"Дневник ее соглядатая" - читать интересную книгу автора (Скрябина Лидия)
Глава 7 ОБМОРОЧНАЯ ЛЮБОВЬ
На следующий день Алла, пересилив себя, все-таки доползла до универа и с изумлением обнаружила, что волшебное слово Кахой уже сказано: она не только легко сдала зачет по нуднейшим юридическим практикам, но проскочила ненавистную римку, на которой всех заворачивали по нескольку раз. Еще три экзамена – и могильный камень под названием «весенняя сессия» будет отвален. Однако облегчение не пришло. Ей казалось, что в аудиториях пыльно и душно, хотя на вид все было чисто. Потолки давили на макушку, хотя были высоки, а однокурсники смахивали на тарантиновских придурков и раздражали безумно.
– Пойдешь на тусню в «Точку»? – бросил Алле на ходу Вовчик Петров из ее группы.
Но только она собралась расспросить, что за тусня, как Вовчик уже завернул в аудиторию, словно и не ждал ответа. «Доктор, меня все игнорируют! Следующий!.. Пошел ты! КГ/АМ».
Когда Алла выходила из своего Второго Гума, земля у нее под ногами на мгновение дрогнула, и она краем глаза увидела, что вселенная универа за ее спиной сворачивается в комочек и липнет, как изжеванная жвачка, к подошве ее туфелек. Этого она как раз и боялась. Теперь, приходя в универ, ей надо будет тратить уйму энергии, чтобы развернуть этот скомканный мир и войти в него.
Неподходящие ей миры сворачивались сами собой, Алла ничего не могла с этим поделать. Неприятие учебы копилось и наконец прорвалось в самый неудачный момент. Ведь остались каких-то три экзамена, тройки по которым обеспечены. Три карты. Три карты. Нет, она их добьет, из принципа. И может, за каникулы вселенная универа, свернувшаяся в калачик, сама собой снова распрямится.
А пока она отправится в мир, который всегда для нее распахнут, в теплый мир ее возлюбленной покойной мачехи. По дороге пришла эсэмэска от Ильи: «Люблю, жду, жажду и стражду!»
– Ну, что сказал наш мститель? – встревоженно поинтересовалась Лина Ивановна, как только Алла появилась на пороге.
– Согласился, – буркнула та.
– Так просто? – насторожилась прамачеха.
– Нет, не так, – усмехнулась Алла.
– Ты с ним спала? – всплеснула руками Лина Ивановна то ли от испуга, то ли от восхищения.
– Да, – просто ответила девушка и сама удивилась, что сказала правду.
Лина Ивановна озадаченно на нее посмотрела, не в состоянии решить, хорошо это или плохо. Она не думала, что их чудесная игра в месть зайдет так далеко. Их разговоры о сладкой расправе над Шишаковым были своеобразной психотерапией. Вот бы мы им дали, если б они нас догнали. И вдруг весь этот трёп обратился в реальную и угрожающую плоть и кровь какого-то черкеса.
– Слушай, давай пока не будем это обсуждать. Я хочу отвлечься. Почитаем кавказские дневники?
– Конечно. А обедать ты будешь?
– Конечно, – в тон отозвалась Алла. Она, как собака Павлова, приучилась есть в этом доме, валяться на диване в этом доме, она почти привыкла жить в этом доме.
В гостиной мебель вся была возвращена на привычные места, и это радовало и ободряло. В отдельно взятой вселенной жизнь явно налаживалась.
– «Владикавказ кишмя кишел революционными войсками Рабоче-Крестьянской Армии. При ближайшем рассмотрении – разномастным сбродом. На железной дороге по-прежнему стоял бронепоезд. Под новый, 1919 год по городу расклеили плакаты с приглашением горожан в военный клуб на маскарад. До клуба этот особняк был занят под госпиталь, а до госпиталя в нем была церковь, а до пятнадцатого года, когда к нему пристроили колокольню и сделали храмом, он был частным домом одной богатой бездетной вдовы Макавейчихи, которая и завещала его городу под церковь. Уф, как-то все очень запутанно получилось…»
– Прямо как в еврейском анекдоте, – встряла в чтение Алла. – По набережной в Одессе гуляют мама с дочкой. Упричала стоит теплоход «Сергей Есенин». «Деточка, а ты знаешь, кем был Сергей Есенин?» – спрашивает молодая мамаша девочку. «Откуда ребенку знать, что он был «Лазарь Каганович»?» – вздыхает проходящий мимо пожилой одессит. Да. Это у меня от Стёпы. Она говорила, что у нее еврейское чувство юмора, и помнила уйму еврейских анекдотов, которые по наследству все перешли ко мне. Ладно, прости, читай дальше.
– 1919 год, Владикавказ, – еще раз торжественно уточнила Лина Ивановна и продолжила: – «Ах! Как мне захотелось пойти на этот новогодний маскарад! Я целый вечер лазила дома по мешкам с обрезками разной материи, которые нам достались от убиенной пани Анны, ну, от покойницы тетки Нюры, и соорудила себе костюм цветочницы. На живую нитку сшила белую маркизетовую блузу, из лоскута черного бархата – лиф, а из двух кусков шелка – яркую цветастую юбку. Подвязала на красную ленту корзиночку через плечо и закрепила в ней искусственные цветы от разных шляпок. Все это я отнесла в пустующую собачью конуру, за которой у нас с Порфишкой был тайник с ходом на улицу у забора. Там широкая доска, державшаяся на одном гвозде, легко и незаметно отводилась в сторону.
Моя лучшая подруга Ириша Антонова сначала наотрез отказалась идти. Но ведь и она сама изнывала без танцев, поэтому долго противиться моим жарким уговорам не могла. Ей мы соорудили розовые крылья бабочки и сплели прелестный веночек из тех же шляпных цветов. А платье – абрикосового пан-бархата с гипюровыми вставками – я отдала свое, вернее, тайно перешитое из маминого. Мама не носила платья, что привозил отец, а копила, складывала в сундук. Меня же она специально одевала очень плохо, чтобы я стеснялась выходить на улицу оборванкой и больше сидела дома.
Наконец час настал! Нарядные и трепещущие мы стояли на пороге новогоднего карнавала. В просторном вестибюле перед широкой лестницей, полукругом поднимающейся в зал, была организована солидная раздевалка. Представительный дядечка лет сорока, в военной форме, галантно принял у нас пальто и выдал взамен медные бляшки номерков.
В зале оркестр уже вовсю играл тустеп. Среди гостей было очень много совсем молоденьких бойцов с бронепоезда, все в новеньком, с иголочки, обмундировании, выданном им накануне карнавала. Они походили на стойких оловянных солдатиков из детского новогоднего набора.
Меня сразу увлек танцевать именно такой стройный паренек в форме, а к Ирине подошел какой-то серьезный военный, по выправке – офицер. Потом я уже за ней не следила, потому что была занята часто меняющимися кавалерами. Да и освещение в зале оставалось не бальным, слишком тусклым, и что-то тревожное висело в воздухе, не было того искрящегося веселья, как раньше.
Публика все прибывала, и к одиннадцати часам зал уже почти наполнился. Только начали играть мой любимый вальс-бостон, как внизу раздались оглушительные выстрелы. Военные бросились вон, а штатские гости и барышни рассыпались, как горох, по углам и повалились на пол, потому что по окнам тоже стреляли. Я доползла до кадки с пальмой и скорчилась за ней ни жива ни мертва, ища глазами Ирину. Вижу, она одна осталась стоять посреди зала. Кругом крики, внизу стреляют, стекла летят, а она застыла в вальсирующей позе с высоко поднятой головой и прямой спиной, словно заколдованная.
Я так за нее испугалась, что на четвереньках поползла в ее сторону, а корзинка на красной ленте скребла по паркету и путалась в ногах. Из нее вывалились последние цветы. Сорвав с себя злополучную ленту, я подползла к Ирине и начала ее дергать за подол юбки. В это время выстрелы прекратились, все стихло. Так мы и замерли посреди зала. Она, как богиня танца, и я на четвереньках, как ее собачка.
Потом я вскочила, отряхнулась, схватила ее за руку и, пока все еще до конца не очухались, потащила к дверям. Ирина как сомнамбула следовала за мной. Я выглянула на лестницу и увидела, что там все вверх дном: скамейки перевернуты, стулья поломаны, шторы вместе с бумажными гирляндами сорваны, гардеробная разгромлена и пальто разбросаны по всему холлу. А на лестнице, перегородив нам дорогу, лежали, опрокинутые на спины, четыре человека или четыре мертвеца. Над пятым, прислоненным к колонне, хлопотал, склонившись, какой-то рыжий парень. Он обернулся к нам, и я увидела, что знаю его. Это был Матвей – приятель моего брата Сережи и старший брат нашей гимназистки Нади Колосовой со слободы. Она тоже была рыжая.
– А, и вы здесь, отчаюги! – воскликнул он. – Шагайте, ничего, они мертвые, не укусят!
Мы робко переступили через трупы, стараясь не попасть ботинками в кровавые лужицы, которые уже успели превратиться в красный студень. Подобрали свои пальто, к счастью брошенные в стороне. Человек у колонны перестал стонать и запрокинул голову, обнажив кадык. Это был мальчишка с бронепоезда, который первым пригласил меня на танец.
– Пошли скорее, я вас провожу! – крикнул нам Матвей.
Всю дорогу до дома он бежал, буквально волоча нас за собой и подпрыгивая от возбуждения. На окраине еще шла перестрелка.
– Горские прознали, что бронепоезд устраивает карнавал, и решили захватить нас врасплох. Но на железной дороге атаку отбили, отрезали путь к отступлению и погнали их в сторону клуба.
– Так это были не казаки? – изумилась я.
– Нет, я ж говорю, горцы. Ну, вот ваш переулок. Мчитесь. Мне надо обратно, я дежурный по комендатуре, – гордо сказал он и вприпрыжку, как и подобает мальчишке, понесся обратно.
Когда мы добежали до дома, я увидела в щель свет в подвале у нашего жильца, одноногого фотографа. Его дверь выходила на улицу. Он долго не открывал – не слышал, потому что я боялась стучать громко, чтобы не разбудить маму. Потом впустил нас, отругал, но, видя наш растерзанный карнавальный вид, смягчился и долго фыркал: «Феи под обстрелом». Я проскользнула во двор, принесла из тайника узел с одеждой, мы с Ириной переоделись.
– Ты почему не пряталась? – спросила я ее.
– Испугалась, – растерянно пожала она плечами, – меня как льдом сковало.
Я чмокнула ее в щеку, крепко обняла и выпустила на улицу – она жила совсем рядом, через два дома, – а сама спрятала узел с карнавальными костюмами в тайник и юркнула к себе. Утром мама страшно ругалась, думая, что я осталась вечером у Иры, и посадила меня в очередной раз под домашний арест. Потом выяснилось, что мое пальто прострелено в двух местах.
Пятьдесят горцев расплатились за это новогоднее развлечение жизнью. Говорили, что нападение устроили недовольные новой властью вайнахи, которые на съезде выступали за независимую горскую республику.
Все гимназии и реальные училища закрыли из-за опасной обстановки еще в прошлом году, но для молодежи это было только хуже. Мы слонялись без дела по городу и постепенно втягивались в междоусобицу. Мой брат Сергей, так и не закончив последнего класса гимназии, подался в поисках романтики в местную ЧК. Ему еще шестнадцати не было.
Многие от бескормицы промышляли мелким мародерством. Очень бедствовали и Ирина с мамой. Пока Порфирий был в городе, он их поддерживал и подкармливал. Но еще в прошлом году он исчез окончательно, прихватив с собой все золотые червонцы нашей мамы, отложенные на черный день. Во время одного из своих набегов домой прилег отдохнуть, а мать прикрыла его своей выходной стеганой полькой из черного атласа, в которую она зашила золотые монеты. Он их нащупал, срезал и сбежал. С тех пор мы его не видели. Знакомые передали, что он все-таки сел на пароход в Америку.
Ирина долго убивалась, тосковала по нему. И я, честно говоря, тоже – несмотря на дьявольский характер, его невозможно было не любить. Потом с голодухи втайне от мамы Ира собралась пойти танцовщицей в кафе-шантан при гостинице «Бристоль». Одной идти узнавать о вакансиях ей было боязно, вот мы и договорились отпроситься у моей мамы сходить в центр к нашей подруге Тамаре Элердовой – якобы узнать, когда же откроется гимназия. На их двор выходил и черный ход особняка нашего губернского инспектора, чудом оставшегося в живых.
Сами мы жили на окраине, недалеко от базара, на Шалдоне. Нас с Ириной так и звали – шалдоночки. И еще все смеялись, что я Антонина, а она Антонова.
Вырвавшись из дома, мы все-таки решили сначала заглянуть к Элердовым для алиби. Отец Тамары был пузатый коротышка-грузин, настоящий «кацо». Он носил короткие сапожки, широкие, с напуском брюки и рубашку навыпуск, а сверху – блестящую разномастными серебряными бирюльками жилетку. Люди звали его просто Сидорка и подсмеивались, что он ходит дикарем, хотя уже давно из обыкновенного пастуха превратился во владельца маленького колбасного завода и большого двухэтажного кирпичного особняка. При этом Сидорка только и сменил лохматую шапку из невыделанной бараньей шкуры, какие носят горцы-пастухи, на круглую грузинскую шерстяную шапочку да сбросил чекмень с бахромой.
Хозяев мы дома не застали. Но их новый жилец, революционер Киров, который жил у них уже пару недель с женой учительницей и двумя сыновьями, потому что его квартира ремонтировалась, впустил нас с Ириной и успокоил: «Ничего, девчата, скоро все наладится. Оставайтесь. Сейчас я буду выступать».
Он ведь был наш, владикавказский, бывший журналист Костриков, заведующий редакцией «Терека». Порфишка эту газету выписывал и сохранял подшивку для отца.
Вот Киров вышел на балкон, внизу собралось много раненых красноармейцев. Некоторые приковыляли в теплых больничных халатах. Другие – просто в грязных опорках. Все волновались, к городу подступали белые части. Ночью были уже слышны орудийные разрывы и пулеметная стрельба дальнего боя.
– Тяжелое время наступило, товарищи, – просто сказал Киров. – Придется временно отступать. Нас одолел тиф. Уходите из города в лес, в станицы, укройтесь по домам, организуйте партизанские отряды. Мы еще вернемся. Ждите нас.
Так и не встретившись с Тамарой и не узнав о гимназии – дом инспектора стоял заколоченным, – мы отправились в «Бристоль». Но и двух улиц не успели пройти, как нас остановил военный патруль и молча завернул к зданию Дворянского собрания. Мы верещали без умолку, что нас ждут дома, но конвойные – два здоровых небритых детины с винтовками – бесцеремонно подтолкнули нас к парадной лестнице, еще недавно устланной зелеными бархатными половиками, а теперь почему-то усыпанной сеном.
Мы заглянули в залу для танцев, где Ира на последнем предреволюционном гимназическом балу показывала свою новую изящную танцевальную композицию, которой все так восхищались, и где Иван шепнул мне в танце: «Родишь мне пятерых удальцов?», а я обмерла и сделала вид, что послышалось. Теперь здесь прямо на полу, на соломе очень тесно друг к другу лежали раненые.
Арестовавший нас караульный сказал, что мы мобилизованы для нужд Красной Армии, дал нам по железной кружке, велел внизу в уборной взять два ведра, наполнить водой и напоить бойцов. Мы бросились сразу вниз в надежде удрать, но у дверей дорогу нам преградил другой часовой с ружьем, и нам пришлось-таки набирать воду и тащить ее наверх.
Над ранеными поднимался какой-то зловонный, специфический смрад. С краю в куче сена лежал молодой чернявый мужчина в шинели и что-то бормотал. Я постояла рядом, не зная, что предпринять. Вдруг он очнулся, увидел у меня в руках кружку, потянулся к ней и пересохшими губами прошептал: «Воды». Я наклонилась, поднесла кружку, он с трудом повернул голову и стал жадно пить, проливая на себя.
Несколько часов мы с Ириной поили раненых бойцов. Некоторые жадно пили, другие только стонали, и мы, боясь приподнять им головы, старались напоить их лежа, заливая им грудь водой.
Один, хорошо одетый мужчина, лежал скрючившись, лицом вниз. Я предложила ему воды и, наклонившись, хотела помочь повернуть голову – рука прикоснулась к скользкому, холодному виску. Я закричала и бросилась бежать к дежурному:
– У вас там человек умер!
– Люди помирают, барышня! – меланхолично изрек тот, ему было забавно видеть мой ужас. – Здеся и тама. Тьма-тьмуща.
Ирина тоже наткнулась на двух мертвецов и теперь тихо плакала в углу и дрожала. Уже наступил вечер, а нас никто не собирался отпускать. Дома ведь все с ума сходили, куда мы задевались, но часовой-красноармеец и в ус не дул.
– Дожидайтесь смены, – сурово и равнодушно ответил он на наши мольбы и отвернулся, продолжая лузгать семечки.
Мы стояли в уборной и тихо подвывали на два голоса от бессилия и ужаса. Вдруг я заметила, что самая верхняя фрамуга окна не заколочена, как другие, а закрыта на крючки. Ирина живо подсадила меня на высокий подоконник, и я, встав на цыпочки, едва дотянулась до нижнего крючка и навалилась на него, но он не поддался. Тогда Ирина опрокинула на подоконник ведро, я на него забралась и, ломая ногти, все-таки откинула оба тугих крючка. Не в силах больше раздумывать, подтянулась, протиснулась в форточку и вывалилась на волю, как куль с мукой, больно ударившись боком об уступ и разорвав подол платья. Ирина следом за мной, как настоящая танцовщица, выпорхнула из форточки легко и грациозно, словно птичка.
До дома мы промчались без оглядки на одном дыхании, страшась погони и выстрелов в спину. Все мамины крики и угрозы я слушала со слезами умиления на глазах – так была счастлива оказаться дома. После этого дежурства я три ночи не спала, все кричала по ночам. Это был последний раз, когда я видела свою любимую подругу.
Она подхватила у кого-то из раненых сыпной тиф и сгорела в несколько дней. Врачи говорили – от тифа, осложненного крупозным воспалением легких. Но я думаю, что от тоски по Порфирию.
Жаль Иришку до слез и по сей день. Многие родные и любимые затерялись в толпе умерших, сгинули, истаяли, а она, как живая, стоит перед моими глазами с высоко поднятой головой. Одна посреди бального зала под пулями, среди криков и грохота, и ее розовые крылья дрожат и бликуют на ледяном сквозняке. По окнам-то стреляли…
А еще через пять дней в город вошли белые части, и вернулся Ирин младший брат Федор. Оказывается, его кадетский корпус соединился с Полтавским и теперь они держались вместе.
Ириной матери это стало недолгим утешением, Федор пробыл дома всего ничего, через год, в 1920-м, оба корпуса по Военно-Грузинской дороге ушли через Батуми в Крым, а потом в Югославию, и больше мы о них ничего не слышали. Из всех офицеров корпуса дома остался только штабс-капитан Романов. Он потом преподавал у Сергея на Первых курсах красных командиров, но, по-моему, в тридцатом его расстреляли.
Так вот, когда в 1919-м в город вошли белые, начались повальные обыски, и все наши жильцы удрали в горы, включая сапожника Марковича, который при красных был помощником коменданта города. Бежал и его друг Серго Орджоникидзе, который часто заходил к нему в подвал, и я все угрюмо думала, как показать ему нашу Евдокию, вернее, то, что от нее осталось. Дважды хотела его застрелить, да духу не хватило. Как я его ненавидела! Ночами не спала, задыхалась, все представляла, как убью. Акогда подвернулась возможность, рука не поднялась, хотя стрелять на хуторе я научилась хорошо, а из Порфишкиного оружейного тайника стащила наган.
Ушел с красными и мой брат Сергей. О нем я не так горевала, как о Порфишке. Сергей был такой же хвастливый и вороватый, только злой и очень ревнивый ко всему.
Остальной город затаился. Все было смутно. Люди устали от беспорядков и хотели только, чтобы их оставили в покое, хотели снова зажить мирной жизнью. Однако возврата к ней не было. Все это понимали, но верить не хотели.
Начались массовые похороны жителей, расстрелянных при красных. Мертвецы пролежали на зловещем кукурузном поле несколько месяцев, многих можно было узнать только по одеже. Самое невероятное, что больше всего народа красноармейцы почему-то расстреляли с Молоканской и Курской слободок, где жила беднота, которая с самого начала поддерживала новую власть.
Не успели похоронить одних, как на Кирпичной улице против кладбища появились новые мертвецы. На этот раз – повешенные белой властью. Красные расстреливали – им было важно уничтожить; белые вешали – им было важно продемонстрировать расправу в воспитательных целях.
Первых висельников мы с Павлушей увидели из окна чердака. Среди них был наш знакомый мальчик Виктор, бывший моряк-юнга, с соседнего двора. Он висел в середине. Висели они три дня, и стоял караул. А потом солдаты тут же вырыли ямы, которые мгновенно заполнились талой водой, и трупы ночью тайно похоронили в этой жиже. А виселицы еще два дня стояли пустые, пока их не перенесли в центр города для следующих казней.
Тогда мама Виктора вместе с моей мамой пошли и откопали Витю. Похоронили его у нас во дворе, потому что в доме у Виктора расквартировали белогвардейскую часть, а на кладбище везти было опасно.
После смерти Ирины я совершенно отбилась от рук и стала убегать далеко в горы по тропкам, которые когда-то показывал мне Порфишка. Я очень тосковала по Ивану, Ирине и старшему брату. Утешить меня могли только горы.
От них шла какая-то эманация, возбуждающая к жизни, как снадобья возбуждают аппетит к еде или любви. Бездонное небо, за ним ярко-голубые, сверкающие снегом вершины, чуть ближе лиловые, все в таинственных шевелящихся тенях от крон горных сосен скалы, черно-фиолетовый провал ущелья в густом агатовом тумане. Если забраться на самую верхотуру какой-нибудь скалы, можно было смотреть, как этот туман, словно живое существо, крадется за тобой наверх по горной тропке и наконец настигает и покрывает влажным пологом.
Эти побеги в горы были настоящим самоубийством, хоть я и брала с собой наган. Меня могли не только подстрелить, но и изувечить, изнасиловать, но мне было все равно, я хотела умереть. Умереть в горах. Я нашла себе узкую пещерку, где приноровилась лежать на сосновых ветках, смотреть в просвет между камней на небо и представлять, что я уже умерла. Я даже хотела застрелить себя из Порфишкиного нагана.
Мама сначала била меня смертным боем, потом устала и на все махнула рукой. Из-за долгого отсутствия отца она сама впала в обычную черную меланхолию и иногда целыми часами теперь молча сидела в своей комнате или сосредоточенно молилась у большой иконы Казанской Божьей Матери, которую привезла с собой еще приданым с хутора.
Я ее не жалела, не могла простить, что она сожгла все фотокарточки Ивана и тем самым разлучила нас, порвала последнюю ниточку, ведь я даже стала забывать, как он выглядит. Его лицо постепенно слилось у меня с лицом того белокурого юноши, которого я видела ночью умирающим под моим окном. Со временем мне даже стало казаться, что это и был мой Иван.
Я чувствовала, что его уже нет в живых, а у меня даже карточки его не сохранилось. А что сохранилось? Память о нескольких сладких поцелуях, ощущение томной невесомости, когда он меня обнимал, его васильковые, обморочные глаза, загорелые руки с золотистыми волосиками на запястьях, родинка на мочке уха. Все для того, чтобы вечно страдать по несвершенной любви.
Когда мама стала отпускать меня в город после возвращения белых, я первым делом побежала к его матери, но их дом был разрушен. То есть вся их улица была разрушена еще со времен обстрела бронепоезда. И спросить было не у кого, остался ли кто в живых. Вообще, город был фактически разгромлен и изничтожен. Особенно мне жалко было взорванного мавританского дворца.
У нас во Владикавказе жило знаменитое семейство богачей баронов Штейнгелей. Один из них построил Ласточкино гнездо в Крыму и железную дорогу из Ростова-на-Дону во Владикавказ. А другой, красавец, жизнелюб и всенародный любимец Владимир, провел в город первый водопровод от подножия Белой горы с кристально чистой студеной водой. Он помогал обустроить электрические огни в парке «Трек» и еще много чего, так как нрава был веселого и очень деятельного. Потом мне в Москве даже говорили, что барон Майгель у Булгакова – это наш барон. Так вот этот самый барон Владимир перед революцией построил в центре города сказочный особняк из «Тысячи и одной ночи» в мавританском стиле и подарил городу.
Когда пришли красные в первый раз, нашего барона Владимира арестовали и держали в подвале собственного дома. Говорят, он там тяжело заболел. Его даже собирались расстрелять, но по просьбе жителей, очень любивших своего эксцентричного богача-благодетеля, барона Владимира, выпустили, хотя все имущество и реквизировали в пользу трудящихся. А перед вторым приходом красных он, уже не ожидая никаких милостей от новой власти, бежал в Париж и, говорят, умалился там до швейцара в гостинице. Трудно в это поверить.
Так вот, в последний день отхода Красной Армии этот чудесный мавританский дворец взорвали. Это было самое красивое здание в городе! Теперь одни говорят, что дом подожгли выпущенные по городу пушечные снаряды белогвардейцев, другие – что его взорвали бойцы Одиннадцатой Красной Армии, мол, в подвалах хранились архивы ЧК. Брешут! Конница шкуровцев уже прорвалась в город, ее на время сумели задержать красноармейцы-пулеметчики у Чугунного моста. А когда эти красноармейцы последними отходили через наши шалдонские сады и Сапицкую будку на Военно-Грузинскую дорогу в меньшевистскую Грузию, они-то дворец и взорвали – мы сами с Павлушей видели с чердака. И не из-за секретных бумаг взорвали, а потому что подвалы были забиты конфискатом: дорогой материей, сукном, шерстью, ситцем. Взорвали, чтоб все это добро белым не досталось.
Мы видели, как казаки потом ныряли в огонь и вытаскивали тюки материи, тушили их шинелями и затаптывали огонь сапогами. После взрыва и пожара от дворца осталась одна мавританская башня, которую потом приспособили под пожарную каланчу…»
– Какая все это жуть, – прервала чтение дневника Алла. – Конец света. Почему все не сопротивлялись большевикам? Почему потом не бежали с белыми? Почему вообще эти идиоты думали, что с красными будет лучше?
– Никто не мог знать, чем дело кончится, – пожала плечами прамачеха. – Думали, что потихоньку все наладится. Потом, всем так обрыд старый порядок, что все чаяли нового, лучшего…
– Как подумаешь, сколько мы самих себя погубили, истерзали… Зачем все это? Знаешь, тяжко от этих дневников, душе жутко. Давай сделаем перерыв.
– Давай. Расскажи мне, наконец, про твоего кавказского принца.
– Там все отлично! Как по маслу все само собой устроилось.
– Он что, в тебя втюрился?
– Не знаю, – скромно потупилась Алла. А сама подумала: «А почему бы и нет? Что, если он сделает мне предложение? Вот будет фортель! Мы с папочкой перекрестно «породнимся»! – Она представила себя в роли хозяйки рублевского безобразия, и на душе сладко защекотало. – Не надо будет вымучивать этот юридический, Каха все разрулит. И вообще денег куры вовек не склюют. Разница у нас – ой-ой-ой, в пятнадцать лет. Почему бы ему не жениться?»
– Только не…
– Забеременей! Ты это хотела сказать? – зло фыркнула Алла.
– Нет, почему? – чувствуя подвох, насторожилась Лина Ивановна.
– Потому что именно этими словами ты всегда заклинала Стёпу, вот она и не забеременела!
– Я? Это не честно! – поперхнулась прамачеха. – Почему ты меня чудовищем выставляешь? Это тебе Стёпа так говорила?
– Да, – отчеканила Алла.
Лина Ивановна растерянно хлопала глазами и судорожно глотала воздух. Все это так несправедливо, ведь она хотела как лучше…
– Ладно, если не о беременности, то о чем ты хотела меня предостеречь? – примирительно отступила Алла. Ей хотелось только уколоть прамачеху, а не расстроить ее до слез.
– Я опасалась, что он увезет тебя в аул, горшки чистить, – упавшим голосом пояснила Лина Ивановна, но решила не пугать эту злую девчонку бурным выражением обиды, а пойти на предложенную мировую. – А почему он развелся с женой?
– Не говорит. Он вообще не из разговорчивых.
– А что друзья рассказывают?
– У него нет друзей, или он меня им не показывает.
– Тоже подозрительно. А вдруг он уже женат на какой-нибудь… э-э-э… горянке? Они же многоженцы.
– Не все ли равно! Ладно, не буду тебя пугать. Это не мой формат. Слишком много денег.
– Разве денег может быть слишком много? – оживилась Лина Ивановна.
– Оказывается, может. В нем такой масштаб, который я не могу освоить. Каково ощущать себя пустым товарным вагоном, напрямую пристегнутым к паровозу? Понимаешь, жена может зарабатывать меньше мужа в два, три, четыре раза, в десять раз, но не в сотни. Мне нужен партнер, пусть даже старший партнер, но не хозяин.
– Час от часу не легче, – покачала головой прамачеха. – Теперь ей денег слишком много. Учись тогда, станешь знаменитым адвокатом, будешь сама много зарабатывать. Сессию хотя бы сдай!
– Сессию мне сдавать не придется! Вернее, париться не придется. Он договорился, что мне поставят тройки. И все зачеты я уже сдала.
– Тройки? С кем договорился?
– Не знаю, с деканом, наверное.
– Быть не может! Я с женой декана знакома, он очень приличный человек.
– Значит, еще с кем-то. Главное, сессия мне обеспечена.
– Но разве тройки тебя устроят?
– А то!
Алле не было стыдно. Она еще в зимнюю сессию поняла, что это не ее. Слишком сложно, слишком занудно, слишком много букв. Когда она видела пункты и подпункты статей, ее голова автоматически отключалась, словно кто-то на клавишу «откл» нажимал. Интересной была только история адвокатуры. Она и зимнюю сессию перевалила, только поддерживаемая с двух сторон Ильей и Константином, проковыляла на двух костылях-любовниках.
Алла вообще с удивлением обнаружила, что тяготится запланированностью существования, принятого на вооружение остальным человечеством. Она не знала, куда себя деть в размеренной повседневности, и тайно чаяла конца света или хотя бы какой-нибудь мало-мальски серьезной катастрофы, которая бы смешала и разрушила все правила, обязательства и графики продвижения. Тогда не надо будет ни с кем соревноваться, комплексовать, гадая, какое место тебе под силу занять в тусовке, и терзаться, оказавшись в хвосте. Она готова была сама сотворить конец света, лишь бы не подвергнуться насмешкам
Алла ненавидела, когда ее подгоняли, и тоскливо ощущала, что движется по жизни медленнее, чем сверстники. Может, поэтому у нее, кроме Ильи, в универе не было друзей? Они, как Вовчик, проносились мимо нее слишком быстро. Ей нужна была возможность в любой момент остановиться, чтобы оглядеться и разгрести завалы настоящего. Она хотела бы объяснить все это прамачехе, но не могла найти нужных слов.
– Хорошо, давай теперь добьем эти печальные дневники, – вздохнула Алла. – Там много еще?
– Прилично. Может, в другой раз?
– Нет, они такие грустные, теснят душу, надо их скорее дочитать.
– Хорошо. Только погуляй с Тарзаном, а я на ужин что-нибудь соображу.
– Само собой. Тузик, ко мне! Ладно, шучу! Жучка, ко мне! Хорошо-хорошо. Тарзаша, где твой поводок?
Каштаны во дворе недовольно шуршали, словно шептались друг с другом, качали цветущими кремовыми членами-соцветиями, и Алла в первый раз заметила, какая у них плотная, ярусная листва. Шесть деревьев создавали во дворе густой, дремучий лес. Под ветвями стояла кромешная тьма, несмотря на чудные июньские сумерки.
Каштаны удерживали вокруг себя другую вселенную, здесь текло другое время и, может, даже ткалось другое пространство. Алла шагнула под кроны и попробовала ощутить это иное пространство. Раньше она была равнодушна к деревьям, да и вообще к природе.
Она чуяла деньги, запахи, мачеху, музыку, папу, любовников, скорость, вкусную жратву и… пожалуй, всё. Теперь, благодаря восторженным рассказам неведомой Антонины о горах, ее собственный мир раздвинулся и пустил туда эти самые горы, а с ними протиснулись реки, деревья и облака. Неужели можно так тосковать о камнях? Может, и правда, что в этих горах есть что-то особенное, раз столько веков люди умирают за то, чтобы быть с ними?
– «Владикавказ. Жизнь с белыми так и не вошла в прежнюю колею. Город уже не принадлежал горожанам. Люди потеряли все человеческие права, и на родной город в том числе. Он до краев заполнился беженцами со всего света, а самому этому свету, казалось, пришел конец. Люди бежали отовсюду и нигде не находили укрытия. Несчастные, потерянные русские, чудом спасшиеся после чеченских и ингушских погромов в казачьих станицах. Вырвавшиеся из-под турок армяне и греки с черными от горя лицами. Южные осетины, изгоняемые грузинами с насиженных предгорий, и просто несчастный, бездомный, потерянный люд со всей голодающей России.
Ютились беженцы где придется: по чердакам, подвалам и брошенным домам, торговали, чем могли, просили милостыню, слонялись по городу. Запах пирогов, помидоров и мяты смешался с запахом пороха, пожарищ и гниющего мусора, который теперь никто не убирал.
Белые тоже были на самом деле не белыми, а пестрыми. Родные кубанцы и терцы в черкесках с башлыками; высокомерные корниловцы с черепами на рукавах, все подтянутые и начищенные, как на парад; разномастные дроздовцы, алексеевцы, марковцы, апшеронцы с лакированными красными полосками на голенищах. Еще какие-то, со знаком меча в терновом венце на нагрудных нашивках. И согласия между ними не наблюдалось. То и дело вспыхивали стычки. Горько и жалко было смотреть на всех этих храбрых, но растерянных мужчин.
На базарной площади вывесили огромную доску Освага. На ней трепетали на ветру маленькие трехцветные флажки, устремленные на Москву. Освободительная армия напыщенно называлась «победоносной». Но этот щит, как и наведенный белыми наспех порядок, скорее напоминал театральную декорацию или отражение в воде настоящей жизни, но не ее саму.
В нашей бывшей гимназии тоже на скорую руку организовали педагогический институт. Я пришла подавать документы, чтобы доучиться, и ужаснулась!
Гимназия наша была не абы какая, а Ольгинская, названная в честь Ольги Федоровны – жены великого князя, наместника Кавказа. Княгиня сама ее открывала, а еще раньше она первый мост нам привезла из Англии и школу-пансион для осетинских девочек обустроила.
До революции у дверей гимназии стоял швейцар, теперь у входа никого не было, двери – настежь. Как войдешь, направо была приличная раздевалка, отделанная дубовыми панелями. Каждое пальто висело на вешалке с плечиками. Осанистый гардеробщик чинно принимал номерок и уважительно подавал пальто даже самым маленьким гимназисткам. Большевики раздевалку уничтожили вместе с буржуазным классом, ее породившим, а белым восстановить ее было уже не под силу.
Теперь здесь воняло застарелой уборной, стены были заляпаны пятнами и непристойными надписями и рисунками, пол до того истоптан и заплеван шелухой от семечек, что даже не видно, что он родился паркетным. По перилам лестницы съезжали пацаны, девчата бежали следом, взъерошенные и с папиросами в накрашенных зубах, так как помада быстро сползала с губ на бумажный прикус.
Я когда-то сама втихомолку от мамы покуривала с Ириной, но это было тайное лакомство, а не вульгарная обыденность. Все толкались, орали. Мне стало так не по себе, что я ушла, даже не поднявшись в канцелярию. Мне только исполнилось восемнадцать, неужели это уже не мой мир?
На обратном пути я еще издали увидела курящего на скамейке у дома военного, и что-то показалось мне в его позе знакомым. Но вместо того чтобы бежать к нему со всех ног, я, наоборот, застыла и стала тупо, подозрительно вглядываться в этот силуэт, чем-то напоминавший…
Мужчина поднял голову, словно ощутив мой взгляд, и я узнала Ивана.
Я думала, что у меня сердце выпрыгнет от радости при встрече, но почему-то ничего не почувствовала и все стояла на ватных ногах и вглядывалась в него. Он вскочил, отбросил папиросу и пошел, а потом побежал ко мне, прижал к себе, вмял в себя, обдав новым, незнакомым запахом. И сделалось страшно и сладко от мысли, что вся моя жизнь теперь решена и навсегда связана с этим человеком.
Он изменился – возмужал, осунулся; тонкие пальцы его подрагивали, но цепко держали меня. Рыжая щетина щекотала шею, царапала щеки. Губы запеклись. Наконец радость вынырнула, словно откуда-то из-за угла, и затопила меня целиком. Я с облегчением вздохнула и почти повисла у него на руках. Ноги вдруг снова отказали.
Через неделю после своего счастливого возвращения повез меня Ванечка вечером на извозчике в театр на «Демона». Все было как-то неспокойно. На обратном пути он вдруг привлек меня к себе и шепнул не смотреть на базарную площадь. Но я уже увидела. На площади под фонарем стояли три виселицы. По бокам болтались какие-то босяки без возраста, может, партизаны. А тот, что висел посредине, был молод, в парадной военной форме, черные кудри закрывали лицо.
– Это наш хорунжий, предатель, – выдавил Ванечка.
– А другие?
– Сволочь красная.
Мы вообще в это время мало разговаривали. Дома как завороженные неотрывно смотрели друг на друга, любовались. Иван много курил. Могли несколько часов молча просидеть в обнимку, прижавшись друг к другу. Словно пили друг друга и не могли насытиться. Мы ощущали постоянный голод осязания друг друга. А разговоры только мешали. Я никак теперь не могу вспомнить, каким он был по характеру. Добрым? Веселым? Не знаю. И тогда не знала. И поразительно, что даже не задумывалась. Витала где-то в облаках.
Он был теперь в армии Деникина, но снова все время пропадал в горах, охраняя Военно-Грузинскую дорогу. А часы редких побывок проводил всегда с нами, уже как член семьи.
Мы собирались в первое же воскресенье обвенчаться, но хорошего священника расстреляли, остался один завалящий отец Василий, злюка и пьянчужка, я у него венчаться не хотела.
Мать мне говорила, что венчает нас не батюшка, а Господь Бог, но я уперлась и ни в какую. Думала: «Как обвенчаешься, так всю жизнь и проживешь». Дурочка.
– Скоро другого пришлют, – успокоил нас Ванюша. – А пока отца твоего нет, пускай нас мой командир с твоей матерью благословят, а обвенчаемся через месяц, когда новый батюшка приедет.
Но вышло снова не по-нашему. Белые продержались меньше этого месяца, и нового священника мы так и не дождались.
Неожиданно красные прорвали фронт и, занимая один город за другим, подкатились к Кавказу. Остатки Белой армии после неудачных боев за Владикавказ решили отступать. На этот раз в отступлении военных было что-то гибельное, обморочное, и уцелевшие семьи потянулись следом. Никто не говорил об эмиграции, но все чувствовали приближение чего-то ужасного.
Я тоже решила ехать. Простилась с матерью и маленьким Павлушей и, так и не дождавшись отца, отправилась на фаэтоне вместе с верховыми по Военно-Грузинской дороге в Тифлис.
– Девочка, куда ты? Ведь это навсегда! – больно сжимала меня перед отъездом мать.
«Она даже обняться не умеет», – горько подумала я.
Несмотря на бумаги, подписанные Гегечкори, на нас по дороге трижды пытались напасть грузины. На перевале был буран. Мело. Лошади не хотели идти, и Ванечка вел их под узцы. Я тихо плакала в своем фаэтоне. Страшно было без мамы.
А когда въехали в Тифлис, молодые грузины ехидно кричали нам в след: «Драпаете?!» – и улюлюкали. На душе у всех было гадко.
В Тифлисе мы обосновались в дрянной гостинице по Михайловскому проспекту и стали ждать указаний, то есть неизвестно чего. В одном, пусть и большом, номере мы поселились тремя семьями. Офицеры братья-близнецы Тимофеевы с женами, тоже похожими друг на друга, как сестры, и мы с Ванечкой. Это принудительное общежитие нас как-то сразу разлучило, и мне сделалось очень грустно и одиноко.
Днем мужчины уходили «ориентироваться в обстановке», а женщины изнывали дома от скуки и неопределенности. Я вся оцепенела и из гостиницы даже не выходила. Навалилась какая-то ватность и апатия. Однажды Иван пришел очень раздосадованный, я думала, получил какие-нибудь известия из дома, но боялась спросить. А жены Тимофеевых, похожие на графинь Вишенок, по секрету шепнули мне, что он в бильярд проиграл все деньги, часы и портсигар. И хотел послать вестового за обручальными кольцами, да его друзья пристыдили.
Вечером пришел наш командир и сказал, что нехорошо нам жить недовенчанными и что он договорился в Александровской церкви, а его жена уже замесила кулич на завтрашний свадебный пир.
Я тогда первый раз за месяц вышла на улицу. Там уже настала весна, солнце пригревало. Магазины сияли вымытыми витринами. Я приободрилась, подошла к ближайшему дамскому магазину и увидала там на манекене чудесное платье.
Всю ночь я перешивала себе свадебный наряд из старых запасов по увиденному на витрине образцу. И утром на мне было уже новое маркизетовое платье, отделанное шелком – бледно-голубым «либерти». Очень миленьким. Фаты не нашлось, но мои белокурые волосы были завиты и красиво уложены женами Тимофеевых.
После венчального обряда служка – молодой черноглазый грузин – подозвал меня и, потупившись, пробормотал: «Батюшка велел в документах выправить, что ваш муж учитель. Сейчас такое время – если вы от своих отстанете, у вас будет надежда на жизнь».
Я только малодушно кивнула.
Городская барышня, я выросла среди подпольщиков и казаков, поэтому и красные, и белые, и станичники, и даже горцы были мне свои. Я ненавидела не их, а политику, революцию, войну и светлое будущее, которые разрушили мой мир и принесли всем столько горя. Мне хотелось, чтобы все были просто людьми и жили, как раньше.
Нынешняя жизнь потеряла свой цвет и вкус, все было, как во сне. Люди, как тени, метались на горизонте. Я молча взяла свой паспорт и вышла на улицу, где меня уже ждали муж, двойники Тимофеевы и полковник Рощупкин с женой.
У нас в номере мы ели шашлык из баранины, пили шампанское, а потом чай с куличом. Вот и все свадебное торжество. Мужчины спорили о жизни.
– Большевики победили нас, но они не победили горцев, – уверенно говорил полковник. – Вайнахи еще покажут себя. Им нужен не коммунизм, а земля, независимость и вольность. Они семьдесят лет воевали с Россией открыто, а после пленения Шамиля еще семьдесят скрыто. Не смирятся они и под красными. Подкатят к ним турки или поляки, или даже немцы со свободой – и вайнахи комиссаров сдадут. Красные или белые, мы для них чужаки. А наложат на них лапу турки, они и своих мусульман будут резать. Это волки, и коммунисты роют себе могилу.
Я не совсем понимала, о чем говорит полковник, но его жена тихо пояснила мне, что еще в мае восемнадцатого года состоялся Съезд народов Терека, после которого пошли разговоры о переселение четырех казачьих станиц – Тарской, Сунженской, Воронцово-Дашковской, Фельдмаршальской и нашего хутора Тарский. Они нужны были горцам больше всего, потому что наглухо закрывали горловину – выход горной Ингушетии на равнину. Зажми эту горловину – и сена скоту и хлеба горцам хватило бы недели на три, не более. Это была петля на горле у ингушей с чеченами, которую те хотели скинуть во что бы то ни стало. Наши станицы были обречены.
Белое казачество, крестьяне и союзные им осетины противостояли красному казачеству вместе с вайнахской безземельной беднотой. Вайнахи, благодаря союзу с большевиками, рассчитывали осуществить передел земель в свою пользу. А чересполосица – когда русские станицы перемежались с горскими поселениями – была уничтожена. Теперь осетины и ингуши оказались лицом к лицу. Основная схватка за землю должна была развернуться между ними.
Прознав о нашей свадьбе, хозяин гостиницы – старый, страшный мингрел, которого я побаивалась, – предложил нам переехать в его дом по соседству, так как он бездетный вдовец и все время проводит в гостинице. Из ценных вещей у нас остались только два персидских ковра. Мы продали один и, заплатив сразу за три месяца, переехали в дом хозяина. Хотя смутно понимали, что вряд ли продержимся здесь так долго, просто очень хотелось побыть вдвоем. Теперь целые дни мы проводили в спальне и ластились друг к другу.
Стыдно и сладко вспоминать эти недели, но все во мне пело и радовалось ласкам. Я забыла и маму, и Ирину, и даже грусть разлуки с любимыми горами отступила перед этой негой и счастьем.
Как-то к нам зашел знакомый офицер, и в разговоре выяснилось, что ему негде переночевать три ночи до отъезда в Батуми, откуда отходил пароход в Америку с грузом и людьми, отступающими из России в неизвестность. Мы предложили ему ночлег и уложили в проходной столовой на тахте. Утром Иван с другом ушли по делам, а я принялась готовить обед. Уронила под стол нож, наклонилась его достать, отогнула скатерть и вижу – под столом лежит узел из пестрой портьеры. Только я взялась вытащить его из-под стола, чтобы посмотреть, что внутри, как примчался наш офицер и сказал, что узел этот с его вещами принес утром его товарищ. Иобъявил, что пароход уходит раньше и, чтобы его не упустить, он сегодня же уедет и будет последнюю ночь ночевать на палубе – займет место и станет сторожить вещи. Поблагодарил сердечно, взвалил узел на плечи и заторопился к дверям.
Вечером я сказала мужу, что товарищ его уплыл раньше, а про узел – из головы вон.
А через три дня разразилась катастрофа. Зашел хозяин за какими-то бумагами и уже через пять минут бросился на нас с криками, что мы его обворовали. Мы стояли как громом пораженные, а хозяин побесновался и помчался звать околоточного. Так что через полчаса нас под конвоем отправили в полицейский участок.
Дальше начался кошмарный сон. Нас разделили, меня повели на допрос, грубо спрашивая, куда я дела вещи, а потом заперли в подвале. Всю ночь я простояла, держась за ручку двери и глядя в маленькое зарешеченное окошко на мелькающие взад-вперед ноги. Подвал был пустой, без мебели, с земляным полом, но я боялась даже пошевелиться, чувствуя, как крысы тыкаются мне в ноги, обутые в легкие летные туфли. Я просто оцепенела на всю ночь, как цепенеют животные.
Утром меня через весь город отвели под конвоем в главное следственное управление. Мне казалось, что люди по дороге оглядывались и ухмылялись. Я вся горела от стыда и ужаса. Мы поднялись на второй этаж, конвоир щелкнул замком и впихнул меня в какую-то комнату. Я снова схватилась за ручку двери и даже не хотела оглядываться. Но все-таки повернула голову на шушуканье и смешки и мельком увидела, что просторная комната вся заставлена железными кроватями с матрацами, но без постельного белья и одеял. Справа от меня на длинной лавке сидели несколько женщин и о чем-то перешептывались.
Так как я, вцепившись в ручку, продолжала стоять у двери, они окружили меня и стали расспрашивать, кто я и как сюда попала. Но я упорно молчала и даже зажмурилась, надеясь побыстрее отогнать от себя этот страшный сон. Соседки мои разозлились, начали силой отдирать меня от двери и сквернословили так, что я хоть и жила на окраине, таких мерзостей не слыхала. Тут дверь грубо толкнули, я чуть не получила по лбу, в проеме появился пожилой следователь-грузин, оглядел всех, отцепил мои руки от ручки двери и, взяв под локоть, повел в кабинет, похожий на канцелярию.
Там он усадил меня на деревянный топчан, а сам сел за стол напротив и принялся что-то сосредоточенно писать. Потом спросил, грамотная ли я, и, получив мой робкий кивок, попросил ему помочь. Дал мне стопку повесток, в которых я должна была заполнить число и время. Я с усердием принялась за работу, хотя в глазах все рябило от усталости после бессонного стояния с крысами. Так в молчании прошло несколько часов. Потом он собрал бумаги на столе в стопку, вынул из шкафа несвежую подушку и сказал:
– Поспи чуток. Вечером принесу тебе поесть. Дневную пайку хлеба ты уже пропустила, а похлебкой угощу. – Помедлил немного, вернулся к печке-буржуйке, открыл дверцу. – Ты бы маленько намазалась сажей, а то больно хорошенькая, соблазн большой.
«Ну вот еще!» – фыркнула про себя я, забыв уже, как спасла сажа мою подругу Женю Мешкову. Он вздохнул и ушел, заперев меня снаружи. Я тут же повалилась на топчан и проспала до утра, все дивясь, какой длинный сон мне снится – наверное, я уже все сновидения пересмотрела, поэтому мне просто снится, что я сплю.
Наутро за мной явился молодой следователь-грузин и снова повел меня через весь город, но это вроде уже был не вчерашний город, а только похожий на него. Встречные прохожие теперь на меня не глядели, словно меня даже на улице не было. Мы шли около получаса и, наконец, оказались на базаре. Нашли какую-то торговку, следователь сунул мне прямо в нос мою наволочку и стал орать: «Чьи это вещи?» Я сказала, что это моя наволочка и что вот, мол, инициалы «А.М.», которые мама на ней вышила, когда мне было еще десять лет. Он очень разозлился, торговка что-то затараторила по-аджарски, и мы пошли обратно.
Проходим мимо какого-то здания, следователь остановился в нерешительности, а потом как-то тихо говорит:
– Зайдем сюда.
Я подняла глаза, вижу, у входа висит большой белый фонарь-пузырь и на нем крупными буквами написано «Гостиница». Я машинально уже хотела ступить на порог, но потом что-то меня остановило.
– А сюда-то зачем? – громко, деревянным голосом спросила я, и прохожие на улице все-таки меня заметили и оглянулись. Молодой грузин смутился, рванул меня вперед и до следственного комитета уже не говорил ни слова. Как же я пожалела, что не намазалась сажей!
Я провела еще один вечер в канцелярии под присмотром вчерашнего молчаливого пожилого следователя, заполняя повестки, и, снова запертая им, переночевала на топчане. На прощание он мне сказал:
– Все позади. Охрану уже сняли, но я тебя, дочка, все-таки запру для твоей же пользы.
Утром меня отвели в кабинет начальника полиции, здесь я впервые после трех дней ареста увидела Ивана. Он был растерян, бледен и мне как будто и не обрадовался, даже не улыбнулся. Начальник поднялся из-за стола, подошел к нам. А мы в оцепенении стояли на расстоянии друг от друга потерянные и совершенно уничтоженные. Он пожал нам по очереди руки и сказал:
– Мы выяснили, вы ни в чем не виноваты. Обокрал вашего хозяина, да и вас самих, ваш же товарищ. Кое-что он успел распродать и спокойнехонько отправился в Америку. Разбираться надо в людях. Вы свободны.
Мы тихо вышли из здания. Но мой Иван уже был не мой, а совершенно чужой. Всю дорогу до дома он не сказал ни слова, не утешил, не пожалел. Я тоже молчала. Когда поднялись в квартиру, мы не нашли никаких наших вещей, не только персидского ковра, но даже одежды и белья. Подсели к столу, впервые даже не глядя друг на друга, и замерли.
Вскоре пришел хозяин, ворчливо сообщил, что вещи наши ему пришлось продать, чтобы хоть как-то возместить убытки. Поэтому он разрешает нам прожить у него еще неделю, пока мы решим, куда деваться.
Ночью мы лежали с открытыми глазами и думали каждый о своем, так ни разу и не прикоснувшись друг к другу. Не знаю, что меня больше оскорбило – что муж мой не смог меня защитить или что он не захотел меня после всего пережитого ужаса утешить и приласкать, но утром я поднялась и поняла: молчание так затянулось, что я уже никогда не смогу говорить с ним. Явзяла листок бумаги и написала: «Купи мне гужевой билет домой».
Гужевой – это линейка с боковыми скамейками, покрытая сверху брезентом, ее едва тянули две лошади. Тащились они обычно так медленно, что приходилось делать ночевки в Коби или Ларсах.
Иван долго читал мою записку. Я все надеялась, что он будет возражать, убеждать меня остаться. Но он молча поднялся, оделся и ушел. Вернулся только утром следующего дня с воспаленными глазами и дрожащими руками и протянул мне билет и завернутый в вощеную бумагу еще горячий чебурек, ведь я со вчерашнего дня ничего не ела. В доме съестного не осталось, на базар пойти было тоже не на что.
Мы вышли из злополучной квартиры, в которой еще недавно были так счастливы, и побрели порознь по улице к стоянке гужевого. Там уже собралось много народа. Я подумала, что Иван специально пришел впритык к отходу, чтобы не было времени поговорить, объясниться, и оскорбилась еще больше. Вся зареванная и опухшая от слез, я залезла в линейку, отшатнувшись от его протянутой руки. Боялась, что, прикоснувшись к нему, зарыдаю и буду умолять не отправлять меня домой, а оставить с собой. Но гордость пересилила.
Дед-возница предложил:
– Садись, красавица, со мной рядом. Будешь мне помогать. Говорить, нет ли машины впереди. У меня глаза слабые.
Я подсела к деду на козлы и упорно смотрела в землю, пока не тронулись. Слезы текли ручьем. Всю последующую жизнь, сколько ни терзалась этим, так и не поняла, зачем я тогда уехала. И зачем он меня отпустил. Всю дорогу я была как в бреду. На ночлег остановились на окраине в Ларсах в огромном сарае, устланном соломой. Спали вповалку. Я втиснулась между двух пожилых женщин и забылась тревожной дремой. Вдруг чувствую, сзади ко мне кто-то привалился и одной рукой мне под грудь подлезает, а другой по подолу юбки шарит. Я попыталась обернуться, а у меня над самым ухом грузиняка какой-то огромными усами шевелит, шею мне щекочет: «Лежи, детка, лежи». Я со всей силы пырнула его локтем, вырвалась, вскочила и рысью помчалась до своей подводы к деду. Так, сидя рядом с ним, и перемогла ночь; он не спал, лошадей сторожил.
Вся я была одно ноющее раненое сердце. И на каждом повороте оглядывалась – не догоняет ли нас Иван?
Наконец въехали на пост Владикавказа во двор НКВД. Всех пассажиров до выяснения личностей отправили под арест. Я снова сидела в камере и вместо того, чтобы соображать, что сказать следователю, почему-то думала, что знаю это место. Раньше это был особняк Воробьева. Его дочь Надя, старше меня на два года, училась в той же Ольгинской гимназии.
В городе все называли Воробьева «счастливчик Воробей», так как в молодости он был простым рабочим на лесопилке. За хорошую работу его премировали поломанным лесопильным станком. Парень оказался башковитый, станок починил, еще к моему отцу ходил за советом. Починил так, что стало лучше прежнего. С этого станка и началось его богатство.
Я снова хотела заставить себя подумать о скором допросе, но думалось только о счастливчике Воробье. Через десять лет он уже был совладелец лесозавода и владелец этого трехэтажного особняка. А перед революцией у него уже три таких было в городе. Где теперь этот Воробей? Посчастливилось ли ему улететь вовремя, или он больше уже не чирикает?
Мы все, пассажиры гужевого и еще человек семь, толпились в одной просторной камере на втором этаже с заколоченным окном. По-моему, это была бывшая столовая, по стенам остались широкие дубовые скамьи. На потолке раскинулась величественная хрустальная люстра. В окошечко двери все время заглядывали какие-то люди и внимательно нас разглядывали. В дороге я ничего не ела и от горя и голода очень ослабела. Просидели мы так часа четыре, вдруг старая грузинка толкает меня в бок, мол, тебя зовут. Поднимаю я глаза, вижу, и правда, подзывает меня к окошку молодой красноармеец и протягивает мне котелок с ложкой, а там тушенка с картошкой.
– Возьми, подшамкай маленько, оголодала небось.
Говорил он протяжно и смешно «окал». Я такого говора еще не слыхала. Потом мне сказали, что это тамбовские.
Я держала горячий котелок в руках, и все с осуждением и завистью на меня глядели и хмурились. Только женщина с маленьким ребенком умоляюще смотрела, и старик, который, как и я, ехал один и питался, кто что подаст, бессмысленно улыбался. Я подошла к женщине и молча протянула ей котелок. Я так давно ничего не ела, что впала уже в равнодушную, тупую прострацию.
Молодая мать с благодарностью приняла еду и покормила немного ребенка. А старику мы прямо в сложенные ладони положили несколько ложек, и он, склонившись, начал осторожно втягивать губами душистые кусочки мяса и картошки. Остальное перепало мне, ложки три всего. Только когда первая ложка оказалась во рту, организм проснулся и затрепетал. Стесняясь и укрываясь от других, я вылизала котелок языком, испачкав подбородок.
Соус был, видно, из молодой конины, немного отдавал по́том, но был очень-очень вкусным. Остальные, возбужденные запахом мяса, начали возмущаться, что юной и хорошенькой дали поесть, а о других позабыли.
Молодой солдат на шум заглянул в окно, взял протянутый мной с благодарностью котелок с ложкой, молча всех оглядел и с грохотом задвинул заслонку. Ноль внимания, фунт презрения.
В два часа ночи меня повели на допрос. Следователь повертел мой паспорт и спросил, усмехнувшись:
– Так кто же ваш муж?
В паспорте старым священником было прописано, что он учитель. Я молчала. Видя мое заплаканное, растерянное лицо, следователь махнул рукой:
– Хорошо ты сделала, что домой вернулась. Только не бреши, мы про тебя все бачим, – вздохнул он, но в документах ничего исправлять не стал. – Сейчас я дам провожатого, который доставит тебя до твоей матери. Дорогу ему сама покажешь! Не ко времени ты замуж захотела, дивчина!
Он вызвал молодого косолапого красноармейца с уродливым обмороженным лицом, и через минуту мы уже шли по знакомым ночным улицам. Вот и Евдокимовская, а там до нас уже рукой подать. У парадного мы долго звонили. И когда я отозвалась на встревоженное мамино «Кто здесь?», она распахнула дверь настежь и выхватила меня из мрака ночи обеими руками.
– Примите в целости свое дитё, – улыбнулся страшный конвоир и повернул обратно.
Я была дома. Бесконечный кошмарный сон закончился…»
– Это все?
– Нет, – засмеялась Лина Ивановна, – это только конец очередной серии.
– Покажи.
– Тут еще на пару вечеров. – Прамачеха перелистала оставшиеся страницы, прикидывая, сколько еще осталось. Но тетрадь из рук не выпустила.