"Красный шут. Биографическое повествование об Алексее Толстом" - читать интересную книгу автора (Варламов Алексей Николаевич)Глава седьмая Призвание«Война и женитьба на Наталье Васильевне Крандиевской были рубежом моей жизни и творчества. Моя жена дала мне знание русской женщины». «Началась война. Как военный корреспондент (“Русские ведомости”), я был на фронтах, был в Англии и Франции (1916 год). Книгу очерков о войне я давно уже не переиздаю: царская цензура не позволила мне во всю силу сказать то, что я увидел и перечувствовал. Лишь несколько рассказов того времени вошло в собрание моих сочинений. Но я увидел подлинную жизнь, я принял в ней участие, содрав с себя застегнутый наглухо черный сюртук символистов. Я увидел русский народ». Два этих клише из двух толстовских автобиографий разного периода— «увидел русский народ» и «узнал русскую женщину» — не следует считать чем-то формальным. Бунин позднее полагал, что Толстой хохотал, пиша свою автобиографию. Может быть и так, но над этими строками он скорей всего не смеялся. Толстой не был ни солдатом, ни офицером, не был и писателем-баталистом, и его военную прозу трудно назвать удачей, — но война помогла ему сменить тему, действительно себя исчерпавшую, — изображение нравов русского дворянства. Она показала ему жизнь с иной стороны и подготовила его к тому рывку, который он сделает в 20–30-е годы, когда напишет лучшие, самые глубокие свои книги. Хин-Гольдовская, к этому времени уже Толстого откровенно невзлюбившая, писала в июле 1915 года: «…Не понимаю, как можно Речь идет о рассказе «Буря» — не самом лучшем, действительно конъюнктурном и искусственном. Но интереснее другое. Хин-Гольдовская предвосхищает те упреки, которые будут обращены к Толстому в советское время — что он ради семьи, ради заработка продался, пошел в услужение к большевикам, написал «Хлеб», написал «Ивана Грозного», а между тем «продался-то» Толстой намного раньше и с самого начала на литературу смотрел как на основной источник благосостояния своей семьи. А то, что содержал и Соню, и Тусю, и тетю Машу с Марьянкой, едва ли можно ставить ему в укор, хотя многих он раздражал прежде всего своей удачливостью и кажущейся легкостью, бывшей оборотной стороной его трудолюбия и фантастической работоспособности. Но войну он все-таки не доил. Ни в 1914-м, ни в 1941-м. «В нем нет шовинизма и опьянения жутко сладким вином войны, нет развязности и бахвальства всезнаек, пишущих о войне за десятки верст от нее», — отзывались о Толстом в журнале «Современный мир» в 1915 году, и это было правдой. Он писал рассказы — «Обыкновенный человек», «Под водой», писал циклы очерков «По Волыни», «По Галиции», «На Кавказе», был на Западном и на Южном фронтах (на Кавказе), он изображал, как умел, то, что видел, в его прозе было много мелодраматического, он поддерживал боевой дух и ни разу за три года войны не усомнился в ее необходимости. Он знал и видел, что война другая, чем он ее пишет, — можно сказать, что он сознательно лгал, затенял те или иные стороны, и позднее в «Хождении по мукам» высмеял собственные настроения первых военных месяцев, создав автопародийный образ журналиста Антошки Арнольдова: «“Примирение невозможно. Мы будем воевать до победного конца, каких бы жертв это нам ни стоило. Немцы рассчитывали застать Россию спящей, но при громовых словах: «Отечество в опасности» — народ поднялся, как один человек. Гнев его будет ужасен. Отечество — могучее, но забытое нами слово. С первым выстрелом германской пушки оно ожило во всей своей девственной красоте и огненными буквами засияло в сердце каждого из нас…” Антошка зажмурился, мурашки пошли у него по спине. Какие слова приходилось писать! Не то что две недели тому назад, когда ему было поручено составить обзор летних развлечений. И он вспомнил, как в Буффе выходил на эстраду человек, одетый свиньей, и пел: “Я поросенок, и не стыжусь. Я поросенок, и тем горжусь. Моя маман была свинья, похож на маму очень я…” “…Мы вступаем в героическую эпоху. Довольно мы гнили заживо. Война — наше очищение”, — писал Антошка, брызгая пером». Антошка — это и есть Толстой, его авторское альтер-эго, сопряженное с умением смеяться над самим собой. Но это будет потом, а во время войны Толстой подчинял свой талант общественной необходимости. Забегая вперед и распространяя эту мысль на советское время, можно так сказать: и в 20-е, и особенно в 30-е годы Толстой тоже все видел, но не писал правды, потому что для нее не настало время, но если б ему было дано дожить до «оттепели», то можно не сомневаться, что самые яркие и правдивые изображения советской жизни появились бы в его прозе. Просто Толстой как никто другой чувствовал конъюнктуру момента, и это было, по сути, еще одной гранью его таланта, к которой можно по-разному относиться, но которую ему самому невозможно было закопать. А между тем его частная жизнь в годы войны шла своим обычным порядком, отличным от судеб его героев, бросившихся в войну как в выход из метафизического тупика. Лето 1915 года Толстой провел сначала на даче в Иванькове под Москвой, а затем в Коктебеле. Волошина не было, но компания и без него собралась представительная. Елена Оттобальдовна Волошина (Пра) писала сестре Сергея Эфрона Лиле: «Кроме Марины, Аси, Сони и Лизы Парнок… приехал еще Алехан с Тусей. Со вчерашнего дня к нам присоединился еще один поэт Мандельштам. У нас весело, много разговоров, стихи, декламации. Аля с Андрюшей необыкновенно милы, каждый в своем роде, и вместе и порознь хороши. С Мариной и Асей без перемен, и я их по-прежнему люблю; по-прежнему люблю и ценю больше Марину; по-прежнему обеих очень жаль». Толстой в этом ряду отдыхающих едва ли самый успешный и благополучный литератор с абсолютно традиционной личной жизнью. Может быть поэтому после 1915 года он в Коктебель больше не ездил, предпочитая более традиционные места и способы времяпрепровождения. «…Мы жили на Оке, возле Тарусы, — вспоминала Крандиевская. — По вечерам… когда на столе зажигали лампу и под абажуром кружились ночные бабочки, вылезал откуда-то сверчок, похожий на маленький сухой сучочек. Он садился всегда на одно и то же место, около чернильницы, и помалкивал. Когда же в стуке машинки наступали долгие паузы и Толстой в тишине обдумывал еще не написанное, сверчок осмеливался напомнить ему о своем присутствии. Возьмет вдруг и стрекотнет, и опять замолчит надолго. — Это он тебя стесняется, — говорил Толстой, — а ко мне он уже привык. Мы — друзья». Этот сверчок упоминается и в толстовском дневнике («Сверчок, который жил у меня на столе»), он же потом появится в «Золотом ключике», его, по словам Крандиевской, Толстому будет не хватать в эмиграции. Но в дневнике Толстого тарусское лето отражено записями, полными тревоги, неустройства и одновременно любви к миру среднерусской природы, и в этих записях удивительно трогательно раскрывается его душа: «На станции Ока. Солдаты переносят багаж через мост. Наташа на палубе маленького парохода. Разговор. Закат, синие, застывшие по всему небу облака и длинный мост, с движущимися вагонами, отражаются в реке, темной и гладкой, как зеркало. Красноватые полосы заката между мостом и водой. Круглый, несветящий месяц. На станции мальчик приносит мне чаю, рассказывает про каких-то господ, которые ехали на пароходе, сели на мель, промокли, явились на станцию, у одного сапоги задрались кверху носками, съели весь буфет. “Ночью дремлется, вспомню и засмеюсь”. Сторож кричит на солдат, шляющихся по станции со штыками, зовет “дармоеды, молодчики”, солдаты боязливо жмутся. Станция Тарусская, утро, рожь, мысок. Свистят птицы, над кленами кричат грачи. Глупые бабы. Типы: сопливый оборвыш, пьяненький помощник, полегший с утра на содовую. Кучки бабьих тел, спящих на полу, между окурок. Прогулка с Наташей на Оку, ночью. Роса, дергачи, встала луна над мысом. Толстой в отличие от мужиков природой любовался: «Идем с Наташей по полю по дороге к Оке. Наташа рассказывает, как в детстве играли в чижик. Молчали. “Юность хороша в воспоминаниях, а сама по себе — без соли. Сейчас я сохранила в себе все, что было во мне в 15 лет, но стала глубже и покойнее”. Лежали на той стороне на песке. Синее небо, летели белые облака. Серая река, глинистый обрыв, лес за ним, в небе коршуны (…). Не забыть рыбную ловлю. Бычаги. Сырые луга. Медовые цветы. Закат». Это тоже одно из объяснений, почему он вернется в Россию… Но сначала была революция, которая застигла графа врасплох. Во всяком случае, ее предчувствия ни в его дореволюционной прозе, ни в публицистике нет, уже потом оно будет задним числом приписано героям его романов. Но вторую русскую революцию он принял, и его отношение к ней можно назвать почти шаблонным — кто из русских людей того времени не приветствовал Великий Февраль? Разве что Розанов. Толстой же пребывал в эйфории. «В этот день, казалось, мы осуществим новые формы жизни. Мы не будем провозглашать равенства, свободы и любви, мы их достигнем. Было ясно, что ни царская ливрея, ни сюртук буржуа уже не на наши плечи. Первого марта, я помню, у всех был только один страх, — как бы не произошла неуместная жестокость, не пролилась кровь. Словно настал канун великого вселенского мира. Так было во всей России». Восторг, упоение, чаянная радость… Он был совершенно искренен, хотя что лично ему сделала плохого царская ливрея? Разве что измотала нервы в попытках сначала развестись с Рожанской и жениться на Дымшиц, а потом ждать, пока разведется сама Дымшиц, и так этого и не дождавшись, ждать, когда разведется Крандиевская, и только революция дала возможность обвенчаться и жить в законном браке. «Церковным же браком мы были повенчаны только в 1917 году в мае месяце после моего развода с первым мужем присяжным поверенным Ф.А. Волькенштейном. Шаферами нашими были: профессор Каллаш, писатель Новиков, философ Рачинский и Мусин-Пушкин, друг Алексея Николаевича», — писала Наталья Васильевна, у которой к тому времени родился сын Никита. Толстой был счастлив в 1917 году — любимая жена, любимый сын, любимая страна, в будущее которой он верил, и революции он был скорее всего рад не потому, что она произошла (в отличие от символистов он ее не призывал), а потому, что она произошла тихо, бескровно, особенно в Москве, где он жил. Революция, казалось на первых порах, не несла угрозы ни его благосостоянию, ни благосостоянию государства. Его собственные настроения тогда были лишены какой бы то ни было революционности, и по самому роковому для России вопросу: продолжать или нет войну, граф высказался, как и прежде — продолжать до победного конца. Однако главное в весенней публицистике Толстого 1917 года были не рассуждения о красоте, свободе и ненависти, а то место, которое очень многое объясняет в том, почему он сначала яростно не принял большевиков, а потом принял. Это — мысль о потере западных губерний, которыми ровно через год пожертвует Ленин для спасения революции, и этой жертвы безземельный аристократ большевикам не простит. Крандиевская вспоминала позднее о том, как однажды летом 1917 года Гершензон в присутствии Толстого стал приветствовать массовое дезертирство и хвалить большевиков, на что Толстой «возражал горячо, резко и, проводив Гершензона, сказал: — Все дело в том, что этому умнику на Россию наплевать! Нерусский человек5. Что ему достоинство России, национальная честь! Под национальной честью подразумевалось, видимо, сохранение фронта и война с немцами до победного конца». Весной 1917 года Толстой был настроен бодро и оптимистически, с умилением наблюдая, как мирно и благодушно мудрый русский народ проводит свою революцию — везде порядок, идут к Кремлю подростки, женщины, рабочие, киргизы в пестрых халатах, каждым батальоном руководит начальник с красным жезлом, над волнующимися реками народа двигаются красные хоругви и знамена и ласкающие глаз лозунги: «Да здравствует братство народов», «Да здравствуют армия и народ», «Да здравствует демократическая республика», «Да здравствует восьмичасовой рабочий день», «Свобода, любовь и равенство», а еще дальше несут портрет Льва Толстого, и все это будет, когда-нибудь будет водружено на храме единого человечества. А в это самое время в трехстах километрах к югу от Москвы еще один писатель заносил в свой дневник: «“Анархия” у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что “лозунгов”, но и простых человеческих слов— изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция, — это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жизни и изолгавшееся насчет совершенно неведомого ему народа, — вспомнит мою “Деревню” и пр.! Как возможно народоправство, если нет знания своего государства, ощущения его, — русской земли, а не своей только десятины! С револьвером у виска надо ими править. А как пользуются всяким стихийным бедствием, когда все сходит с рук, — сейчас убивать докторов (холерные бунты), хотя не настолько идиоты, чтобы вполне верить, что отравляют колодцы. Злой народ! Участвовать в общественной жизни, в управлении государством не могут, не хотят, за всю историю. Интеллигенция не знала народа. Молодежь Эрфуртскую программу учила». Толстой ее не учил, но в координатах Бунина взгляд на народ выражал действительно интеллигентский. А Эрфуртскую программу учил его отчим и теперь спрашивал находящегося в столицах и пишущего умилительные публицистические статьи сына, что происходит и как дальше быть. Письмо Бострома Толстому до нас не дошло, но, судя по ответу Толстого, можно сделать вывод о том ужасе, который испытал Бостром, уже совсем старенький и опешивший от того, что Маркс, которого он на пару с Александрой Леонтьевной почитывал в молодости, стал бродить не призраком, а явью по стране, и в том краю, где жил Алексей Аполлонович, мужики снова жгли усадьбы, грабили и убивали, как в 1905-м, но гораздо страшнее и безнаказаннее. «Марксизм не марксизм, а очевидно, Россия найдет свой в какой-то высшей степени оригинальный политический и общественный строй, очевидно, демократический, — поучал Толстой своего наставника. — Вообще я очень радостно и светло смотрю на наше будущее. То, что у нас делается сейчас, — экзамен на первом курсе в мировом университете. Учиться нам нужно (главным образом на практике, по своему разумению, а не по книжкам) долго и трудно. И пока ученье идет хорошо, правильно и уже сейчас можно указать на несколько присущих нам свойств: русский народ — не буржуазен, т. е. собственность как идея не составляет для него фетиша, и русский народ в высшей степени приспособлен быть носителем идей социально-анархических, т. е. идей грядущей абсолютной свободы и т. д. Все, что делается сейчас плохого, все объясняется невежеством народа и гнетом войны; нужно удивляться как еще мало делается у нас злого и страшного. Теоретически нужно было бы предположить, что к 7-му месяцу революции Россия представляла бы собой груду дымящихся окровавленных развалин. А мы еще живем, бунты подавляются почти без крови, армия защищает города, партии борются словами, а не топором, фонари предназначены пока еще только для освещения». К своему девятому месяцу повивальная бабка истории — революция дошла и до «гр. А.Н. Толстого» — именно такая табличка висела на двери его дома на Малой Молчановке, и каждый мог прочесть ее как хотел — то ли граф, то ли гражданин. В октябре 1917-го Толстой оказался на линии огня между, как записал он в дневнике, «Комитетом общественного спасения и Революционным комитетом. Борьба кровопролитна, и невозможно ее прекратить, пока одна сторона не истребит другую. Все это каким-то образом напоминает в миниатюре мировую войну: та же неуловимость цели, неопределенность вины за начало войны, упорство и невозможность договориться и окончить. Таинственный, космический дух мировой войны перекинулся в Москву. Все, что происходит в эти дни, бесприютно и таинственно». Эта запись похожа на начало какого-то романа с декадентским налетом, что-то вроде будущей «Аэлиты», не то «Гиперболоида инженера Гарина», и разговоры с соседями по дому велись под стать — все о том же, декадентском: «Вечером короткие атаки большевиков на юнкерские заставы. Тишина нарушается ревом пулемета и залпами. Командует тверским отрядом Саблин. Ночью на дворе. Морозец. Большие, ясные звезды. Стояли с Верлинским у дров и говорили о танго, оккультных книгах, войне и социальной революции. Загоралась жаркая перестрелка на Поварской и Арбате. Изредка бухало орудие. Ревел снаряд. Сидели на лестнице, внизу — Наташа, еще кто-то. Высокий небритый господин рассказывал, как его надули. Ждали большевиков». Но чем дальше, тем более растерянными, драматическими и лишенными литературного налета становятся графские записи. « Говорят, что прислуга уже разделила квартиры для грабежа. Случай с выстрелом во время обеда из окна на Б. Молчановке. Ночью выстрелы вывели Наташу из себя, она отчаянно бранила меня и няньку, легла на полу в ванной. Дети устроены внизу. Мы с Наташей легли спать в ванной. Всю ночь грохот снарядов и бешеная перестрелка. Очень характерная проговорка — он думал только о двух самых близких ему людях — о жене и сыне Никите, родившемся в 1917 году в свободной России. Сын жены от первого брака Федор, его собственная дочь от брака с Софьей Исааковной остались за скобками, и за это не нужно его судить — тут искреннее, вырвавшееся из сердца ощущение своего, кровного, понимаемого не разумом, но инстинктом. Толстой вообще именно инстинктом и был всегда силен, но в минуты опасности это чувство в нем бесконечно усиливалось. Территориально он был на стороне белых, вернее, белых тогда еще не было, значит, на стороне, противной большевикам. Да и симпатизировал больше им и печатался в эти месяцы в антибольшевистской газете «Луч правды». «Внизу пьют чай студенты, промокшие юнкера, офицеры, ударники. Один — лицеист, изящный, маленький, красивый. Когда сел, снял фуражку, пригладил пробор. Глаза его карие, печальные и умные. Ему другого выбора, кроме смерти, нет. Кто-то пришел и сказал — слышали, заключен мир. На него посмотрели молча. Никто не выразил ни радости, ни отчаяния. Только спустя некоторое время офицер-летчик сказал: “Да, все-таки родина, и вот нет ничего”. Другой: “Теперь нам деться некуда, лучше бы убили”. А уже не в трехстах километрах, но в двух шагах от него сидел в это время его приятель, соперник, друг, немного завистник, и писал почти схожими словами: «Весь день не переставая орудия, град по крышам где-то близко и щелканье. Такого дня еще не было… Пробегают не то юнкера, не то солдаты под окнами у нас… Заснул вчера поздно — орудийная стрельба. День нынче особенно темный (погода). Остальное все то же. Днем опять ударило в дом Казакова…» «4 ноября (в Москве). Выйти на улицу после этого отсиживания в крепости — страшное чувство свободы (идти) и рабство. Лица хамов, сразу заполонивших Москву, потрясающе скотски и мерзки… Заснул около семи утра. Сильно плакал. Восемь месяцев страха, рабства, унижений, оскорблений! Этот день венец всего! Разгромили людоеды Москву!» Для Бунина октябрьские события не должны были стать неожиданностью, он видел все летом в деревне. Толстому страшная картина революции открылась только теперь. Он еще писал статьи, где выражал веру в Учредительное собрание, но дневник его говорил, кричал о другом. « Во времена революций самая свирепая и кровавая вещь — мечта о высшей справедливости. Поражая людей, она разжигает их, как лихорадка. Благоразумие и добро нынешнего дня — становятся преступлением. Ничего подобного в его прежних дневниках не найти. Он сильно вырос за эти революционные дни. И 1917 год кончился для нашего героя тем, что ему исполнилось 35 лет — возраст Данте, когда тот начал свое путешествие по аду, а в русской традиции это можно назвать «хождением по мукам» — совпадение, едва ли случайное. |
||
|