"Красный шут. Биографическое повествование об Алексее Толстом" - читать интересную книгу автора (Варламов Алексей Николаевич)Глава тринадцатая Город женщин«Все мы понимаем размеры великого плана перестройки страны, еще недавно бывшей унылыми задворками Европы, в страну с высшими, на наших глазах впервые осуществляемыми формами хозяйства, духовной культуры и человеческой личности. Товарищи, перестройка совершается по-большевистски, взрывая революционное напряжение всех сил страны. Для остального мира наш процесс представляется как величественное зрелище, для одних грозное, для других долгожданное. Мы видим чудовищное сопротивление остального мира тому, что уже пришло в мир. Картины человеческой трагедии торопливо сменяются одна другой с неумолимой логикой. Художник, творец, драматург не может не быть захваченным до последнего атомного ядра всем совершающимся. Иначе это не творец, не художник, не драматург, а серый мещанин, следящий за кончиком своих калош, чтобы не поскользнуться на кровавых плевках. Наше искусство не может не быть великим и должно быть великим. Каждый новый день встает перед нами огромной исторической задачей, и наше дело — глядеть ему не в спину, не на его калоши, а видеть его во весь рост от головы до ног». Так говорил Толстой на писательском пленуме в 1933 году. И особенно кровавые плевки были здесь хороши. Как дальнее эхо пыточных актов петровского лихолетья. Но задача писателя-монументалиста — глядеть поверх, и Толстой с ней отлично справлялся. Год спустя он выступал в том же духе с докладом о драматургии на Первом съезде советских писателей, и на следующий день по прочтении отчитывался перед женой: «Тусинька, моя любимая, одинокая, вчера вечером наконец прочел доклад. Все говорят, что очень хорошо, — самый содержательный и короткий доклад. Тысячи три человек слушали очень внимательно… Вчера Молотов предложил мне через Крючкова подать заявление об импортной машине. К весне у нас будет дивный зверь в сто сил… Здесь мне такой почет отовсюду, какого никогда не бывало». «Надменный, замкнутый, нарочито сухой — с “чужими”, людьми не писательского круга, — его лицо тогда строго, покатая и с четырехугольным лбом голова туго поворачивается на шее, от восьми до двенадцати вечера может не сказать ни одного слова, — не заметит; лихоумец, выдумщик, балагур — с людьми ему приятными, людьми, которых приемлет: тогда одним анекдотом может свалить под стол…», — писал «стукач» Глеб Алексеев, которому самому не так долго оставалось гулять на свободе. Толстого многие не любили. За сервилизм, за умение писать талантливо, за умение халтурить, за красивую жизнь… В своем дневнике Чуковский ссылается на высказывание Слонимского о Толстом: «Слонимский жаловался на то, что Накоряков (директор Госиздата. — “— Это все Горького работа… Горький судит о писателях по Ал. Толстому и не подозревает, как велика кругом писательская нужда!”» Если судить о советских писателях по Толстому, то действительно гонорары были немаленькие. «Чтобы представить себе уровень жизни нашей семьи, достаточно указать следующие факты. В доме держались две прислуги: полная немолодая кухарка Паша и Лена — молоденькая веснушчатая деревенская девушка, в обязанности которой вменялось следить за чистотой в доме и, кроме того, в зимние дни топить печи, — писал в своих мемуарах Федор Крандиевский. — Кроме них, в доме было два шофера, Костя и Володя, и три автомобиля, стоявших в гараже. В доме было 10 комнат (5 наверху и 5 внизу)»…«Как не похож был наш дом на детскосельские захламленные коммунальные квартиры!» В воспоминаниях Крандиевского, в общем-то настроенного по отношению к отчиму неприязненно, хотя эта неприязненность и завуалирована, сквозит упрек. Но сказать тут можно одно: и эти деньги и этот дом Толстой действительно заработал своими тиражами. Если советские чиновники, партийные и государственные деятели жили, грубо выражаясь, за счет народа, то Толстой за свой счет. Своей роскошной жизнью Толстой походил только на одного другого писателя — Горького. А вместе с тем и резко отличался от него, и эта разница существенна. «Деньги, автомобили, дома — все это было нужно его окружающим, — писал Ходасевич о Горьком. — Ему самому было нужно другое. Он в конце концов продался — но не за деньги, а за то, чтобы для себя и для других сохранить главную иллюзию своей жизни. Упрямясь и бунтуя, он знал, что не выдержит и бросится в СССР, потому что какова бы ни была тамошняя революция — она одна могла обеспечить славу великого пролетарского писателя и вождя при жизни, а после смерти — нишу в Кремлевской стене для урны с его прахом. В обмен на все это революция потребовала от него, как требует от всех, не честной службы, а рабства и лести. Он стал рабом и льстецом. Его поставили в такое положение, что из писателя и друга писателей он превратился в надсмотрщика за ними». О Толстом такого не скажешь. Он не был до такой степени отравлен ни честолюбием, ни жаждой славы («у меня нет острого самолюбия», — писал он жене). Он просто хотел хорошо писать и хорошо жить. Глубокие метафизические искания Горького, его ницшеанство, его тяжба с Богом, та роль вождя, к которой Горький стремился, которую завоевал, с радостью на себя взвалил и нес, — все это Толстого не занимало нисколько. Он был в этом смысле простодушнее, ребячливее9, он был чистой воды художник («процесс творчества доставляет истинное наслаждение»), и вот, вероятно, та причина, по которой Бунин его принял, а Горького нет. Толстой не был никому соперником, и в 10-е, и в 20-е, и в 30-е годы, и до революции и после, и под большевиками и без них ему главное было дело делать, работа была для него всем — и источником благосостояния, и смыслом жизни, и его оправданием, и наслаждением. «Каждый день он задавал себе определенный урок: такое-то количество страниц — и лишь выполнив этот урок, позволял себе покинуть кабинет», — вспоминал Чуковский. Вот что было для него в жизни главным, а все остальное служило подспорьем, и быть может, поэтому его дружба с советскими вождями, и его цинизм, и беспринципность — все это в воспоминаниях людей, даже настроенных по отношению к графу не слишком-то доброжелательно, часто даже помимо воли мемуаристов окрашено в какой-то очень снисходительный тон. Племянница Толстого и его крестница, художница Н.П. Навашина-Крандиевская (дочь Дюны — Надежды Васильевны Крандиевской) писала о своей матери и ее зяте: «Поскольку Надежда Васильевна была очень хороша собой, то поползли слухи, что она “живет с Климентом Ворошиловым”. Эта мерзость дошла до мамы. Очень раздосадованная, как-то, сидя рядом с А.Н. Толстым на банкете, она пожаловалась ему: “Вот, Алеша, что братья-художники говорят обо мне”. Алексей Николаевич утробно крякнул, громко захохотал, ударив кулаком по столу так, что зазвенели бокалы, и, глядя на нее, произнес: «Дюнка, не опровергай». А папе моему, когда они с тетушкой приезжали в Москву и видели, как мы бедствуем, Толстой говорил: “Если ты, Петр, не можешь обеспечить семью — воруй!”» Петр — это тот самый П.П. Файдыш, с которого Толстой писал своего Телегина. Так что последнее можно считать советом, который автор дает своему герою. А в сущности здесь то же самое, что и в революцию и в войну — принцип Скарлетт О’Хара: никогда моя семья не будет голодать. Но полагать, что Алексей Толстой был таким весельчаком, бодряком, жизнерадостным автоматом, который только и умел, что хорошо жить и писать, тоже было бы неверно. За все надо было платить — вот он и платил. В ночь на 27 декабря 1934 года с Толстым случился первый приступ инфаркта миокарда. Через день он повторился, и Толстого едва вытащили с того света. «Вот, сударь мой, Алексей Николаевич, получили щелчок по лбу? — по-отечески вразумлял его Горький. — Так вам и надо, гулевая голова! В 50 лет нельзя вести себя тридцатилетним бокалем и работать, как 4 лошади или 7 верблюдов. Винцо пить тоже следует помаленьку, а не бочками, как пили деды в старину, им, дедам, нечего было делать, а вам нужно написать еще 25 томов, по одному в год. Вино и совсем не надо бы пить, заменив его миндальным молоком с нарзаном — напиток бесполезный, но весьма противный. И все формы духовного общения с чужеродными женщинами нужно ограничить общением с единой и собственной женой — общением, кое установлено и освящено канонами православной кафолической церкви… Вообще, дорогой и любимый мною сердечный друг, очень советую, отдохните недельки три или хотя бы годок от наслаждений жизнью, особенно же от коллективных наслаждений, сопровождаемых винопитием и пожиранием поросят…» Толстой и в самом деле много работал и щедро жил, жизнь распирала его изнутри, в нем бродили могучие жизненные силы, и если бы не они, едва ли бы он выдержал такой темп жизни, но в конце концов волжский организм надорвался. В Детском Селе стало тихо. «Дом встретил нас мертвый, опустелый. “Тишины боюсь. От нее тоскую, у меня всегда был этот душевный изъян, боязнь скуки. Тишина для меня — как смерть!” — сказал Толстой как-то раз. Вот и привычный удар гонга, возвещающий о прибытии гостей. Правда, вечный приворотник не ответил нам: “Господин граф уехал в горком”. Он вообще ничего не сказал, сухо пригласил раздеться, — вспоминал литературный секретарь Толстого Дм. Гаврилов. — Наталья Васильевна, встретив в покоях, на мое осторожное рукопожатие обеими ладонями ее иссохших утонченных пальцев, почти что шепотом сообщила: — Он совершенно измотал себя. Эти бесконечные чтения в редакциях. Едва окончил вторую часть про царя Петра… Статьи, сценарии, а потом эти граждане, лезущие туда, куда должно бы входить с уважением. А ему каждая хамская рожа интересна, как объект наблюдения. Это ужасно! Творческая жадность Алексея Николаевича, как истинного русского писателя, не знала границ. Он работал на износ. Мне осталось лишь посочувствовать ей, супруге, но, увы, не соратнику: — Он умирает? — спросил я жестоко. — Врачи опасаются самого худшего». Однако граф выкарабкался и именно тогда, весной 1935 года написал третье после «Детства Никиты» и «Петра», а точнее самое первое, самое известное и выдающееся и читаемое свое произведение. «…С ним случилось что-то вроде удара, — вспоминал Николай Никитин. — Боялись за его жизнь. Но через несколько дней, лежа в постели, приладив папку у себя на коленях, как пюпитр, он уже работал над “Золотым ключиком”, делая сказку для детей. Подобно природе, он не терпел пустоты. Он уже увлекался. — Это чудовищно интересно, — убеждал он меня. — Этот Буратино… Превосходный сюжет! Надо написать, пока этого не сделал Маршак. Он захохотал». «Это был человек во многих отношениях замечательный. Он был даже удивителен сочетанием в нем редкой личной безнравственности (ничуть не уступавшей, после его возвращения в Россию из эмиграции, безнравственности его крупнейших соратников на поприще служения советскому Кремлю) с редкой талантливостью всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром». «Приключения Буратино», о которых Бунин не говорит ни слова и которые скорее всего не читал — едва ли не лучшее тому доказательство. А посвящена эта дивная сказка, которая по сей день продолжает не только восхищать, но и кормить стольких людей и в мире литературы, и театра, и кино, — Людмиле Ильиничне Толстой. Но первым претендентом, а точнее претенденткой на посвящение была другая женщина. «По ступенькам поднимался из сада на веранду небольшого роста лысый человек в военной форме. Его дача находилась недалеко от Горок. Он приезжал почти каждое утро на полчаса к утреннему кофе, оставлял машину у задней стороны дома, проходя к веранде по саду. Он был влюблен в Тимошу, добивался взаимности, говорил ей: “Вы еще меня не знаете, я все могу”. Растерянная Тимоша жаловалась маме». Тимоша — это домашнее прозвище невестки Горького Надежды Алексеевны, в которую были влюблены и лысый человек в военной форме Генрих Ягода, и писатель Алексей Толстой, а также множество других знаменитых и незнаменитых мужчин. Именно ей и двум ее дочерям, внучкам Горького Марфе и Дарье, читал Толстой историю про плохо воспитанного мальчика с длинным носом и девочку с голубыми волосами. Тимоша была не слишком на нее похожа — простосердечная, кроткая, не избалованная и в семейной жизни несчастливая. Познакомившись с ней еще в Сорренто в 1932 году, где они вместе бродили по старым итальянским улицам («С Тимошей — по узким ступенчатым улицам»), Толстой потерял голову так же, как двадцать лет назад, когда был влюблен в балерину Маргариту Кандаурову. И когда весной 1934 года умер муж Тимоши Максим, действия Толстого сделались особенно решительными, а намерения очевидными, что и имел в виду тимошин свекор, иронически призывая Толстого ограничить все формы духовного общения с чужеродными женщинами общением с единой и собственной женой. Жаловалась ли Тимоша Наталье Васильевне на настойчивые ухаживания со стороны ее мужа, вопрос открытый, но взаимностью Толстому она не отвечала, хотя вместе их иногда видели. Знаменитый летчик М.Громов (в будущем сосед Толстого в Барвихе) вспоминал о том, как Алексей Толстой и Надежда Алексеевна Пешкова приезжали осмотреть новый советский самолет «Максим Горький». «Самолет интенсивно готовился к первому испытательному полету. В один прекрасный день, нежданно-негаданно, вдруг подъезжает автомобиль. Из него выходят: Алексей Николаевич Толстой и Надежда Алексеевна Пешкова, большие друзья уже в то время. Они пожелали ознакомиться с самолетом. Я рассказал им все — и про размеры, и про летные данные, и про оборудование. Они остались очень довольны». Граф был настроен очень серьезно, и невестка Горького была для него не просто увлечением. После без малого двадцати лет совместной жизни с Крандиевской он твердо собрался сменить жену, и дело было не только в том, что она постарела и Толстой в соответствии со «свирепыми законами любви» искал себе женщину помоложе, как полагала впоследствии и Наталья Васильевна, и ее взрослые дети. Трещина в отношениях между супругами наметилась давно. Еще в 1929 году Толстой писал Крандиевской: «Что нас разъединяет? То, что мы проводим жизнь в разных мирах, ты — в думах, в заботах о детях и мне, в книгах, я в фантазии, которая меня опустошает. Когда я прихожу в столовую и в твою комнату, — я сваливаюсь из совсем другого мира. Часто бывает ощущение, что я прихожу в гости… Когда ты входишь в столовую, где бабушка раскладывает пасьянс, тебя это успокаивает. На меня наводит тоску. От тишины я тоскую. У меня всегда был этот душевный изъян — боязнь скуки». Крандиевская размышляла в ответ в своем дневнике: «Пути наши так давно слиты воедино, почему же все чаще мне кажется, что они только параллельны? Каждый шагает сам по себе. Я очень страдаю от этого. Ему чуждо многое, что свойственно мне органически. Ему враждебно всякое погружение в себя. Он этого боится, как черт ладана. Мне же необходимо время от времени остановиться в адовом кружении жизни, оглядеться вокруг, погрузиться в тишину. Я тишину люблю, я в ней расцветаю. Он же говорит: “Тишины боюсь. Тишина — как смерть”. Порой удивляюсь, как же и чем мы так прочно зацепились друг за друга, мы — такие — противоположные люди?» И вот пять лет спустя после этой записи оказалось, что зацепились они друг за друга не так прочно, не было больше глубокой любви, настало охлаждение, притупление чувств, рутина, скука, от которой страдали оба, но больше, как водится, женщина. И если у нее все было в прошлом, то Толстой продолжал строить новые планы, и это разводило их еще дальше друг от друга. «Я изнемогала. Я запустила дела и хозяйство. Я спрашивала себя: — если притупляется с годами жажда физического насыщения, где же все остальное? Где эта готика любви, которую мы с упорством маниаков громадим столько лет? Неужели все рухнуло, все строилось на песке? Я спрашивала в тоске: — Скажи, куда же все девалось? Он отвечал устало и цинично: — А черт его знает, куда все девается. Почем я знаю? Мне хотелось ехать с ним за границу, на писательский съезд. Он согласился с безнадежным равнодушием — поезжай, если хочешь. Разве можно было воспользоваться таким согласием? Я отказалась. Он не настаивал, уехал один, вслед за Пешковой. Это было наше последнее лето, и мы проводили его врозь. Конечно, дело осложняла моя гордость, романтическая дурь, пронесенная через всю жизнь, себе во вред. Я все еще продолжала сочинять любовную повесть о муже своем. Я писала ему стихи. Я была как лейденская банка, заряженная грозами. Со мною было неуютно и неблагополучно». Толстой это чувствовал и этого неуюта и неблагополучия не любил. Преодолевать семейные кризисы, что-то строить, терпеть, отказываться от своего «я» — все это было не для него. Он искал вдохновения. «В одном из последних писем ко мне Горький пишет: “Экий младенец эгоистический ваш Алеша! Всякую мягкую штуку хватает и тянет в рот, принимая за грудь матери”. Смешно и верно. Та же самая кутячья жажда насыщения толкнула его ко мне 22 года тому назад. Его разорение было очевидным. Встреча была нужна обоим. Она была грозой в пустыне для меня, хлебом насущным для него». Если сравнить эти горькие строки с тем, что писал счастливый Алексей Толстой своей возлюбленной Наташе в декабре 1914 года, если посчитать, сколько сделал он для своей большой семьи (включая и мать Крандиевской и ее сына), если вспомнить, что не так давно, в январе 1932 года (то есть за несколько месяцев до знакомства с Тимошей), Толстой писал жене: «Моя любимая, родная, одна в мире. Тусинька, неужели ты не чувствуешь, что теперь я люблю тебя сильнее и глубже, чем раньше. Люблю больше, чем себя, как любят свою душу. Ты неувядаемая прелесть моей жизни. Все прекрасное в жизни я воспринимаю через тебя», — то выражение «кутячья жажда насыщения» покажется не самым справедливым. Но понять Крандиевскую можно. Ей было по-настоящему обидно за ту стремительность и небрежность, с какой муж расставался с ней после двадцати прожитых вместе лет, хождений по общим мукам, после Кати, Даши, синицы и козерога, после того, как он пользовался ею в жизни и в литературе, а затем она оказалась ненужной, как не нужна стала Брюсову Нина Петровская после «Огненного ангела». Наталья Крандиевская, обаятельная, красивая, талантливая женщина, прекрасная поэтесса, делила общую судьбу всех оставленных мужьями жен, и этой обиды она не простила Толстому и много лет спустя. «Было счастье, была работа, были книги, были дети. Многое что было. Но физиологический закон этой двадцатилетней связи разрешился просто. Он пил меня до тех пор, пока не почувствовал дно. Инстинкт питания отшвырнул его в сторону. Того же, что сохранилось на дне, как драгоценный осадок жизни, было, очевидно, недостаточно, чтобы удержать его». Это было не вполне справедливо. Толстого в семье тоже «пили». «Я для моей семьи — был необходимой принадлежностью, вроде ученого гиппопотама, через которого шли все блага, — писал он позднее в одном из писем. — Но кто-нибудь заглядывал в мой внутренний мир? Только бы я выполнял обязанности и не бунтовал. Все испугались, когда я заболел 31 декабря. Но как же могло быть иначе — зашаталось все здание. Наташа мне несколько раз поминала о заботах, которыми она меня окружила. Но как же могло быть иначе? Они радуются удачам моего искусства. Было бы странно не радоваться. И я жил в одиночестве и пустоте, так как от меня требовали, но никто не отдавал мне своего сердца». Наталья Васильевна и сама это видела, но тянула одеяло на себя и считала во всем виноватым мужа: «Наш последний 1935-й год застал Толстого физически ослабленным после болезни, переутомленным работой. Была закончена вторая часть “Петра” и детская повесть “Золотой ключик”. Убыль его чувств ко мне шла параллельно с нарастанием тайной и неразделенной влюбленности в Н.А. Пешкову. Духовное влияние, “тирания” моих вкусов и убеждений, все, к чему я привыкла за двадцать лет нашей общей жизни, теряло свою силу. Я замечала это с тревогой. Едва я критиковала только написанное им, он кричал в ответ, не слушая доводов: — Тебе не нравится? А в Москве нравится. А 60-ти миллионам читателей нравится. Если я пыталась, как прежде, предупредить и направить его поступки, оказать давление в ту или другую сторону, — я встречала неожиданный отпор, желание делать наоборот. Мне не нравилась дружба с Ягодой, мне не все нравилось в Горках. — Интеллигентщина! Непонимание новых людей! — кричал он в необъяснимом раздражении. — Крандиевщина! Чистоплюйство! Терминология эта была новой, и я чувствовала за ней оплот новых влияний, чуждых мне, быть может, враждебных. Тем временем семья наша, разросшаяся благодаря двум женитьбам старших сыновей, становилась все сложней и утомительней. Это “лоскутное” государство нуждалось в умной стратегии, чтобы сохранять равновесие, чтобы не трещать по швам. Дети подрастающие и взрослые, заявляющие с эгоизмом молодости о своих правах, две бабушки, две молодые невестки, трагедии Марьяны, Юлия, слуги, учителя, корреспонденты, поставщики, просители, люди, люди, люди… Встречи, заседания, парадные обеды, гости, телефонные звонки. Какое утомление жизни, какая суета! Над основной литературной работой всегда, как назойливые мухи, дела, заботы, хозяйственные неурядицы. И все это по привычке — на мне, ибо кроме меня, на ком же еще? Секретаря при мне не было. Я оберегала его творческий покой как умела. Плохо ли, хорошо ли, но я, не сопротивляясь, делала все». Вышеприведенные фрагменты из воспоминаний Крандиевской не входили в ее мемуарную книгу советского времени, и разрыв между Толстым и женой никогда не объяснялся со стороны его общественной подоплеки. Да и трудно сказать, была ли эта подоплека на самом деле или восторжествовала позднее, когда утвердилось мнение о Толстом-приспособленце и Наталья Васильевна под эту легенду подстраивалась, а может быть, и сама ее творила. Она писала с осуждением о толстовском «сталинизме» и «сервилизме», о «новых» веяниях, которые в силу своей интеллигентности отвергала, но на самом деле не все было так просто. Она действительно по-другому смотрела на то, что и как происходит в стране, но было бы странно предположить, что именно разница в политических воззрениях стала причиной их разрыва. «Ты понимаешь происходящее вокруг нас, всю бешеную ломку, стройку, все жестокости и все вспышки ужасных усилий превратить нашу страну в нечто неизмеримо лучшее. Ты это понимаешь, я знаю и вижу. Но ты как женщина, как мать инстинктом страшишься происходящего, всего неустойчивого, всего, что летит, опрокидывая. Повторяю, — так будет бояться всякая женщина за свою семью, за сыновей, за мужа. Я устроен так, — иначе бы я не стал художником, — что влекусь ко всему летящему, текучему, опрокидывающему. Здесь моя пожива, это меня возбуждает, я чувствую, что недаром попираю землю, что и я несу сюда вклад». Так писал Толстой жене в год великого перелома. Но были вещи и иного порядка. И иные письма и резоны. «О заграничной машине говорил с Генрихом Григорьевичем, — он мне поможет… Несколько раз виделся с Генрихом Григорьевичем, он мне дает потрясающий материал для “19 года”, материал совершенно неизвестный. В романе это будет сенсационно», — сообщал Толстой Крандиевской в 1934 году. Советовала ли ему тогда отказаться от отношений с Ягодой и от заграничной машины та, что жаловалась когда-то Бунину, что в эмиграции с голоду не умрешь, но придется ходить в разорванных башмаках? Такого рода письма и советы неизвестны. Но известны другие, и в 1935 году отношения Алексея Толстого с Генрихом Ягодой развивались не только в связи с Тимошей, а также заграничной машиной и романом о 1919 годе. После убийства Кирова в декабре 1934 года, когда по всей стране и особенно в Ленинграде начались массовые репрессии, к Толстому и его жене обращались очень многие люди с просьбой о помощи. Будучи женщиной очень милосердной, Наталья Васильевна пыталась помочь и писала мужу. «Дорогой мой Алешечка! Так все складывается, что я сажусь за письмо к тебе и опять одолевают несчастные люди, звонят, приезжают. Что я могу сказать или сделать, кроме того, что пообещать написать тебе в Москву? Вот и обещаю и пишу». «Тусинька, милая, о детях Жирковичей я уже говорил с Г.Г., — отвечал Толстой. — Думаю, что это дело можно будет устроить. Сегодня буду говорить еще раз. Я в колебании — возвращаться ли домой или переждать еще немного». А в другом письме: «Живу я частью у Коли, частью в Горках, но больше бегаю, мотаюсь, звоню, пишу и пр. Веду себя благоразумно настолько, что Крючков (в Горках в 2 часа ночи за столом, уставленным бутылками), когда я готовил коктейли, а сам пил нарзан с апельсиновым соком, — Крючков сказал, что пришел Антихрист!» … «Тусинька, милая, в связи с тем, что из Ленинграда столько теперь высылают, думаю, что мне благоразумнее подождать числа до 20–25 здесь. Меня же замучат звонками и просьбами. Лучше такое острое время просидеть здесь, в Горках. Правда?» Разумеется, он не мог помочь всем. Да и не собирался. Но кое-кому все же помогал. Сотруднику библиотеки Академии наук Г.М. Котлярову, родственнику первого мужа Крандиевской Алексею Волькенштейну, писателю-сатирику Жирковичу. Однако поток просьб не уменьшался, и в конце концов Толстой взмолился: «Тусинька, больше писем Эти строки в наше время очень часто любят цитировать как пример толстовского жестокосердия и равнодушия. Последнее действительно имело место, нужды идеализировать красного графа нет, но и доброго не стоит забывать. Сам же Толстой, по-видимому в 1935-м, пока был жив Горький, пока он дружил с Ягодой и Крючковым, чувствовал себя в безопасности, и хотя потом эта дружба едва не вышла ему боком, именно эти двое давали ему советы, как правильно себя вести. Вяч. Вс. Иванов позднее писал о невестке Горького: «Я видел каждого из ее мужей (или друзей — не со всеми она успевала расписаться) после Макса. Их всех арестовывали»…»» Толстой мог пополнить ряд. Но его вовремя предупредили. Вяч. Вс. Иванов: «Зимой 1950 года я жил на даче в Переделкине вдвоем с Андрониковым. Он мне рассказал историю ухода из семьи Алексея Николаевича Толстого, в чьем доме Ираклий Андроников был своим человеком. По словам Ираклия (которые вызывают сомнение в отношении хронологии событий), Толстой был влюблен в Надежду Алексеевну и вскоре после смерти Макса думал на ней жениться. По словам Ираклия, ему объяснили, что этого делать нельзя. Толстой тогда женился на Л.И. Баршевой». Крандиевская этого, скорее всего, не знала. Да и Андроникову трудно до конца верить. Эпоха тридцатых мифологизировалась впоследствии как никакая другая, и отстал ли Толстой от Тимоши, потому что так ему велели, или же она его решительно отвергла сама и он убедился в бесплодности своих усилий, доподлинно неизвестно. Известно точно одно: он страдал. «В конце лета 1935 года Толстой вернулся из-за границы. Неудачный роман с Пешковой пришел к естественному концу. Отвергнутое чувство заставило его, сжав зубы, сесть за работу в Детском. Он был мрачен. Казалось, он мстил мне за свой крах. С откровенной жестокостью он говорил: — У меня осталась одна работа. У меня нет личной жизни». И тогда Наталья Крандиевская ушла из дома сама. Первая. В синий плащ печально завернулась и ушла. Ушла — потому что находиться рядом с разлюбившим ее человеком больше не могла. Или хотела таким образом на него воздействовать. И блоковский плащ упомянут тут не всуе: она хотела, чтобы Толстой лил слезы, чтобы было красиво, трагично. Общественное мнение в таких случаях всегда бывает на стороне женщины; на стороне матери были дети и виноватым однозначно объявили Толстого — и Никита, и Дмитрий, и тем более Федор — и только Марьяне, той самой Марьяне, о которой Толстой написал однажды Крандиевской, что любит Марьяну только отчасти, совсем не так, как Никиту и Митю, никогда по ней не скучает и может расстаться как с чужой на много лет, своей дочери от брака с Софьей Дымшиц, брошенной им в голодной Москве в 1918 году, за день до смерти Толстой в феврале 1945 года сказал: «Я никогда бы не разрушил свою семью, если бы Туся не переехала в Ленинград». «Я уехала из Детского в августе 35 года. Помню последний обед. Я спустилась к столу уже в шляпе. Утром уехал грузовик с последними вещами. У подъезда меня ждала машина. Толстой шутил с детьми. Об отъезде моем не было сказано ни слова. На прощанье он спросил: — Хочешь арбуза? Я отказалась. Он сунул мне кусок в рот: — Ешь! Вкусный арбуз! Я встала и вышла из дома. Навсегда. Дальнейшие события развернулись с быстротой фильма. Нанятая в мое отсутствие для секретарства Людмила через две недели окончательно утвердилась в сердце Толстого и в моей спальне. (Позднее она говорила как-то, что вины за собой не чувствует, что место, занятое ею, было свободно и пусто.) Через два месяца она возвратилась из свадебного путешествия в тот же дом полновластной хозяйкой. Таков свирепый закон любви. Он гласит: если ты стар — ты не прав и ты побежден. Если ты молод — ты прав и ты побеждаешь». В этих воспоминаниях есть неточность. «Это маме пришла в голову идея предложить Людмиле Баршевой взять на себя обязанности секретаря. Людмила жила со своей матерью во дворе какого-то большого дома на Невском проспекте. Где-то служила. Она принадлежала не к поколению родителей, а к нашему поколению, была на тридцать лет моложе мамы. С детских лет она дружила с моей женой Мирой Радловой. Это была интеллигентная женщина, близкая литературе. Все считали эту кандидатуру очень удачной», — вспоминал Федор Крандиевский. Но дело даже не в том, когда и по чьей инициативе пришла Людмила Баршева в дом Толстых. Важнее иное. Крандиевской ее уход из дома вспоминался как решительный шаг романтически настроенной женщины. Перед тем как уйти, она оставила мужу стихи: Толстой снисходительно и иронически написал в ответ: «Тусинька, чудная душа, очень приятно находить на подушке перед сном стихи пушкинской прелести. Но только образ равнодушный не светится за окном, — поверь мне. Было и минуло навсегда. Вчера на заседании я провел интересную вещь: чистку писателей. Это будет ведерко кипятку в муравейник. Сегодня пробовал начать писать роман. Но чувствую себя очень плохо, — кашляю, болит голова, гудит как колокол в пещере. Целую тебя, душенька». Голова гудит, потому что накануне много пил и теперь мучился похмельем. Он писал шутливо, в обычном стиле, уверенный, что Туся поблажит-поблажит и вернется, и все пойдет, как прежде, он не воспринимал ее демарш всерьез, однако она-то была настроена решительно. Поэтесса спорила в ней с женщиной и одолевала. Уже много лет она не писала стихов, как вдруг женская обида и оскорбленность разбудили уснувший дар. И трудно сказать, что было с ее стороны — последняя попытка спасти семью, попытка — если называть вещи своими именами — женского шантажа или же переживание особого поэтического состояния покинутой женщины. Но в любом случае не Толстой ушел от жены, а она его оставила. Пусть вынужденно, пусть из каких-то высших соображений, обид, уязвленного достоинства, но ушла она. А Толстой оскорбился. И тон его писем к ней резко изменился, от былой снисходительности и шутливости не осталось следа, а началось жесткое сведение супружеских счетов. «Милая Наташа, я не писал тебе не потому, что был равнодушен к твоей жизни. Я много страдал, много думал и продумывал снова и снова то решение, к которому я пришел. Я не писал тебе, потому что обстановка (внутренняя) нашего дома и твое отношение и отношение нашей семьи ко мне никак не способствовали ни к пониманию меня и моих поступков, ни к честной откровенности с моей стороны. Я остался в Детском один. Я понимал, что это была “временная мера”, вроде некоторой изоляции, с той мыслью, что я, “насладившись” бы одиночеством, снова вернулся к семье. Но я действительно был одинок как черт в пустыне: старухи, Львы и Федины и собутыльники. С тобой у нас порвалась нить понимания, доверия и того чувства, когда принимают человека всего, со всеми его недостатками, ошибками и достоинствами, и не требуют от человека того, что он дать не может. Порвалось, вернее, разбилось то хрупкое, что нельзя склеить никаким клеем. В мой дом пришла Людмила. Что было в ней, я не могу тебе сказать или, вернее, — не стоит сейчас говорить. Но с первых же дней у меня было ощущение утоления какой-то давнишней жажды. Наши отношения были чистыми и с моей стороны взволнованными. Так бы, наверное, долго продолжалось и, может быть, наши отношения перешли в горячую дружбу, так как у Людмилы и мысли тогда не было перешагнуть через дружбу и ее ко мне хорошее участие. Вмешался Федор. Прежде всего была оскорблена Людмила, жестоко, скверно, грязно. И тогда передо мной встало, — потерять Людмилу (во имя спасения благополучия моей семьи и моего унылого одиночества). И тогда я почувствовал, что потерять Людмилу не могу. Людмила долго со мной боролась, и я честно говорю, что приложил все усилия, чтобы завоевать ее чувство. Людмила моя жена. Туся, это прочно. И я знаю, что пройдет время и ты мне простишь и примешь меня таким, какой я есть. Пойми и прости за боль, которую я тебе причиняю». После этого приговора ей осталось одно — отвечать стихами. Но долго еще они продолжали выяснять отношения в жанре эпистолярном. Крандиевская писала Толстому, что он поступил с ней точно так же, как когда-то с Софьей Дымшиц. «Никакой аналогии в моих отношениях к тебе — с моими отношениями 20 лет тому назад к С.И. Здесь к тебе совсем другое… — отвечал он. — Ты хотела влюбленности, но она миновала, что же тут поделаешь. Ни ты, ни я в этом не виноваты, и, с другой стороны, оба причиной того, что она миновала». А в другом письме изливал свой гнев на всех домашних и, прежде всего, на детей: «Когда отец их полюбил человека, они возмутились (да и все вдруг возмутились) — как он смеет! А мы? А наше благополучие? Отец живет с другой, отец их бросил, брошена семья и т. д…. Все это не так, все это оттого, что до моей личной жизни, в конце концов, никому дела не было». В отношения между супругами попыталась вмешаться сестра Натальи Васильевны Надежда, и, задетый за живое резкими словами своей «Даши», Толстой писал жене, уже сбросив все и всяческие маски: «В Дюнином письме и в твоих стихах снова и снова поразило меня одно: — это безусловная уверенность в том, что я существо низшего порядка, проявившее себя наконец в мелких страстишках. Я никогда не утверждал себя как самодовлеющую и избранную личность, я никогда не был домашним тираном. Я всегда как художник и человек отдавал себя суду. Я представлял тебе возможность быть первым человеком в семье. Неужели все это вместе должно было привести к тому, что я, проведший сквозь невзгоды и жизненные бури двадцати лет суденышко моей семьи— оценивался тобой и, значит, моими сыновьями как нечто мелкое и презрительное?.. Художник неотделим от человека. Если я большой художник, значит— большой человек. Искусство вообще в нашей семье никогда не пользовалось слишком большим почетом. Напрасно. Погибают народы и цивилизации, не остается даже праха от их величия, но остается бессмертным высшее выражение человеческого духа — искусство. Наша эпоха выносит искусство на первое место по его культурным и социальным задачам. Все это я сознаю и к своим задачам отношусь с чрезвычайной серьезностью, тем более, что они подкреплены горячим отношением и требованиями ко мне миллионов моих сограждан». Это уже можно было не брошенной жене писать, но в газету «Правда», чтоб знала вся страна. Но Наталье Васильевне до страны дела не было, зато обида била в ней через край: «Если не искусство — Алеша, за последнее время я столько выслушала от тебя горьких “истин”, что совершенно перестала понимать свое прошлое. Ты только и знаешь, что порочишь его по-новому в каждом новом письме. Мне хочется спросить иногда — неужели ты в самом деле веришь сам (в спокойную и беспристрастную минуту) тому чудовищному огульному отрицанию всего хорошего в бывшей нашей общей жизни? Подумай только — и “тирания“, и “ложь”, и “плен”, и “болото пошлости”, и одиночество, “непонимание”… Теперь ты прибавляешь — “равнодушие к искусству” и “высокомерное” неуважительное отношение к тебе— да мало ли еще какой неправдой можно поглумиться над своим прошлым, благо оно прошлое. Ты все еще сводишь со мной счеты. Неужели “прошлое” чернить и пачкать Чтобы импозантнее выглядело твое 2-х месячное сотрудничество с Людмилою, необходимо утвердить, что “Туся в сущности никогда твоей работой не интересовалась и в ней не участвовала”. Это “предательство” всего старого, Тусиного, — неужели неизбежно? Оно будет продолжаться во славу Людмилы до тех пор, пока ты любишь ее? Во всяком случае, я предвижу, что на мой остаток жизни мне хватит этого предательства и этой неправды? Сражаться с ней бесполезно. … Пусть этой ценой покупается твое безупречное “настоящее”, его вес и значение. Будь счастлив им, Алеша, но не злобствуй и не клевещи на меня, — ибо я и так |
||
|