"Дневник ее соглядатая" - читать интересную книгу автора (Скрябина Лидия)

Глава 2 КОГДА ЕДЕШЬ НА КАВКАЗ,СОЛНЦЕ СВЕТИТ В ПРАВЫЙ ГЛАЗ

– Очень опасно. Он же чеченец! – Прамачеха даже руками всплеснула, когда Алла поведала ей свой дерзкий замысел.

– Нет, кабардинец!

– Какая разница! Тебе когда-нибудь Стёпа говорила, что мы выходцы из Владикавказа?

– Нет, только, что ее прабабушка была черкешенка.

– Ну и фантазерка! Послушай, я родилась в тридцать седьмом и ничего этого не помню, но моя мама, Стёпина бабушка Антонина, оказывается, очень подробно ей обо всем рассказывала. Я нашла у Стёпы записи. По-моему, она хотела отредактировать их и напечатать.

– Ну и?..

– Там такие ужасы описаны!

– Да? Дай прочту.

Лина Ивановна даже пошла пятнами от возмущения. Дураков нет! Она только что выпустила из рук записи дочери про друзей, теперь будет умнее и станет скармливать приманку этой девочке по лакомому кусочку.

– Я сама еще не прочла до конца, – солгала она. – Давай читать вместе. Я буду вслух. Я же актриса, – напомнила она обиженным тоном, – профессиональный чтец. К тому же тут почерк очень неразборчивый. Стёпа многое вымарывала, добавляла.

Старая хитрунья хотела сохранить связь с Аллой любой ценой, даже ценой испорченного зрения.

Лина Ивановна и теперь, когда стрелки часов показывали шесть с половиной десятков, все еще была маленькой девочкой, шаловливой, любопытной и жадной до жизни. Она любила все новое. Ей казалось, что каждый новый день может принести ей что-то необычное, что любое событие способно перевернуть прежнюю скучную жизнь. Алла и была этим новым, чудесной живой игрушкой, неожиданно желанной внучкой и хорошенькой куклой одновременно.

Лина Ивановна любила выкидывать все старое, пусть даже потом выяснялось, что многое из выброшенного могло пригодиться. Настоящее мгновенно отрывалось, как осенний листок от ветки, и уносилось далеко в прошлое, так что через секунду оно уже скрывалось из вида. В ее жизни все время дул теплый сильный ветер из завтра, порывы которого подхватывали все хорошее и плохое, что приключилось в ее жизни сегодня, и уносили прочь, расчищая пространство для прекрасного, радостного будущего.

Она любила все начинать, но не закончить, а бросить на полдороги. Вынашивание и рождение Стёпы было единственным делом, которое она завершила, и как выяснилось, навсегда.

Но теперь, когда щупальца, выброшенные вперед, в будущее, обуглились от неожиданного горя, ей было нечем зацепиться за новую жизнь. Проведя целых три года в солнечной и беззаботной Испании, она потеряла чувство своей страны. Прежние навыки выживания казались ей теперь невозможно тяжелыми, а прежние подруги – выжившими из ума уродливыми старыми кошелками.

Алла была единственной живой жилочкой, через которую Лина Ивановна могла снова прорасти в новый, пусть и страшный мир. Она очень старалась привадить эту чужую девочку – и пироги пекла, и безропотно слушала какую-то дикую музыку, и расспрашивала о студенческом житье, и сама не заметила, как постепенно начала питаться всей Лалиной жизнью. Это было как нескончаемый захватывающий каждодневный сериал, гораздо лучше телевизионного – с живой героиней, непредсказуемыми поворотами сюжета и бешеным интерактивом. Алла не возражала. Прамачеха накрепко связывала ее с теплым утерянным раем прошлого. Поэтому Алла и не пыталась уяснить, где заканчивается искренность и начинается эгоизм старой стяжательницы. Впрочем, Лина Ивановна и сама этого не знала.

Алла глядела на полное драматизма и муки лицо прамачехи, которая переминалась, как школьница, с ноги на ногу, прижимая к груди заветную тетрадь. Она была уже грузной, но все еще статной и красивой старой боярыней. Вельможной блондинкой. Такой должна была стать в старости и Стёпа.

– Ладно. Давай читай вслух, – сдалась Алла. – Так даже прикольнее!

Ей нравилось лежать на знакомом диване и мять жесткую шерсть Тарзана. «Загребущая все-таки тетка, все ей досталось: и дневники, и квартира, и Тарзан, и могила. – Алла еще раз вяло перечислила про себя все добро, отошедшее к Лине Ивановне. Искоса глядя на трогательные приготовления прамачехи к художественному чтению, вздохнула: – И на меня лапу наложила». То, что сама она ездит на «мерседесе» покойной мачехи, девушку не смущало. Это было по любви.

Лина Ивановна действительно стала ходить на могилу первого, давно забвенного мужа, в которую зарыли урну с прахом дочери, принялась обустраивать там палисадник и сокрушенно повествовать новым кладбищенским знакомым, как потеряла дочь и любимого супруга. Кладбище было престижным, а публика – благожелательной, и Лина Ивановна потихоньку утвердилась в благородной роли безутешной и безупречной вдовы и матери семейства и скоро сама в это свято поверила. Алла в эту идиллическую картину не вписывалась и бывала на кладбище с прамачехой очень редко. Вернее, ни разу.

Перечислив в уме добро, которое прибрала к рукам загребущая старушенция, Алла утешилась тем, что мачеха любила ее, неродную дочь, больше, чем родную мамашу. Наверное.

Но как много осталось за бортом этой любви и дружбы! Почему Стёпа ни словом не обмолвилась о своих и бабушкиных записях? Сколько же слоев было в ее жизни, как у луковицы, недоступных для окружающих?

«Я, я ее единственная любовь!» – упрямо твердила себе девушка, наблюдая, как прамачеха, надев новые очки, что-то размечала себе в «кавказских дневниках Антонины», так назвала про себя рукопись Алла.

Лина Ивановна между тем, деликатно покашляв и театрально выпрямив спину, с пафосом начала хорошо поставленным красивым грудным голосом:

– «Владикавказ. Тысяча девятьсот пятнадцатый год…»

– Ого, – тут же прервала ее Алла. – Господи, почти сто лет назад!

Декламаторша недовольно покосилась на Аллу, но продолжила:

– «За моей любимой подругой по гимназии Ирой Антоновой ухаживал мой старший брат Порфирий. Ирина была дочерью недавно погибшего в Маньчжурии полковника. Ее мать – хрупкая, тихая, боязливая женщина, окончившая в свое время Смольный, – всегда так нежно, застенчиво улыбалась, когда я заходила к ним, словно не я, а она у меня в гостях. У Иры был еще брат Федор, учившийся в младших классах Пажеского корпуса. Жили они по соседству, на Шоссейной улице, в малюсеньком домике с глиняными полами. Деревянные полы, как у нас, считались редкостью и роскошеством. А дома строились не из кирпича, а из терского холодного камня, и в них всегда было сыро.

На их кухне с уродливой прокопченной печью ютился бывший денщик, который не захотел в трудный момент бросить семью своего покойного командира и вел все хозяйство. Получали они пенсию за погибшего полковника в шестьдесят рублей ассигнациями и жили всегда в нужде. Тогда фунт мяса стоил десять копеек, а требухи, обрезок и костей – пять копеек, фунт хлеба – две копейки, сахара – двенадцать копеек, а сливочного масла – целых тридцать. Наш сосед-писарь получал двадцать пять – тридцать рублей, а моя любимая тетка Нюра, сестра отца, пока была горничной – двенадцать рублей в месяц.

За три года Нюра как-то исхитрилась скопить целых сто рублей и ушла к мадам в модную мастерскую, выучилась на портниху. Разнося заказы, она познакомилась в одном доме с поляком-пивоваром, то есть главным инженером пивоваренного завода. Был он дворянин, но, влюбившись без памяти, женился на Нюре. Она высокая, стройная, белокурая, с тонкими чертами лица и прямой спиной. Пивовар говорил, что Нюра – вылитая героиня из «Дзяд» Мицкевича. Под самое Рождество шестнадцатого года она приняла католичество, стала мадам Вольской и перебралась в польский квартал на Евдокимовскую. Быстро научилась пшикать по-польски и зачесывать волосы назад в модный среди полячек пучок, который спереди поднимался на волну, оставляя пышными бочка. В революцию Нюра, то есть пани Анна, с мужем пытались бежать, но их убили. Мы так и не узнали, кто – может, просто бандиты.

Так вот у моей подруги Ирочки Антоновой тоже была тетка. Жили они с мужем-полковником в гостинице «Париж», в целых трех комнатах. Там буфетчик смешной был, все делал вид, что по-французски балакает: «Атансьен, не торопе! Важно подавай!»

Семье Ирины тетка никак не помогала. «У нее алчность скупость съела», – говорила про нее моя подруга. Ну, могла шляпку модную подарить или какие-нибудь старые наряды, которые муж ей выписывал из настоящего Парижа. Мы тогда живо неслись с ними к моей тетке-портнихе. Нюра, вернее Анна, их распарывала и по ним шила платья нам и другим городским модницам.

У Ириной тетки было три сына. Младшие два кадеты, а старший уже юнкер. Противные. Мы всегда дрались. Полковник звал жену «моя королева» и целовал ей ручки. От него всегда пахло «Мускус амбре». А от нее – «Амбре виолет де Пари».

Ириша говорила, что у тетки на шее была родинка – точно мышь с шерстью. Тетка ее под шарфом прятала от взоров. Когда началась первая, Февральская революция, их словно ветром сдуло из города, а Ира с матерью перестали получать пенсию за отца и начали голодать.

Брат Порфирий таскал у нашей мамы провизию из подвала и их подкармливал. Порфирий был влюблен в Ирину, а я перекрестно влюбилась в его старшего товарища Ивана, который, в отличие от моего брата-лоботряса Порфишки, закончил кадетский корпус и распределился во 2-й горско-моздокский полк Терского войска корнетом. По казачьему чину – хорунжим.

Любовь ударила в меня, как молния. Летом пятнадцатого в воскресное утро прогуливалась я с подругами в парке «Трек» на берегу Терека. Парк так назывался потому, что его основало Велосипедное общество и там действительно был чудесный трек с твердым настилом и виражами, отделенными от публики барьерами, чтобы спортсмен случайно не наехал на зрителей. Я только училась кататься и регулярно пыталась забодать гуляющих. У нас с Ириной был один велосипед на двоих, вернее у нее. Последний подарок погибшего полковника.

Ах, какой это был дивный парк! Во французском стиле: с беседками, прудами и каналами. У входа – фонтан с крутящейся под напором воды грациозной цаплей. Говорят, его какой-то осетин-самоучка сделал. Вечером в парк подавали электричество с бельгийской электростанции.

А какие роскошные клумбы! Кроме своих, местных цветов, там было много заморских диковинок, которые высаживали из оранжереи. С наступлением темноты все погружалось в благоухание ночных фиалок и табака. Дорожки в парке посыпались красивым крупным зернистым песком, привезенным чуть ли не с Каспийского моря. На прудах был устроен декоративный зоологический островок с водопадом. По аллеям спесиво вышагивали павлины. В озере красовались лебеди.

За библиотекой со стороны летнего театра тянулась Аллея любви, вся густо завитая лианами и глицинией, а за нею – Девичья рощица. Но больше всего мне нравилась Стрелка – площадка на высоком берегу с дух захватывающим видом на горы и поросшее мхом колесо водяной мельницы.

Все это великолепие на «Треке» пестовал начальник штаба 21-й дивизии генерал Ерофеев, жена и дочери которого были у нас первыми красавицами и дамами. С ними равнялись только баронессы Штейнгель. Самого Ерофеева в городе очень любили и, когда ему по службе надо было уехать из Владикавказа на несколько лет, провожали и встречали с оркестром.

Генерал души не чаял в парке и нянчился с ним, как с ребенком, на радость себе и горожанам.

В революцию, уже будучи в отставке, он остался во Владикавказе охранять и защищать свое детище, но во время ночной перестрелки у железнодорожного переезда серебросвинцового завода его застрелили. Ходили слухи, что друзья тайно потом похоронили генерала на его любимом «острове большого пруда», так что парк заполучил собственного стража и привидение.

Брат Сергей играл даже с младшим Павлушей в ужасную игру, как генерал каждую ночь мечется окровавленный по дорожкам и стонет, видя, как вытаптываются его дивные клумбы, зарастают илом пруды и разломан на растопку летний павильон. Он был жестоким, наш Сергей, и таким же оголтелым, как Порфишка.

Так вот, в этом шикарном парке была специальная площадка для игр, летних горок и гигантских шагов. Мы там по воскресеньям с подругами прохлаждались.

На столбе гигантских шагов крепились три петли, мы с девочками в то утро хотели занять все, но двое мальчишек нас опередили. Я уже поставила ногу в стремя и не собиралась отступать. Я вообще была не из пугливых и стала прыгать вместе с мальчишками.

А они, паршивцы, шутки ради разогнались и одновременно соскочили. Меня пулей подбросило вверх, прямо влепило в толстую ветку акации. Уцепилась я за нее двумя руками – и падать с такой высоты страшно, и висеть страшно. И стыдно. Я же в платье, когда буду лететь, оно задерется до ушей. Вижу, внизу идет мой брат Порфирий с каким-то есаулом, сверху только башлык с волчьим хвостом виден, а навстречу им хорунжий.

Под деревом уже народ собрался, зубоскалят, никто не решается за мной лезть. Тут сучок, за который канат зацепился, затрещал, и я сорвалась вниз. Лечу прямо на столб, разбилась бы в лепешку, но хорунжий, что навстречу Порфишке шел, кинулся и почти у самого столба схватил меня в охапку. Я врезалась в своего спасителя со всего маху, и мы оба едва проскочили мимо столба, я только ногу ободрала. Молодой офицер все-таки и на ногах удержался, и меня из рук не выпустил.

– Вот тебе, Иван, невеста с неба упала! – закричал Порфирий. – Это моя сестра-отчаюга. Ты же хотел на казачке жениться!

– Не собираюсь выходить замуж за первого встречного, – вспыхнула я.

А спаситель мой крепко так меня прижимает, у меня аж мурашки по всему телу побежали. И пахнет от него терпко. Сколько было потом объятий и ласк, но ничего не случилось в моей жизни умопомрачительнее этого первого мужского объятия.

– А ведь зашлю сватов! – засмеялся он и нехотя выпустил меня из рук. Я отпрыгнула, как кошка, одернула платье и помчалась что есть духу домой, но сердце мое навсегда осталось биться в его сильных ласковых руках.

Мне было четырнадцать, ему двадцать один. Сватать меня пришел его командир, полковник Рощупкин, и предложил по моему малолетству будущей весной после Пасхи нам обручиться, а свадьбу сыграть под мое шестнадцатилетие.

Но вышло совсем по-иному. Уже через месяц Ивана послали на австрийский фронт. Я и успела только пару раз пройтись с ним под ручку по песчаным дорожкам парка, да и то под присмотром мамы, которая очень сердилась, что из-за этого ей приходится отлучаться от домашних дел. Она была затворницей, домоседкой.

Я очень горевала, когда он уехал. Письма писала. К маме его, полковничьей вдове, бегала на другой конец города. Она не очень меня привечала, считая, что я для ее единственного сыночка простовата. И только перед самой Февральской революцией вернулся он живой и невредимый, уже подъесаулом.

Я его отчаянно любила, хотя и не очень помнила, и все время дрожала, что погибнет. Глядя, как я убиваюсь в разлуке, мать мне сурово сказала:

– Не бойся за него. Так умом подвинуться можно. И страх твой ему вреден.

И я маленько успокоилась. А вернулся он – у меня ноги подкашиваться начали от счастья. Честно. Как подойду к нему – ноги сами собой подкашиваются, он меня все время на руки должен был подхватывать. Жених мой ненаглядный как-то действовал на меня, что я уже вроде и не здесь была, а где-то в другом месте.

Тогда он уже свободно в гости к нам ходил, и мы с ним тайно целовались-целовались в темной прихожей, и такое томление на меня находило, что передать невозможно. Но снова мы не успели обвенчаться, словно заколдованные. Не прошло и месяца, как случилась первая революция, и Ване с отрядом пришлось уйти в горы, сначала следить за порядком на Военно-Грузинской дороге, а потом, после второй революции, укрываться от большевиков.

Порфирий надо мной подтрунивал, называл меня вечной невестой, но каким-то чудом, пока был в городе, доставлял все-таки весточки от Ивана. Брат статью и лицом был очень похож на моего Ванечку, и так же великолепно джигитовал, даже без седла.

Порфирий был самым беспокойным в нашей семье. Отец сначала определил его в кадетский корпус, хотя для нас это было очень дорогим удовольствием. Отец хорошо зарабатывал, он перебрался с грозненских приисков на Донбасс, домой приезжал редко, на побывку, как солдат, но денег привозил порядочно. Нас, детей, к тому времени было уже четверо. Порфирий, я, Сергей и младший Павлуша.

Родители любили первенца больше нас, баловали нещадно и специально копили деньги на его учебу. Из пятисот вакантных мест в кадетском корпусе выделялось около двухсот бесплатных для Кубанского войска и тридцать – для Терского. Остальные выкручивайтесь, как можете, набирайте четыреста пятьдесят рубликов в год на учебу.

В кадетском корпусе распорядок был, конечно, не для вольного Порфирия. Подъем в шесть утра и муштра до позднего вечера с неукоснительным исполнением мельчайших деталей распорядка. Невыполнение или получение замечаний до трех раз утром каралось лишением завтрака. Тогда вместо пирожка, чая или кофе, масла, яйца, булочки и запеканки провинившемуся давали хлеб и воду. То же самое могло приключиться с обедом и ужином. Каралось, даже если ученик забывал есть суп с широкой части ложки, а гущу собирать острым концом. Хлеб воспитатели требовали брать руками, а рубленное вареное мясо разделывать вилкой без ножа.

Строго наказывалось и уклонение от молитв, которые читались до и после еды.

К молитвам мы все были не очень охочи. Мама наша хоть и считалась всеми истово верующей, но по угрюмости и замкнутости своего нрава передать нам эту веру не могла или не хотела. А отца никогда не было дома.

Боясь вспышек материнского гнева, я, конечно, много что из Евангелия и даже из Псалтыри знала наизусть, хоть и не по доброй воле. А про мальчишек мама говорила: «Худое семя дает худой плод. Это мне в наказание».

Я только потом поняла, что она имела в виду моего деда, папиного папу, лишенного священнического сана за вольнодумство и сосланного на Кавказ.

Так вот, для свободолюбивого Порфишки, которого все называли «вольный ветер», прокрустово ложе кадетства было слишком тесным. Воспитанникам запрещалось есть на улице, грызть семечки и плевать на тротуар. Застигнутые на этих проступках отлучались на время от тира, спортивных площадок и фехтовального зала – самых любимых мест для мальчишек. За более серьезные преступления грозил карцер.

Порфирий продержался в корпусе три года, почти не вылезая из этого самого карцера. Он был строптивый и дерзкий, поэтому к нему цеплялись все преподаватели. Даже такие выдержанные, как полковник Ракович – автор первой истории Владикавказа, которого все обожали за веселый и легкий нрав, и географ Ермаков, известный путешественник и картограф, по картам которого потом учился весь Советский Союз до сороковых годов. Он у нас в гимназии иногда лекции по географии читал и тоже был большой весельчак. Но Порфирий умел и ангела до того допечь, что у него рожки с копытами начинали расти.

Последней каплей стал скандал, разразившийся во время ежегодного октябрьского бала с ученицами нашей Ольгинской гимназии. Воспитатель якобы заметил, что кадет Порфирий Милославский после нескольких танцев с гимназисткой забыл угостить девушку лимонадом в буфете, как это полагалось, и сделал ему замечание на людях. Порфирий вспылил, нагрубил воспитателю и сбежал с бала на хутор, а потом махнул к горцам.

Через месяц знакомые сказали, что видели его торгующим камушками горного хрусталя на Военно-Грузинской дороге вместе с горскими мальчишками. Мать посылала гонцов, умоляя его вернуться, пока не приехал отец.

Порфирий вернулся прямо к приезду родителя, получил от него взбучку и покорно пошел в реальное училище, но проваландался там всего год. Он все рвался путешествовать, и в четырнадцать лет с такими же сорванцами собрался в Америку, даже сына директора реального училища умудрился подбить на это безобразие. Беглецов сняли уже с парохода и доставили под конвоем по домам.

Из реального его исключили, и Порфишка долго пропадал в горах, якшаясь там с абреками, а потом нанялся торговать сигаретами и папиросами с фабрики купца Вахтангова, сын которого потом стал знаменитым театральным режиссером.

Порфирий таскал домой пачки папирос «Дядя Том» с улыбающимся негром пиратского вида с золотыми серьгами в ушах. На негре почему-то была синяя блуза с красным галстуком и красная турецкая феска.

Мне больше всего нравились пачки «Ню» с чувственной полуголой рыжеволосой девицей, в волосах которой сияла ромашка, а в красных напомаженных губах была зажата сигарета. Я называла обольстительную незнакомку Азой. Мама, правда, нашла у меня однажды вырезанный с пачки портрет Азы и жестоко меня избила.

Папиросы были недорогими и назывались «турецкими мортирами», потому что табак для них привозили из Турции. А на коробках писали: «Выше среднего качества».

Порфирий и мне с Иришкой Антоновой давал покурить, и младшим братьям. Мама старалась отвадить нас от шалопутного старшего брата, но мы души в нем не чаяли, считали его героем и обожали донельзя.

Мама кидалась на него с бранью, что он учит нас плохому, кусала губы, стегала нас ремнем, но втолковать ничего не умела и скоро снова впадала в привычную ей черную меланхолию. Порфишка действительно учил нас врать и таскать у мамы кур, которых он менял на базаре на всякую всячину. А мне он показал свой тайник за собачьей будкой во дворе, куда я начала прятать мамины платья. Я их тайком перешивала на себя у Нюры, а потом фикстулила по городу, пользуясь тем, что мама, выходившая из дому только в церковь и на базар, застукать меня не могла.

Отец привозил маме много красивых вещей и даже шубу. И дивные духи «Ласточка». На этикетке маленькая пичужка храбро летит над бушующим морем, а в клюве держит якорь с цепью. Два двадцать флакон. Но мама все эти сокровища складывала в сундук «на потом», а носила всегда одни и те же застиранные казачьи юбку и кофту и только в церковь одевалась по-городскому.

Порфирий подсказал мне, как этот сундук можно открывать, поддевая кончиком ножа затвор через щель в рассохшихся досках, и что брать наряды надо со дна, чтобы мама не заметила пропажу. А в опустошаемый пузырек с «Ласточкой» я приноровилась капать пипеткой кипяченую воду.

Я прятала узелок с обновкой в тайнике за собачьей будкой, потом переодевалась там же, хотя это было непростым делом, так как заползти туда можно было только на четвереньках. Зато выбравшись, можно было не красться через двор, как я делала раньше, а отодвинуть доску в заборе и сразу очутиться на улице.

Одним словом, Порфирий нас порядком испортил, но это было ничто в сравнении с тем, что мой бесшабашный брат брал меня и младших в горы. И некоторые из этих вылазок были смертельно опасны.

Ой, я же про Ирину рассказ завела. Так вот, после первой революции начали Антоновы форменным образом голодать. Пенсию за погибшего отца им платить перестали. К зиме Иришкин младший брат Федор куда-то уехал вместе с эвакуированным кадетским корпусом, хотя ему было всего двенадцать лет, и сгинул, а денщика силком забрали от них в Красную Армию…»