательностей Сирии. Адъютант, узнав, что он изучает арабский язык, призвал его к себе и подверг основательному допросу. Очевидно, начальство заподозрило его в желании дезертировать, но, убедившись, что на такой шаг он не способен, оставило его в покое. В партии русских, прибывших месяцем раньше в Сирию, были два переводчика, совершенно юные мальчики, Павлов и Воробьев. Так как в прошлом у них ничего не было благодаря их молодости, они решили построить свое благополучие на французской службе. Для достижения поставленной себе цели они не стеснялись в средствах, и немало русских пострадало из-за них. При прибытии второй группы им пришлось несколько сократиться, так как вновь прибывшие переводчики не разделяли их точку зрения. Однако они не совсем отказались от своего образа действия, когда наконец произошел взрыв и их чуть-чуть не избили. После этого случая они стали действовать более осмотрительно. Оба они кончили по-разному. Воробьев достиг звания сержанта и совершенно почил на лаврах, зная, что дальнейшее продвижение для него невозможно, и совершенно перестал выслуживаться. Павлов же не сумел продвинуться дальше бригадира, начал пьянствовать и в конце концов попался в очень грязной и гнусной истории, подробности которой для всех остались тайной. В результате после двухмесячного ареста его разжаловали в простые солдаты. Пришлось ему работать наравне с теми, над которыми он издевался, но, к счастью для него, он вскоре заболел, был эвакуирован в Африку и освобожден по болезни от службы. Это единственный, к счастью, случай, когда русские старались выслуживаться, построив свое благополучие на несчастии своих соотечественников. Из всех русских наиболее печальной известностью пользовался некто Уграфов. О себе и своем прошлом он рассказывал самые невероятные истории, совершенно не заботясь о том, сходится или нет рассказанное им вчера с тем, что он рассказывает сегодня. Большей частью он называл себя полковником мирного времени и даже называл полк, которым он якобы командовал. Фамилии его, менявшиеся чуть не каждый день, бывали непременно титулованными. Один раз он даже намекнул, что он — великий князь. Никто ему не перечил, чтобы напрасно не раздражать его, и он вдохновлялся все дальше и больше. Не зная ни одного французского слова, он тем не менее утверждал, что прекрасно владеет языком, но не говорит теперь, ибо считает это ниже своего достоинства. Из всех предположений об его истинном происхождении наиболее правдоподобным является то, что он был вахмистром. За это говорила вся его наружность, чисто вахмистерская, и прекрасное знание кавалерийского устава. В том, что он не был интеллигентным человеком, не было ни малейшего сомнения. С французами он держал себя крайне независимо и, разговаривая с ними, всегда обращался к ним на «ты», в каком бы чине не был его собеседник. Первое время его начальство буквально боялось и совершенно оставляло в покое. Будь он хоть немного разумнее, он отлично бы мог использовать такое положение, но он сразу же начал «пересаливать» и потерял свое привилегированное положение. Я помню, как в тот единственный раз, когда наш лейтенант показывал седловку, из толпы вдруг протиснулась фигура полупьяного Уграфова, который внезапно, вырвав одеяло из рук опешившего лейтенанта, начал нам показывать седловку сам, все время при этом разговаривая с лейтенантом; он называл его молокососом, мальчишкой и дураком и еще более лестными эпитетами, обращаясь к нему на «ты». Славу Богу, что все это произносилось на чистом русском языке, так что из всего сказанного офицер не понял ни слова. Бедный лейтенант очень растерялся и только попросил убрать его, чтобы он не мешал продолжать ему занятие. Конечно, такой случай мог иметь место только в начале нашей службы. Вообще же Уграфову долго сходило с рук то, что для другого кончилось бы долгодневным арестом. Впоследствии каждая его выходка кончалась карцером. В пьяном виде он не терпел никаких возражений, в особенности со стороны французов. Частенько мне приходилось бывать переводчиком в момент его объяснений с Адъютантом. Обыкновенно Адъютант приказывал ему передать, что если он не перестанет пьянствовать, то его согнут в бараний рог. Все это говорилось в нелестных для Уграфова выражениях, от которых тот бы пришел в бешенство и натворил бы бед. Приходилось говорить ему совсем другое. На это Уграфов разражался ответной речью, содержащей в себе, главным образом, непечатные слова. Большей частью его речи начинались так: «Скажи ты этому дураку, что, когда я командовал полком, я бы такому вахмистру, как он, разбил бы всю морду» и так далее в этом роде. Приходилось опять импровизировать, и в результате все расходились, весьма довольные собой. Уграфов обыкновенно отделывался восемью сутками ареста, редко больше. Однажды он напился еще до дневной поверки, и, когда все вышли из барака, он не пожелал выходить. На беду, один из вновь прибывших маршаллей, делая обход бараков, наткнулся на него в то время, как тот что-то рассказывал дневальному по бараку. Маршалль спросил его, что он здесь делает. Уграфов только презрительно посмотрел на него, не удостоив ответом. Когда маршалль повторил свой вопрос, тронув его за плечо, он пришел в бешенство и так толкнул его в грудь, что бедняга чуть не полетел кувырком. На крик перепуганного маршалля прибежал Адъютант, и рассвирепевший Уграфов бросился на них обоих. Оба малодушно бежали и вернулись в барак в сопровождении целого караула арабов. Нам, русским, с трудом удалось успокоить разбушевавшегося Уграфова и уговорить его не вступать в драку с караулом, иначе дело бы кончилось весьма печально. После этого скандала он был отдан под суд. В ожидании суда его поместили в военную тюрьму, в которой он пробыл до окончания следствия. Мне пришлось ходить туда несколько раз в качестве переводчика. Военный следователь, очень милый и сердечный человек, близко принял его дело, распознав в нем полусумасшедшего алкоголика. В последний раз, перед самым судом, он сказал мне, что, по его мнению, Уграфова нужно посадить в лечебницу для душевнобольных. Симпатичный следователь представил все дело так, что Уграфов отделался только годом условного тюремного заключения. Это наказание отбывается так, что приговоренный возвращался в часть, и, если до окончания службы он не совершит ни одного серьезного проступка, то наказание прощается; если же он вновь совершит какой-нибудь проступок, то должен отбыть прежнее наказание и за второе дело уже судиться с применением всех строгостей. Всякое пребывание под судом и следствием, как и арест свыше восьми суток, — вычеркивается из службы, и это время нужно дослужить по окончании нормального срока службы. По возвращении Уграфова из тюрьмы мы убеждали его воздерживаться от пьяных скандалов, чтобы не пришлось потом служить лишнее время. Некоторое время он крепился, но потом опять начал пьянствовать и, в конце концов, вторично попал под суд за избиение арабского бригадира. На этот раз он был приговорен к полутора годам дисциплинарного батальона, и мы его совершенно потеряли из виду. По всей вероятности, бедняга плохо кончил. Вторым буяном был казак Полковников, как хороший работник, находившийся под покровительством Адъютанта. Напившись, он произносил жалобные монологи о своей печальной судьбе. Однажды он в городе подрался с какими-то французами и на следующий день был приведен с городской гауптвахты в совершенно растерзанном виде. Отсидев положенное время, он образумился, и с тех пор подобных случаев с ним не повторялось. Был еще между нами один запойный, в обычное время — спокойный и тихий человек и прекрасный работник. Адъютант ценил его как лучшего садовника. Когда же на него находил приступ болезни, он превращался в зверя и для удовлетворения своей потребности не останавливался даже перед продажей казенных вещей. Пришлось нам самим принимать меры, чтобы бедняга не попал в беду. Удалось убедить Адъютанта в том, что у него пьянство — есть проявление болезни, и что он совершенно не может отвечать за проступки, совершаемые им в это время. Адъютант поверил нам, и, как только у несчастного начинался запой, мы сами запирали его и держали взаперти до тех пор, пока он не говорил, что его больше на вино не тянет. После окончания припадка он не прикасался к вину в течение нескольких месяцев, пока не начинался новый. Еще одним печальным явлением среди нас был барон В. Он большей частью исполнял обязанности дневального по бараку и исполнял их весьма добросовестно. Об его сумасшествии знали все, и никто его не беспокоил. Помешательство у него было психическое, и никому он не делал вреда. Он очень любил возиться с водой. Иногда часами он переносил воду в котелке от умывальника к своему бараку, выливая ее на землю около входной двери, и затем опять шествовал за новой порцией, чтобы проделать то же самое. Один раз мы застали его за самым странным занятием. Он сидел на земле и с самым сосредоточенным видом вымазывал себе глиной ботинки. Оказалось, что он собирался идти в отпуск и таким странным образом чистил себе их. В наших казармах была небольшая кантина, принадлежащая молодому сирийскому арабу, которого все называли Махмудка. Когда мы прибыли в Бейрут, весь его магазин заключался в небольшой плетеной корзине, с которой он появлялся каждое утро и скромно садился у края дороги, не рискуя заходить внутрь расположения эскадрона. Между молодым двадцатидвухлетним арабом и русскими почему-то сразу установились прекрасные отношения. Все русские стали покупать всякую мелочь, как то: мыло, зубной порошок, сигареты и так далее, исключительно у Махмудки. Прежде всего его обучили произносить по-русски самые невероятные ругательства. Ученик оказался способным и по прошествии недели встретил своих новых друзей отборной русской руганью. Вслед за русскими у Махмудки начали покупать и французы, так что клиентура у него росла и росла. Какими-то одному ему ведомыми путями Махмудка проник к Адъютанту и через него получил в свое распоряжение небольшое помещение во втором дворе, где он немедленно завел горячий чай и начал готовить яичницу и другие несложные блюда, отвечающие вкусам русских посетителей. Когда мы получили премию, по пятьсот франков каждый, Махмудкина торговля расцвела, и этими деньгами было положено начало его благосостояния. Способности, не только торговые, у Махмудки оказались недюжинные. Через три месяца он очень бойко говорил по-русски, а через полгода научился читать и писать. Все русские у него пользовались кредитом, и не было случая, чтобы Махмудке кто-нибудь не отдал долга. Он с вполне основательной гордостью показывал всем книгу, в которой записывались его должники: книга состояла из трех частей соответственно трем национальностям, составляющим эскадрон, причем русская часть книги была написана по-русски, французская — по-французски и арабская — по-арабски. С нами он говорил исключительно по-русски и в умении ругаться достиг такого совершенства, что ему свободно мог позавидовать любой старорежимный боцман. Верхом триумфа Махмудки был день, когда его перевели в новое помещение, специально для него построенное, на главном дворе. В этот счастливый для него день он всех русских угощал бесплатно чаем и яичницей. Когда я уезжал из Бейрута, то есть после шестнадцатимесячного пребывания в эскадроне, магазину Махмуда мог позавидовать любой мелкий торговец из города. Наконец, должен еще упомянуть об одном равноправном члене нашего общежития, пользовавшегося всеобщей любовью и самыми нежными заботами. Это была небольшая собака — Бобка. Кто-то из наших пришел однажды из города, приведя с собой небольшого белого щенка. Вскоре он завоевал себе самую нежную любовь и, благодаря своим способностям к разным фокусам, расположение Адъютанта. Удалось добиться позволения держать его в будке, и с тех пор Бобка валялся целыми днями на наших кроватях и уничтожал мясные порции своих хозяев. Куда бы мы ни шли — он всюду нас сопровождал и не отставал от нас ни на шаг. Несмотря на хороший климат Бейрута, константинопольское сидение давало себя знать все сильнее и сильнее на состоянии моего здоровья. Когда на подушке после сна стали оставаться зловещие кровавые пятна, пришлось идти в околоток, уже не в качестве переводчика, а больного. Доктор, после подробного осмотра, немедленно отправил меня в госпиталь. Попал я туда около двух часов дня, совершив переезд от околотка на автомобиле, в обществе одного француза и двух арабов. В приемной нас принял какой-то сержант, который отправил меня с французом в одну палату, а арабов — в другую. Оказалось, что все цветные помещаются всегда отдельно от европейцев. Палата, в которую нас ввели после выдачи всего госпитального, кроме туфель, взамен которых оставляются солдатские ботинки, оказалась очень просторной, светлой и чистой комнатой. Вдоль стен тянулись ряды кроватей, блистающих необыкновенной чистотой. Над каждой кроватью был укреплен полог очень мелкой канвы, так называемый «мустикер». Встретила нас довольно пожилая сестра милосердия. Когда она прочитала в бумагах, пришедших вместе со мной, что я — русский офицер, то страшно всполошилась, заахала и заохала. В первый же день мы очень долго проговорили с ней, а впоследствии — очень подружились. Она приносила мне французские книги для чтения, показывала различные фотографии и всячески защищала от нападок и грубостей санитаров. В день прибытия мы только смотрели, как ели старые больные, так как вновь прибывшим никакой еды не полагается, ибо продукты получаются из интендантства по утрам и строго по количеству наличных к этому времени больных. Конечно, трудно поверить, что при количестве больных, достигающем 2–3 сотен, нельзя накормить лишних 10 человек. В этом, как и во многих других случаях, формалистика и буквоедство во французской армии превыше всего, а в особенности, здравого смысла. Часов в шесть вечера сестра милосердия, пожелав всем спокойной ночи, ушла из палаты, и, как оказалось, с этого момента до шести часов утра больные оставались на попечении солдат-санитаров. Дежурного врача не полагается, и только в исключительно важных случаях за ним посылается санитар. Нужно принять во внимание, что степень важности определяется самими санитарами. Санитар же — простой солдат, ничем не отличающийся от строевых. В уходе за больными они ничего не смыслят и вообще, по большей части — это наглые, распущенные и обленившиеся солдаты. Кроме санитаров-французов, в каждом госпитале имеется несколько санитаров-тонкинцев, так называемых анамитов. Это люди маленького роста, по внешнему виду очень похожие на японцев. Зубы они красят себе каким-то черным веществом, что они делают для красоты. В большинстве они — очень безобидные, изумительно чистоплотные и набожные. Обращенные в католичество, становятся ревностными католиками, в массе же остаются верными буддизму. Все анамиты служат в армии или санитарами, или денщиками. В строю их не бывает совершенно. Такой санитар был и в нашей палате, и чистота, так поразившая меня, поддерживалась исключительно им. Французы-санитары, которых было двое, или играли в карты с больными, или спали. Наутро пришла вчерашняя сестра милосердия и поставила всем градусники; нужно сказать, что градусники ставятся не под мышку, как обычно взрослым людям, а как маленьким детям. Затем тонкинец разнес всем неизменный черный кофе, содержания и качества, как в казармах. После этого началась генеральная уборка палаты под руководством сестры милосердия. Часам к десяти все начали оправлять простыни и одеяла, и вообще, вся палата имела необычайно взволнованный вид. Сосед мой сообщил мне, что ожидалось прибытие необычайно важного начальства — доктора, в чине капитана, неплохого человека. Наконец стоявший у дверей санитар крикнул: «Идет!» — и вся палата замерла. Больные, вчера казавшиеся бодрыми и крепкими, лежали теперь с самыми скорбными и несчастными лицами. Через несколько мгновений в дверях палаты появился довольно молодой человек, в безукоризненно белом халате, окруженный многочисленной свитой сестер и санитаров. Обход палаты продолжался очень недолго. Доктор остановился только около новых больных и очень тяжелых, которых в нашей палате было трое, мимо остальных он проходил, ограничиваясь полувопросительным возгласом: «Са уа? Хорошо?» Когда кто-нибудь жаловался на что-нибудь, он с нетерпеливым выражением лица выслушивал жалобы, иногда прикладывал ухо к спине больного, обязательно через салфетку и, пробормотав что-то, понятное исключительно старшей сестре, шедшей за ним с книгой больных, направлялся дальше. После его ухода все пришло в движение. Лежавшие за минуту перед этим почти без движения вскакивали и торопливо одевались под воркование нашей сестры, у которой напряженное выражение лица сменилось обычным благодушным. Остальная часть дня прошла очень оживленно. Больные играли в карты и сидели тихо только в присутствии сестры. Стоило ей отлучиться хоть на минуту, как все приходило в движение. Одни возились, другие закуривали, третьи начинали свистеть и петь самым бесцеремонным образом, совершенно не обращая внимания на тяжелобольных. В первый же день своего пребывания в госпитале я познакомился со всеми больными нашей палаты. Все они смотрели на меня, как на редкостного зверя, случайно оказавшегося между ними. Некоторые останавливались около моей постели и подолгу простаивали, не спуская с меня глаз. Другие не стеснялись обмениваться вслух мнениями на мой счет, очевидно, не представляя, что северный варвар может понимать их язык. К концу дня любопытство всех было удовлетворено, и меня оставили в покое. Все это были молодые люди призывного возраста, отбывающие воинскую повинностью. Большинство политически были очень левого направления, и почти все — атеисты. На религиозные темы они разговаривали очень часто, причем в этих разговорах было больше всего кощунственного. Еще любимой темой была военная служба, на которую они смотрели, как на кару небесную. Из их разговоров я узнал об ухищрениях, которые ими пускаются в ход, чтобы остаться на несколько лишних дней в госпитале. Так, например, один из них натощак выкуривал десять сигарет подряд, отчего язык его покрывался белым налетом. Его лечили от какой-то желудочной болезни необычайно строгой диетой, которую он стоически переносил. При этом надо сказать, что служба его была очень нетрудная, так как он был писарем в каком-то штабе, и, что смешнее всего, на службу он поступил добровольцем, заключив контракт на пять лет. Так как, кроме белого языка и истощенного вида, у него никаких объективных признаков болезни не было, его время от времени выписывали из госпиталя, но через несколько дней он ухитрялся снова возвращаться обратно. Такие «больные» составляли большинство населения нашей палаты. Тяжелобольные страдали очень тяжелой формой лихорадки. Один из них был очень плох, и смерти его ждали с минуты на минуту. Он лежал неподвижно, безучастно смотря на все окружающее, и шепотом отвечал на вопросы, обращенные к нему. Как мне рассказывали другие, этот несчастный заболел лихорадкой уже год тому назад. В Сирии вообще все иностранцы заболевают лихорадкой обыкновенно в конце мая или в начале июня. Обыкновенно приступ болезни длится три дня, почему и лихорадка эта имеет соответствующее название — «трехдневная». У некоторых по прошествии восьми дней, считая от окончания первого припадка, она снова повторяется и начинает периодически возобновляться. В таких случаях, по закону, нужно, по возможности, скорее такого больного отправлять в другую колонию или на территорию Франции, так как при перемене климата лихорадка эта проходит бесследно. При невыполнении этого требования припадки делаются все чаще и чаще, и наконец человек умирает. В самом Бейруте и в прилегающих к нему местах это исполнялось весьма пунктуально, и четверо русских, служивших в нашем эскадроне, после третьего припадка были отправлены в Африку. В отдаленных же местах колонии на это не обращают внимания и держат на фронте больных до полного изнурения. Такова же была судьба описываемого мной больного. Его привезли в Бейрут в таком состоянии, что об отправке во Францию не могло быть и речи, так как он не вынес бы и одного дня пути. В нем поддерживали едва тлеющую искорку жизни в надежде, что он настолько окрепнет, что сможет совершить переезд во Францию. Обыкновенно такое чудо не случается, и несчастные больные остаются навсегда в Сирии благодаря бездушному отношению как строевого, так и медицинского начальства. Дня через два после моего прибытия в нашу палату ввели двоих русских из нашего эскадрона. Один из них был Павлов — переводчик, о котором я уже писал, другой — тоже очень малосимпатичный человек, Манявский. Ему было около 35 лет, но производил он впечатление дряхлого старика. Седой, как лунь, с совершенно беззубым ртом, тощий и дряхлый, он представлял собой живую рекламу строгости медицинской вербовочной комиссии легионеров в Константинополе. Одержим он был, кажется, всеми существующими в мире болезнями и еле-еле влачил ноги. Называл он себя полковником мирного времени и даже носил орден Святого Георгия, но по всему было видно, что все это он себе присвоил без всякий оснований, так как вообще производил впечатление очень малоинтеллигентного человека. По-французски он не говорил, но несколько слов знал и всюду, где бы ни появлялся, произносил громогласно, ударяя себя в грудь: «Я — полковник», чем производил потрясающее впечатление на всех окружающих французов. Это был несчастнейший человек в мире, так как он не мог прожить дня без наркотиков, которые употреблялись им в невероятных количествах. Одновременно он был морфинистом, кокаинистом и опиумистом. Для того, чтобы достать наркотическое средство, он не останавливался ни перед чем и с поразительной находчивостью приспосабливался к любой обстановке. Даже в госпитале он не оставался без них, несмотря на то что выходить из него было, безусловно, запрещено всем больным. Сначала я очень обрадовался приходу русских, но вскоре пришлось пожалеть об этом, так как оба вели себя очень скверно и вызывали вполне заслуженные насмешки со стороны французов. Всем они рассказывали о своих неимоверных богатствах, оставленных в России, и о своем прежнем положении. Ко всем этим рассказам французы относились не особенно доверчиво, и только наша милая сестра принимала все за чистую монету и воздевала к небу руки. В один из первых же дней в палате появилась довольно оригинальная фигура монаха-иезуита. Это был старик с огромной седой бородой, одетый в широкое коричневое одеяние. До войны он был первым штаб-офицерским чином,[442] но, потеряв в каком-то несчастье всю свою семью, вышел в отставку и постригся в монахи. Все солдаты называли его «реге ДИх». Весь остаток своей жизни — ему было около 70 лет — он посвятил служению больным солдатам. Каждый день он навещал какой-нибудь госпиталь, не останавливаясь и перед очень отдаленными от центра пунктами. Всем больным он раздавал сигареты и подробно расспрашивал о службе и семейных делах. Многие обращались к нему с самыми разнообразными просьбами, и он, по возможности, исполнял их, являясь заступником и ходатаем перед высшим начальством, среди которого у него было много друзей. Узнав от сестры, что мы — русские, он подошел к нам и долго разговаривал с нами о положении России. Впоследствии во время моих скитаний по госпиталям Сирии мне часто приходилось встречаться с ним, и он неизменно бывал мил и внимателен ко мне. По воскресным и праздничным дням он служил мессу в каком-нибудь госпитале. В этих случаях он обходил палаты, звоня в маленький звоночек, и приглашал всех ходячих больных на мессу. Обычно это был глас вопиющего в пустыне, так как никто не желал идти на службу, и ему приходилось совершать ее в обществе прислуживавшего тонкинца и 2–3 зашедших от скуки больных. Однажды на мессу зашел я, вместе с Павловым. Месса происходила в маленькой часовне, отобранной французами вместе с госпиталем у немецкого женского лютеранского монастыря. На мессе присутствовали, кроме нас двоих, два араба, один немец и один тонкинец. К концу службы пришел еще один француз-санитар. Тем не менее по окончании службы реге ДИх произнес громовую речь нам о значении католичества в мире с таким подъемом и пафосом, как будто бы перед ним была громадная аудитория. Однако из всех слушателей могли оценить по достоинству его речь только трое, остальные же, по незнанию языка, только любовались его жестами. Госпитальная жизнь текла нудно и однообразно, как, впрочем, и во всех госпиталях всего мира. Каждый день доктор прибегал к палате, изредка останавливался около чьей-нибудь постели. Тяжелобольной скончался, не дождавшись чудесного исцеления. С удивлением мы узнали, что во время пребывания в госпитале нам полагается только половинное содержание. Но и это благо относится только к Сирии и другим колониям, находящимся на военном положении, а в Алжире и Франции больные совершенно не получают жалованья. Французы не особенно страдают от этого, так как почти каждый из них получает деньги из дома, но для нас это лишение было очень чувствительным. Почему-то только в этом случае мы действительно были приравнены к французским солдатам, а во всем остальном равенство осталось на бумаге, написанной рукой генерала Бруссо. К концу второй недели моего пребывания в госпитале к нам приехала комиссия врачей под председательством врача в чине полковника. Еще за день до этого события переполох в госпитале был страшный. Дело в том, что эта комиссия объезжает госпиталя один раз в месяц и распределяет больных по категориям. В первую категорию попадают больные, признанные по состоянию своего здоровья непригодными для продолжения службы в Сирии, и отправляются по месту жительства: французы — во Францию, арабы — в Алжир. Там им дают отпуск или совершенно освобождают от службы. Попасть в число этих счастливчиков — мечта каждого, но, конечно, попадает в нее очень маленький процент. Во вторую попадают поправляющиеся, но еще неспособные нести службу. Их отправляют в «maison de convalescence», долженствующий изображать собой нечто вроде санатория. Наконец, третья категория или выписывалась из госпиталя, или оставлялась в нем для дальнейшего лечения. Легионеру попасть в первую категорию было, пожалуй, еще труднее, чем арабу или негру, но Манявский решил добиться этого во что бы то ни стало. При входе комиссии в палату все больные постарались изобразить собой олицетворение страдания, но увы, направляла комиссия распределения по категориям исключительно по бумаге, не осматривая никого. После ухода комиссии сестра огласила назначения. Манявский, Павлов и я были назначены в санаторий. Вместе с нами должны были ехать еще человек пять из нашей палаты, в числе которых был курильщик сигарет натощак. Сестра нам всячески нахваливала обстановку, в которую мы попадем, и старалась утешить Манявского, который не скрывал своего разочарования таким результатом. На следующий день, рано утром, всех, назначенных в санаторий, посадили в автомобили и повезли на вокзал. В поезде для нас был оставлен отдельный вагон, так что путешествие мы совершили с большим удовольствием. Пока поезд не начал подниматься в гору, мы ехали посреди апельсиновых и лимоновых рощ. Через полчаса пути начался подъем, и сразу же ландшафт изменился. Вначале подъема еще встречались пальмы, но скоро они исчезли и уступили место чахлым колючим кустарникам. Поезд поднимался в гору при помощи третьей зубчатой колеи, находящейся между двумя обыкновенными, и шел все время зигзагами. Через З часа пути нас высадили на маленькой станции, одиноко стоявшей на середине подъема. У вокзала нас ожидали два санитарных автомобиля, которые должны были совершить 2 рейса, чтобы захватить всех прибывших, так как нас было человек 30. Через 15 минут езды мы прибыли в небольшое местечко с очень сложным арабским названием, которое совершенно ускользнуло из моей памяти. Все оно было расположено на горной террасе, на склоне горы. Вид оттуда — чудесный, перед глазами расстилается бесконечная даль моря, а за спиной громоздятся горы. Дом, к которому нас подвезли, совершенно не гармонировал с этими красотами, так как представлял собой громадную мрачную казарму. Внутренности его еще меньше соответствовали тем расхваливаниям, которые расточала наша госпитальная сестра милосердия. Комнаты были огромные, вмещавшие в себе по сто кроватей, очень высокие и с маленькими окнами, через которые проливался весьма скудный свет. Нам удалось попасть в одну из боковых палат, гораздо меньших размеров. В этом госпитале почему-то не соблюдалось разделения больных на европейцев и «цветных», так что в нашей комнате лежало человек пять арабов. Такое соседство мне очень не понравилось, так как к этой расе я всегда чувствовал отвращение. Режим в этом госпитале отличался гораздо большей свободой, и больным разрешали отходить довольно далеко от помещения, заходить в лавки местечка и так далее. Мы с первого же дня не замедлили воспользоваться этой свободой и очень быстро свели знакомство с жившими в местечке православными арабами. Мы были первыми русскими, приехавшими сюда после окончания войны, и поэтому наше прибытие произвело колоссальный фурор среди православных. Я лично был в трех домах и всюду видел портреты государя императора и августейшей семьи. До войны здесь была русская школа, и местное население очень полюбило тех русских, которые приезжали сюда. При воцарении французов русофильству был положен предел, школа была закрыта и русский учитель — изгнан. Но сохранилась все-таки православная церковь, которую нам удалось посетить благодаря царящей в госпитале вольнице. У Манявского и Павлова сейчас же зародилась идея воспользоваться хорошим отношением к нам местных жителей и бежать при их помощи в Палестину. Я их не особенно поддержал в этом направлении, и дальше мечтаний и предположений это дело не пошло. Как оказалось при ближайшем знакомстве, госпиталь состоял из целого ряда строений, отдаленных друг от друга довольно значительным расстоянием. На все это колоссальное заведение полагался один только врач. Понятно, что он не имел никакой физической возможности осматривать всех больных, и поэтому утренний обход еще больше походил на пустую формальность, чем в Бейруте. Был один небольшой павильон, в котором находились тяжелобольные, и там они пользовались некоторым вниманием и уходом. Все же остальные были предоставлены благодетельному влиянию чистого горного воздуха и лучам солнца. Доктор наш отличался необыкновенной грубостью и резкостью. Однажды во время обхода больных он так выругал одну из сопровождавших его сестер милосердия, что она расплакалась. Правда, в его выражениях было больше всего абсолютно непечатных слов. Манявский всеми силами старался привлечь его внимание на себя, и скоро это ему удалось. Он несколько раз устраивал у себя какие-то сердечные припадки и требовал к себе сестру милосердия. В конце концов та осмелела и обратила на него внимание доктора. Манявский, по всей видимости, произвел своим внешним видом неотразимое впечатление на доктора, так что он стал заходить в нашу комнату чуть ли не каждый день и все выслушивал и ощупывал его со всех сторон. В результате Манявский был переведен в павильон для тяжелобольных и, таким образом, уже находился на пути к освобождению от службы, так как из этого павильона почти все назначались на отправку из Сирии. Как говорили, это был самый трудный шаг, так как почти всех эвакуированных легионеров в Алжире освобождают от службы. В этом госпитале я впервые столкнулся с неграми, оказавшимися, при ближайшем знакомстве, очень милыми людьми. Целыми днями они сидели на самом солцепеке, закутанные в шинели. В горах, конечно, не так жарко, как внизу, в Бейруте, но все же температура не опускалась ниже двадцати пяти градусов Цельсия, что казалось им страшным холодом. Говорят негры на очень своеобразном французском языке, в предложениях которого часто не бывает ни подлежащего, ни сказуемого. Понимать их очень легко, и каждый француз, будь то солдат или офицер, разговаривая с негром, старается подделаться под их жаргон. Видя к себе человеческое отношение со стороны белого, они мгновенно становятся преданными, как собаки, и стараются угодить всеми возможными средствами. Впоследствии мне пришлось лежать в палате, в которой, кроме двенадцати негров и меня, никого не было. Я очень быстро с ними подружился и снискал к себе их доверие тем, что немного поговорил с ними об их далекой родине. Они были восхищены таким вниманием европейца и решили выказать мне свою симпатию тем, что отдавали мне свою порцию вина. С трудом удалось им втолковать, что я — болен и пить ежедневно шесть литров вина не в состоянии. Никак только я не мог объяснить им, что такое Россия, так как они знали только о существовании Франции, Германии и Англии. В конце концов, они решили, что это — колония Франции, в которой очень холодно. Между собой негры говорят большей частью по-французски, так как каждое племя говорит на своем особенном языке. Племен же у них, негров, множество, и мне редко приходилось встречаться с неграми, разговаривавшими между собой на своем родном языке. Есть, однако, несколько слов, общих всем племенам, — это, во-первых, «гоби», что означает «господин», и «амани» и «акани», что означает «хорошо» и «скверно». Всех негры в армии, начиная от главнокомандующего и кончая последним рядовым, называют «гоби», также называют и они сами себя. «Гоби», по крайней мере, — те, которые служат в армии и несколько месяцев пообтерлись «в свете». Негры необыкновенно чистоплотны и моются по несколько раз в день. Правда, несмотря на это чистое умывание, они всегда сохраняют свой особенный характерный запах, но так как палата, в которой я лежал с ними, была высокой и большой комнатой, то я не особенно страдал от этого. В особенности же они любят чистить себе зубы. Почти каждый из них имеет зубные щетку и порошок и по несколько раз в день начищает свои и без того ослепительно белые зубы. Вообще они все свое свободное время проводят, не расставаясь с деревянной палочкой, конец которой обращен зубами в мочалку, и этой мочалкой без устали трут себе зубы. В армии негры являются необыкновенно ценным материалом для несения караульной службы. Поставленный на пост «гоби» никогда не заснет и безропотно простоит лишних три-четыре часа. Вообще же они очень затурканы разным французским начальством, но бить себя не позволяют, и такие попытки со стороны некоторых французских сержантов оканчивались для этих последних весьма печально. Еще когда мы были в Константинополе, недалеко от нашего лагеря произошел следующий случай: около входа в одно казенное учреждение был поставлен часовой-негр с приказом никого постороннего через этот вход не пропускать. Какой-то французский капитан, ведя под руку даму, решил пройти именно этими дверями. Часовой преградил ему путь, что очень не понравилось капитану, и он ударил негра стеком. «Гоби», недолго думая, проткнул ему грудь штыком, и своевольный капитан поплатился за свою невоздержанность и недисциплинированность жизнью. По словам французов, участвовавших в Великой войне, негры абсолютно не выдерживают артиллерийского огня, и ими пользовались большей частью как чистильщиками траншей. Чистка эта не совсем обычная и заключалась в том, что во время атаки, после взятия французами какой-нибудь траншеи, непосредственно за прошедшими вперед цепями в нее направлялись негры, которые вылавливали уцелевших в лисьих норах немцев и, по большей части, их убивали. Для этой цели негры вооружены специальными ножами, имеющих вид мясных топориков, которыми разрубают кости в мясных лавках. Эти ножи носятся неграми в кожаных футлярах за поясом и довольно красноречиво называются ими «coupe-coupe». Эти самые же французы рассказывали мне, что немало раненых немцев переселились в лучший мир при помощи этих топориков. Служили негры в армии, совершенно не зная срока окончания своей службы. Набирают их тоже довольно оригинально, определяя на глаз возраст. Служат же они до тех пор, по всей вероятности, пока их физиономия не надоест ближайшему начальству. Конечно, существуют законы на этот счет, но, зная порядки французской армии и полную бесконтрольность низшего начальства, можно смело сказать, что злоупотреблений в этом отношении сколько угодно. Исключением из этого правила являются негры-мадагаскарцы, отличающиеся от всех остальных более светлым оттенком кожи и гораздо большей культурностью. Мадагаскарцы служат исключительно в артиллерии и считаются вообще равноправными французскими гражданами. В нашем госпитале большинство больных негров были туберкулезными. Один был с оторванной в бою с бедуинами ногой. Его наградили за это военной медалью, и он радовался ей, как дитя, совершенно забывая о своей искалеченности. Медицинский персонал очень мало беспокоился о судьбе этих взрослых детей, и многие из них погибли. Медицинская комиссия, распределяющая больных по категориям, посетила и наш госпиталь. К тому времени я сильно окреп и поправлялся благодаря изумительно благоприятному горному климату, так что рассчитывать на первую категорию мне не приходилось, и я совершенно не был удивлен, когда был назначен в третью категорию, для возвращения в часть. Француз-курильщик, к великому же нашему удивлению, был предназначен для отправления во Францию и, конечно, радовался этому необычайно. Манявский тоже попал в первую категорию и отправлялся в Алжир. Мы же с Павловым в тот же день, к вечеру, покинули госпиталь и были в эскадроне. Манявский в Алжире попал в довольно грязную историю. По приезде в Оран, в котором находились главные госпиталя Алжира, он подвергся различным испытаниям, в результате которых был признан окончательно негодным для несения службы, а поэтому подлежал увольнению, не ожидая истечения контракта. Все эти испытания и осмотры длились около месяца, и у него истощился запас взятых с собой из Сирии наркотиков. Промучившись без них довольно долгое время, он решился наконец на крайнее средство и проник в госпитальную аптеку, откуда ему удалось вынести некоторое количество морфия. По истощении взятого запаса он снова попытался пополнить его оттуда же, но был пойман заподозрившим кражу фельдшером. Из госпиталя он сразу же попал в военную тюрьму и был судим военным судом. На суде ему необычайно повезло, так как его оправдали, принимая во внимание состояние его здоровья. Так как к тому времени все проволочки с освобождением от службы были закончены, то его отпустили на свободу, и он даже устроился где-то во Франции. За время моего отсутствия из эскадрона, продолжавшегося около полутора месяцев, там произошел первый крупный скандал на денежной почве. Каждому подписавшему контракт на пять лет в Легионе французское правительство обязывается уплатить премию в размере пятисот франков, которые выплачиваются в два срока: первые двести пятьдесят выдаются сразу же по прибытию в часть, а вторые — по прошествии четырех месяцев. Нас же продержали в Константинополе больше двух месяцев без всякого денежного содержания, обещая, что как премия, так и денежное жалованье за это время мы получим по прибытии к месту службы. Прибыли мы в Бейрут, и прошло уже больше месяца, а жалованье за старое время и премия все еще не выдавались. Наконец терпение у наших лопнуло, и на одной из поверок они заявили Адъютанту, что на работу они не пойдут до тех пор, пока не будут уплачены положенные деньги. Это было заявлено в такой категоричной форме, что Адъютант растерялся и вызвал командира эскадрона. Капитан прибыл, весьма взволнованный и рассерженный, и начал кричать и топать ногами. Однако, видя упорство и непоколебимость русских, сбавил тон и в конце концов пообещал сделать все возможное для ускорения выдачи денег. Все, за исключением троих, самых упорных, пошли на работу, а эти трое, после долгих уговоров и увещеваний, не сдавшись, попали под арест. На все уговоры они отвечали, что служат не по долгу, а по контракту и так как одна из сторон не исполняет взятых на себя обязательств, то и другая этим самым освобождается от своих. Просидели они под арестом восемь суток, но деньги были выданы через три после этого инцидента. Выдали только первую половину премии, сказав, что за время пребывания в Константинополе мы получим немного погодя. Впоследствии, несколько раз мы поднимали этот вопрос, и наконец нам прочитали официальное разъяснение главного французского командования в Константинополе, что нам за время, проведенное в константинопольском лагере, денежного довольствия не полагается. Это — явное беззаконие, ибо совершенно противоречит смыслу контракта, в котором черным по белому напечатано, что с момента его подписания легионер пользуется всеми правами и преимуществами французских солдат. Получено это разъяснение было тогда, когда мы уже привыкли ничему не удивляться, и все прошло довольно тихо и спокойно. Да и как можно было еще удивляться чему бы то ни было после того, как мы узнали из писем попавших в Африку друзей, что они там получают только семь с половиной франков в месяц вместо обещанных ста! Мы же, получая жалованье, совершенно не подозревали, что получаем около ста франков в месяц только благодаря военному положению, объявленному в Сирии, и считали, что так и должно быть. На самом же деле из всех десяти тысяч русских, поступивших в Легион, только пятьсот человек, случайно попавших в Легион в Сирию, получали то, что было обещано французскими властями. Думаю, что слово «мошенничество» будет самым подходящим для определения этого поступка. Только по прошествии трех лет легионер получает первую прибавку в размере пятнадцати или двадцати франков в месяц, точную цифру не помню, но для того, чтобы получать сто франков в месяц, надо прослужить, вероятно, не менее сорока лет. Имел ли именно это в виду генерал Бруссо, печатая свои анонсы, или что-нибудь другое, мне не известно. К концу первого года службы в Сирии, нам тоже было уменьшено содержание наполовину. После получения премии в казармах началось нечто невероятное и невиданное для французов. Легионеры каждый вечер уходили в город, где посещали лучшие рестораны, в которые разрешено было ходить солдатам. К казенному вину, не говоря уже об обеде, никто не притрагивался. К девяти часам вечера к воротам казарм подкатывали, один за другим, автомобили, из которых вылезали легионеры с самым независимым видом. Участились столкновения между русскими и всяким начальством, благодаря чему помещение карцера бывало всегда переполненным. В бараках зашипели примусы, и жившие с нами в бараках французы быстро познакомились с русской кухней и, главным образом, с нашим национальным спиртным напитком, к которому некоторые очень привыкли и поглощали в таком же количестве, что и наши. Пьянство не каралось особенно строго, если только оно не сопровождалось каким-нибудь из ряда вон выходящим скандалом. К сожалению, в таковых недостатка не было, и поэтому отношение к нам начальства сильно испортилось. Акции арабов поднялись, и их бригадиры жужжали, как осенние мухи, не давая никому покоя. Первые двести пятьдесят франков пролетели в течение двух-трех дней, но так как вторые были получены почти что следом, да еще между этим было выдано очередное жалованье, кутеж, в общей сложности, продолжался около двух недель. Приблизительно в это же время один из маршаллей чуть-чуть не поплатился очень серьезно за свою невоздержанность. В нашей партии, прибывшей из Константинополя, находились двадцать семь чеченцев, державшихся несколько обособленно от всех остальных. Они свято соблюдали свои обычаи, не пили вина, не ели свинины и так далее. Многие из них почти совсем не говорили по-русски, так что французам приходилось объясняться с ними посредством двух переводчиков; кто-нибудь из нас переводил с французского на русский, а чеченец-переводчик уже с русского переводил на чеченский. Французы решили, что чеченцы в русской армии находились на том же положении, что арабы во французской, и попробовали применить к ним меры воздействия, бывшие в ходу в отношении арабов. Один маршалль за какой-то пустяк ударил чеченца стеком. Этот кинулся на него с кулаками, вне себя от бешенства, и его с трудом удалили остальные. Поздним вечером, после вечерней поверки, в кактусах, окаймлявших дорогу, ведущую из города в казармы, двое русских заметили какие-то фигуры, прятавшиеся в тени. Приглядевшись, они разобрали, что это были наши чеченцы. Оказалось, что они ждали возвращавшегося из города оскорбившего их товарища маршалля, чтобы отомстить за обиду. Все двадцать семь человек были налицо, вооруженные кто палкой, кто камнем. С трудом удалось убедить их отложить месть до более удачного времени, причем разошлись они только после обещания старшего русского переводчика уладить все это дело миром. На следующее утро старший переводчик переговорил с маршаллем и убедил его в том, что чеченцы — совершенно не то же самое, что арабы, и бить их очень рискованно. Маршалль оказался славным малым и извинился перед всеми чеченцами. С тех пор такие случаи больше не повторялись. Вообще, надо отдать справедливость чеченцам, вели они себя образцово, за исключением одного — Магомета, который пьянствовал и скандалил. Они его чуждались и презирали, не считая его своим. Был между ними один мулла. Это был на редкость симпатичный и тихий человек. В положенное время он становился на молитву, невзирая на окружающую его обстановку. Все остальные почитали его за старшего, и приказания муллы исполнялись беспрекословно. Свои мусульманские праздники они справляли очень торжественно. Французское начальство всегда их освобождало в эти дни от работ, и они устраивали в своем бараке обед из традиционной баранины. На обед приглашалось начальство и некоторые русские, которых они уважали как старых кадровых офицеров. Приглашенных они угощали шампанским. Изумительно трогательно было их отношение к России. Однажды поздно вечером, проходя мимо чеченского барака, я увидел одного из них, сидевшего на пороге. Он что-то тоскливо мурлыкал себе под нос. Я спросил его, отчего он такой грустный, на что он мне ответил: «Скучаю, в Россию хочу!» Это дало мне повод поговорить с некоторыми французами о колонизаторских способностях французов и русских. Они принуждены были согласиться со мной, что для арабов Алжир и Франция совершенно не слились в одно целое, тогда как наши же горцы, говоря о родине, совершенно не разделяют Кавказа от России. И никогда Франция не будет родиной для арабов, ибо французы в своих колониях возбуждают к себе только ненависть туземцев. Наши горцы, несмотря на единство веры с арабами, держались вдалеке от них, и всякие попытки сближения оканчивались ничем. С русскими же, за редкими исключениями, отношения были прекрасные. Но особенно тесную связь они поддерживали с чеченцами, поселившимися около Дамаска еще со времен покорения Кавказа. Как я узнал впоследствии, все наши горцы с их помощью дезертировали и исчезли бесследно. Припоминаю я еще один скандал, в котором участвовали все русские, и при этом так единодушно и решительно, что начальство принуждено было пойти на уступки. Дело произошло из-за общего любимца, Бобки. После водворения его в наших казармах наше начальство начало тоже заводить себе щенят, так что собачье население очень сильно возросло. Участь этих щенят была очень печальная. Продержав щенка некоторое время, хозяин его собирал друзей, и после основательной выпивки все участники упражнялись в стрельбе из револьвера, причем целью служило несчастное животное. Такое дикое и кровожадное развлечение удивляло нас, но в еще большей степени возбуждало презрение к этим людям. Не знаю случая, чтобы русские солдаты забавлялись какими-нибудь мучениями и смертью выхоленного ими животного, и вряд ли кто-нибудь может привести подобный пример. Однажды недалеко от нашего барака один за другим послышались два выстрела, и через мгновение в барак влетел с ужаснейшим видом окровавленный Бобка. Находившиеся в бараке, не сговариваясь, сразу же выбежали и бросились в ту сторону, откуда доносились звуки выстрелов. Там оказался наш маршалль-шеф, беспечно перезаряжавший револьвер. Увидев разъяренную толпу, мчавшуюся на него, он бежал, проявив несвойственную его комплекции и положению прыть, и заперся от преследователей у себя в комнате. Простояв около дверей, толпа, испустив из себя весь запас известных ей французских ругательств, пересыпанных самой отборной русской руганью, разошлась, но дела этого так не оставила. Бобка оказался довольно легкораненым, в бок, и очень быстро поправлялся. На следующий день выбранная легионерами делегация отправилась к командиру и в довольно категорической форме заявила ему, что свою собаку мы убивать не позволим, а если ее нельзя держать, то пусть нам скажут. Капитан обратился за разъяснениями к самому полковнику, а мы, со своей стороны, попросили одну из дам-патронесс подействовать на него так, чтобы решение было благоприятным для нас. Через несколько дней пришло распоряжение, в силу которого пребывание Бобки становилось вполне законным, и, таким образом, жизни его перестала грозить какая бы то ни была опасность. После своего выздоровления умный пес совершенно не переносил всех унтер-офицеров[443] и при виде какого-нибудь маршалля забивался под кровать и злобно рычал оттуда. Расстрел щенят продолжился, но к Бобке все начальство, после приказания полковника, относилось почтительно. |
||
|