"Богема" - читать интересную книгу автора (Ивнев Рюрик)Лиловый конвертЛукомский стоял у окна своего номера, выходившего на Театральную площадь, освещенный с ног до головы ясным зимним солнцем. Он внимательно слушал доклад помощника, сидевшего у круглого гостиничного стола, покрытого нелепой бархатной скатертью. Тут же на столе среди бумаг, карт и рассыпанных папирос лежал колотый кусковой сахар, похожий на крепкий нетронутый снег. Он сверкал на солнце, как зеркало, в котором отражались солнечные лучи, как улыбающиеся глаза Лукомского, как мрамор умывальника. Солнце было каким-то особенным. Оно напоминало громадный пылающий желтый цветок, раскрывший свои лепестки, все до последнего. Но и в серые, хмурые дни глаза Петра сверкали так же ослепительно, как и сейчас, когда его зрачки купались в ясном зимнем солнце. Природа, как художник, утомленный рисованием талантливых, но уродливых карикатур, однако все же менее уродливых, чем люди с вытянутыми носами, съехавшими набок физиономиями, мелкими, но омерзительными ямками глаз, зубами, набитыми свинцовыми пломбами, наполняющие каменные коробки домов и похожие друг на друга, как людские желания, на этот раз решила немного отдохнуть, создав лицо, от которого трудно оторвать взгляд, даже случайно на него попавший. Он слушал Доклад внимательно и серьезно, и в то же время чувствовалось, что он внутренне улыбается, хотя лицо его было строго и на губах не было и тени того, что называется улыбкой. Его светлые серовато-синие глаза легко, просто и прямо смотрели на мир. Мысли ясны и чисты, как будто их хорошо вымыли резиновой губкой. Можно сказать с уверенностью: в извилинах его мозга не таилось ни одной темной мысли. От него, если можно так выразиться, несло за версту несокрушимой внутренней чистоплотностью. Несмотря на это, Лукомский мог и выпить, и побалагурить, и сделать решительно все, на что способен самый бесшабашный и неуравновешенный человек. Простое и редкое чувство, которое люди не всегда ценят, — прямодушие — так и сочилось из него, как сок из слегка надрубленной березы. Лукомский приехал с фронта и в скором времени собирался обратно. Когда доклад был окончен, он сделал пометки в блокноте, подписал бумаги и спросил, зажигая папиросу: — Чай будем пить, товарищ Лаврененко? Лаврененко, большой, грузный, неуклюжий, занятый своим докладом, смотрел на Лукомского восторженными и влюбленными глазами. — Как хочешь, товарищ Лукомский. — Ну и хорошо. Он взял огромный кусок сахара, завернул в бумагу и начал раскалывать. Раздался стук в дверь. — Кого я вижу! — вскричал Петр, когда дверь приоткрылась. — Рюрик! Заходи, заходи. Он крепко сжал мою руку. Я улыбнулся и поздоровался с Лаврененко. — Читал в «Известиях» твои статьи, в январе и в феврале. Спасибо, что защищаешь Советскую власть. — А о чем статьи? — поинтересовался помощник. — Я их хорошо запомнил. — Лукомский улыбнулся. — В январе — «Вечно гонимая». Это против журналиста Философова, который в кадетской газетенке «Наш век» писал, что интеллигенция как социальная категория гонима вечно, при любом общественном строе. Потом появилась статья «Революция и общество», и тоже в «Известиях». В феврале напечатали «Великий свободный народ и великое свободное искусство». Но самая сильная, пожалуй, — «Великий гнев или великое кощунство?» — против патриарха Тихона, проклинавшего Советскую власть и призывавшего верующих бороться с ней. И о том, как нужна нам регулярная Красная армия, тоже ведь писал. — Лукомский с восхищением смотрел мне в глаза. Те же чувства выражал взгляд Лаврененко. Мне стало неловко. — Я вам не помешал? — спросил я конфузливо. — Нет, нет, мы покончили с делами и собираемся пить чай. Видишь, сколько сахару? Могу с тобой поделиться. — Спасибо, ты забываешь, что у нас собственное кафе. — Слышал, слышал, — проговорил Лукомский с усмешкой. — Как это — кафе? — переспросил Лаврененко. — Очень просто. «Общество поэтов», членом которого я состою, обратилось с просьбой в Моссовет разрешить нам открыть кафе-клуб. Там есть эстрада, бывают выступления. — Это на Тверской, кажется? — Да, на Тверской. — Я туда зашел случайно. Какое же это кафе поэтов? Притон — проститутки, темные личности, нерасстрелянные спекулянты, черт знает что такое. Выскочил оттуда, точно из помойной ямы, — сказал Лаврененко. Мне стало неловко. — Это был обыкновенный день, вы попали не в день присутствия поэтов… Вход туда свободный. Посещают все, кто захочет. Иначе кафе лопнет. — Меня удивляет, — сказал Лаврененко, — как это Моссовет разрешил. — Брось, — засмеялся Лукомский, — нужно же поэтам кормиться. Я покраснел. Как и все, кому приходилось сталкиваться с Лукомским, я испытывал беспредельную симпатию к нему, но не любил людей, его окружающих, этих слишком прямолинейных фронтовиков, которым существование поэтов в момент гражданской войны в лучшем случае казалось забавой, в худшем — преступлением. Я наблюдал за Петром. В его движениях было столько простоты и очарования — ни одного лишнего жеста, ненужного слова. Может быть, Соня действительно… по-настоящему… Мелькнула шальная мысль, но я отогнал ее. Стало не по себе. Выпив стакан чая, Лаврененко поднялся и начал прощаться. — Уже? — спросил Лукомский, однако задерживать не стал. — Мне пора. Петр Ильич проводил его до дверей и, условившись о следующей встрече, вернулся обратно. Стакан, который он держал в руке, попал в полосу солнца и зажегся красным, похожим на кровь огнем. Я невольно вспомнил рассказы о подвигах Лукомского на фронте. Он проливал кровь, как воду, и все же в тысячу раз чище тех, кто ее не проливал. Как хорошо крепко и прочно знать, как знает Лукомский, что хорошо и что плохо, что надо и чего не надо, что можно и чего нельзя. Может быть, он ошибается, но лучше твердо знать и ошибаться, чем не ошибаться, но не знать ничего. Перед Лукомским, крепким, несокрушимым, спокойным, занятым по горло делами и в то же время не суетящимся, я чувствовал себя маленьким, слабым и даже как будто искалеченным, хотя был совершенно здоров. Петр Ильич и не скрывал своего пренебрежения ко мне, но это было какое-то особенное, необидное пренебрежение, в нем не было и тени самодовольства, было простое, ясное сознание, насколько для данного момента важнее и необходимее то, что делает он, чем то, чем занимаюсь я. И все же он был по-своему привязан ко мне. Может быть, просто бессознательно для самого себя отдыхал в обществе человека, который был полной противоположностью ему. Кроме того, у нас был общий настоящий и большой друг — Павел Павлов, взбалмошный, но прекрасный товарищ, которого я когда-то в кадетском корпусе распропагандировал, толкнул на революционный путь, которым сам, однако, не пошел. После окончания университета Павел окунулся в подпольную работу, вступил в социал-демократическую партию, а я, увлекшись поэзией, отошел от политики. Теперь Павлов командовал корпусом, но оставался таким же, как в детстве, — доверчивым, скромным, бескорыстным и до смешного непрактичным в денежных делах. Любовь к Павлову связывала нас какими-то невидимыми нитями. Лукомский прошелся по комнате, держа в руках стакан, и остановился: — Рюрик, у меня минут пятнадцать свободных. Прочти свои стихи. — Нет, нет, — я почему-то покраснел, — сейчас не до стихов. Я к тебе по делу… Только не удивляйся! — По делу?! — улыбнулся Лукомский. — Уж не в армию ли хочешь? — Что ты, — я натянуто засмеялся, — какой из меня красноармеец! После этой шутливой реплики мне сделалось еще труднее приступить к передаче письма. Мысленно выругал дружбу, эту тиранию, из-за которой приходится переживать столько неприятных минут (гораздо больше, чем приятных), но надо решиться. — Тебе письмо, — бухнул я без предупреждения. — Мне? — удивился Лукомский. — От кого? — От одной поэтессы. — Я протянул Петру тонкий узкий конверт. — Какой он… лиловый, — улыбнулся Лукомский, внимательно, должно быть по привычке, прочел свою фамилию. — Да… да… лилового цвета, — повторил я и подумал: «Что со мной? Почему я так волнуюсь?» И вдруг произошло то, чего я не ожидал. Лукомский подошел вплотную и, смотря как-то насквозь своими не то серыми, не то синими глазами (нельзя было разобрать — эти два цвета словно боролись друг с другом), спросил слегка заглушённым голосом: — А что… эта Соня… красивая девочка? — Да… Она считается даже… как бы это сказать… ну, красавицей. Лукомский повернулся по-мальчишески на каблуках и весело свистнул. — Тогда пришли ее ко мне. — Немного помолчав, добавил: — Сегодня вечером. Я густо покраснел. Уверенный, что Лукомский не отнесется серьезно к письму Сони, взялся выполнить ее поручение скорее как веселую шутку, допустимую между друзьями, но сейчас, после того как Петр Ильич выразил желание встретиться с ней, почувствовал в его тоне нечто необычное и испытал такое ощущение, словно мои руки были запачканы чем-то липким. Лукомский, заметив, что я внутренне съежился, спросил: — Рюрик, ты знаешь содержание письма? — Как тебе сказать… — Я смутился. — Знаю, но… не знал, что ты примешь это всерьез. Пришла его очередь смущаться. — Может быть, это мистификация? — Нет, что ты!.. Она… серьезно… Но я не думал, что ты… ты… ты… отнесешься к этому так. Лукомский засмеялся. — Кто тебе сказал, что я отношусь к этому серьезно? Я смутился еще больше. — Послушай, — Лукомский взял меня за руку, — скажи правду — ты, может, влюблен в эту девушку? — Я?! За кого ты меня принимаешь? Если бы я был в нее влюблен, разве я взялся бы за такое поручение? — Вообще-то, не мог бы, но всякое бывает… Ну а теперь… я еду. Мы вышли из «Метрополя». Я чувствовал себя нехорошо и не мог определить, что именно меня расстроило. Это, пожалуй, огорчало больше всего. Через минуту я неожиданно очутился в объятиях Клюева. |
||
|