"Бабушкин сундук" - читать интересную книгу автора (Миролюбов Юрий Петрович)РОДИТЕЛЬСКИЙ ДВОРДом был окружен с трех сторон палисадником, с кустами сирени, жасмина, розами и всякими другими цветами, среди которых больше всего было циний, флоксов, тажет, резеды, бархатцев, разноцветных вьюнков и левкоев. Все это лезло на зеленоватую изгородь, цеплялось за нее, ниспадало во двор и яростно пахло. Однако это обилие цветов требовало ухода, и начиная с весны, мама, а с ней и Михайло, постоянно возились с этими зарослями, подрезали их, подвязывали, поливали, разрыхляли почву, подсыпали черной земли или удобрения. Незнающему все это казалось чудесным обилием, которое само возникло, неизвестно как. Направо, в углу двора возвышалось приземистое строение под соломенной крышей. То был погреб-ледник. Слева спускались кирпичные ступеньки, в глубине которых была дверь и за ней погреб. Стены были сложены из кирпича, как и пол. Такая же стена отделяла погреб от ледника. Последний имел только кирпичные стены, а дно у него было земляное. Туда наваливали зимой снега, утаптывали, еще наваливали, а сверху засыпали соломой. К лету снег скипался и образовывал лед. На нем хранили всякие продукты, или рубили топором небольшие куски для домашнего кваса, лимонада, или еще для чего-либо. Жарким летом лед нужен. Арбуз или дыня, выдержанные на льду, или бутылка белого вина, сидра куда вкуснее, нежели если есть и пить нагретыми. Утро приходило благодатное, и к девяти уже становилось жарко. Тогда сильно пахли цветы и хотелось чего-либо холодненького. С летней кухни, стоявшей отдельно во дворе, доносился стук ножей. То рубили петрушку, корешки, укроп для зеленого борща. Мавра приносила целую корзинку свежих яиц, их ставили варить к борщу. Пахло цветами и с кухни пахло обеденными специями. Я ходил возле погреба, заглядывал туда, но мама сейчас же говорила: “Что ты там забыл? Не раскрывай дверей! Иначе весь лед растает зря, и уже в августе ничего не будет!” Я знал, что это не так, и что льда хватало до нового снега, но шел правее, где были ворота в огород. Еще правее стоял амбар, клуня, свиной теремок, забор, а дальше были курятники, гусятники, хлева, конюшни, теплые коморы для цыплят, барашков, поросят, телят или лошат, потом коморы с разными лопатами, граблями, шорная с хомутами, где часто трудился Михайло, потом еще комора с семенами, макухой,[26] комора Михайлы с печью, кроватью, скамьями, столами и иконами, еще одна закутка и — летняя кухня, в виде просторной крестьянской хаты. Наверху шли бесконечные чердаки с голубями. Там я бывал часто, и голуби меня не боялись. Надо было собирать подросших голубят, входивших в перо. Их всегда готовили к обеду, в сметане. Если бы мы этого не делали, голуби быстро расплодились бы, заполнили бы двор и сад, и тогда бы — “съели нас с тобой!” — делая страшные глаза, говорил Михайло. Голубиная плодовитость была необычайной! Гнездо еще было занято тремя птенцами, а рядом сидела уже на яйцах голубка. Отец прилетал, кормил детей и голубку, а сам выбивался из сил, потому что не мог вовремя поесть! И чем только голуби не питались! В зобе молодых мы находили разное зерно, макуху, зеленые комочки травы, жучков, стебельки, зерна злаков, червячки мух, что хотите! Голуби — всеядные птицы. Они клюют и ежевику с малиной и арбузные, дынные корки. Для них важно, чтоб было побольше. Конечно, ели они и картошку или подсолнух, а то клевали просо, ячмень или овес. Если дома не нравилось, они летели в степь, где было много всякого травяного добра. Овсюк, или перей[27] они поедали в большом количестве. Паслись и на землянике, особенно, если год был урожайным. Любили они и всякие корешки. С зари до вечерней зари они ворковали, взлетали, кружились в небе. Внизу же неистово пели петухи, ржали кони, лаяли собаки. Иногда возникал еще мягкий шелест листвы родного сада, поднятый ветром, или доносился колокольный звон, стук колес с дороги, или чьи-то голоса. И все видимое, все звуки, люди, слова были частью меня самого, входили в меня и оставались во мне. Вот этого больше и нет! Окружающий меня в старости мир моей частью За погребом и ледником начинался малинник, полный красной, почти черной, розовой и желтой малины. Тетя Анна любила варить разное варенье и настаивала, что розовая малина — самая пахучая. Михайло, слыша это, хитро щурился и говорил: “Ну, пускай так и будет!” Я потом сам нашел, что вся малина пахла одинаково. Однажды я это высказал Прабе. Та засмеялась и односложно буркнула: “А вот я тетке скажу!” Я уже знал, что она ей не скажет, но на всякий случай добавил: “А может, тетя лучше знает”. Праба посмотрела долгим взглядом, но ничего не сказала. Вечером она что-то рассказывала маме, обе они смеялись, а Михайло, которому я решительно все рассказал, улыбнулся и заметил: “С бабским родом надо хитрить, да и то не всегда сделаешь, как надо!” После плюнул и добавил: “Есть такие, что и хитрость не поможет”. Я был смущен: как же это — бабский род, когда дело касалось Прабы и даже мамы? Михайло же вывернулся, сказавши: “Оно конечно, наши Праба да ваша мама… ну, а бабский род уж такой…” Я обрадовался, ибо слова его, значит, ни Прабы, ни мамы не касались, а относились к чему-то постороннему. Это же — самое главное! За забором, отделявшим от двора огород, был малинник, а еще дальше виднелись первые яблони плодового сада, и правее — виднелся длинный деревянный дом, где хранились зимние яблоки. Туда можно было входить только когда приходил отец. Там было множество полок, где лежали яблоки, столов и ящиков. На столбе посредине помещения висел градусник и на полу стояло ведро воды. Иногда отец приказывал принести еще ведро. Воздух там был чистый и насыщенный яблочным запахом. Зимой протапливали небольшую печку, чтобы разогнать холод. Я любил туда заглядывать. Отец при этом всегда давал мне хорошее яблоко, а я, поблагодарив, торопился к Михайлу, чтобы поделиться с ним. Он яблоки любил и с удовольствием, перекрестясь, ел и жмурился. — “Что, хорошо?” — спрашивал я. — “Самый тебе смак!” отвечал он: “Яблоко, брат, Бог дал человеку для радости!” В этом был уверен и я, и мог их есть целый день, без устали. Праба только ворчала: “Ну, ну! Не торопись! Еще объешься!” Но как это можно было объесться яблоками? Михайло все же говорил: “Оскомину набьешь! Зубы будут болеть! Это дуже[28] нехорошо”. И я, помню, только однажды чуть перехватил, и было, действительно, дня два неприятно. Как-то после сбора яблок, когда капуцины и георгины стали особенно пышно цвести, а молодые петушки начали жестокие драки и стали пытаться петь по-взрослому, но могли только прокричать два слога, Праба сказала: “Надо Яшку за крупчаткой[29] послать: Овсеня близко!” Яшка был подслеповатый мужик, не особенно дюжий, а толковый. Крупчатка нужна была на большие пироги-круглики, что пекли у нас, весной — Ярилин круглик, летом — на Ивана Купала и на Спожин, потом на Спаса, на Овсень к Покрова, и Колядино Коло к Рождеству и Новому Году. Яшка взял телегу, коней, запрёг и поехал. Скоро он вернулся с несколькими мешками крупчатой муки и другими покупками. Я слышал, как он в летней кухне отчитывался перед Прабой: “Отож мука — четырехнолька,[30] сами знаете, почем, а в ящике узюм. Взял я белый, хотя предлагали черный. А вдруг нужно было белый, а вы не сказали, какой? Так узюм по шести копеек фунт.[31] Ванилевая палочка,[32] кардамун,[33] значит на четвертак. Ну, конфеты по сорок копеек, коробица мындального[34] масла шесть гривен. Обратно, пастила-сливянка по гривенику. Шахрану[35] не было. Поедут в Ростов на ту неделю за шахраном…” — “А почем за говядину платил?” — спросила Праба. — “Она на вид хорошая”. — “Самой лучшей просил. Дали по двенадцать копеек фунт”, — ответил он. Говядина оказалась превосходной. В деревне говядина — редкость. Все больше птица, свинина, баранина, рыба. За мясом ездили на станцию, где говядина была каждый день. Там же покупали и другие товары, каких в деревне не было. Шафран да кардамон мужики брали только на Рождество да на Пасху, и то — редкие. На станции же бывали казачьи офицеры, учителя, доктор, железнодорожное начальство. Им такие вещи требовались. Яшку покормили, дали рюмку водки и полтину денег. Он ей очень обрадовался: “Жене ботинки надо, так это — на почин…” Но Праба нашла еще пару добрых ботинок: “Вот, отдай ей, так и полтину сохранишь”. Яшка растроганно благодарил. Я побежал к Михайлу с вопросами: “почему Яшкиной бабе ботинок захотелось, да почему шафрану надо?” — “Э-э-э!..” протянул он: “Много знать будешь! Шафранту бабушка для сладких пирогов требовала. А что Яшкина баба ботинок хочет, так я ж тебе говорил, бабские дела довольно-таки хитрые! У нее чоботы есть. Сам видел. Ну, а ботинки, значит, чтоб пофрантить, нужные! Баба она еще молодая. Хочешь — верь, хочешь — нет, чтоб другие позавидовали! Ишь, Яшкина баба в каких ботинках ходит!.. Я ж говорю, бабьи дела — хитрые!” Говоря это он звучно плюнул. Я хотел бы это сделать как он, но уже раз от тетки влетело. Увы, она — городская, и нашей деревенской простоты не понимает! При Прабе тоже плевать не полагается, а при отце-матери и говорить нечего! Они этого не переносили. Просто заживо съедят! Я побежал в сад, где шла еще работа, снимали последние яблоки. Там же, вдоль рвов, где были колючие заросли, ходили девки, бабы, собирали корзинами ежевику. Она шла и на варенье, и на наливки, морс — или настойки, а то на повидла. В тот же день я видел Митрофана, старого севастопольского солдата. Он провел в осажденной крепости все время: “С самого начала до последнего часа!” — гордо говорил он. — “Проходил я мимо брошенного орудия. Оно было заряжено. Я приложил фитиль и выстрелил!.. В последний раз! Тут меня позвал ротный и дал мне рубль-крестовик”, и он, порывшись в кошельке, действительно показал этот рубль. Мужики смеялись: “Почему же не выпил на этот рубль?” — “Как можно?” — возмущенно возразил он: “Это и есть неразменный рубль! Нельзя! Это — награда!” Тут мужики подмигивали мне: “Видишь, Петрович, человеку выпить не на что!.. Принес бы сидру цеберку![36]” Я взял ведро и стрелой помчался к погребам, где хранили сидр, вино, наливки. С трудом, расплескивая, дотащил я ведро. Митрофан перекрестился и стал пить прямо из ведра. “Ого!” — охали мужики. — “Кабы знатье, сами бы первыми пить начали!” Отставной же воин выдул чуть ли не полведра за один раз… Он поблагодарил, пошел к копне сена, лег и сейчас же заснул! “Ну, теперь до вечера проспит!” — весело говорили мужики: “Крепкий солдат!.. И сколько годов ему? Да, должно быть, восемьдесят с хвостиком!.. Древний, да крепкий!..” Прежде он и работал на яблоках, а теперь только приходил сидра выпить. Отец его очень любил и приказывал давать пить, сколько хочет: “Заслужил старый солдат перед всей Россией!” — говорил он растроганно. Митрофан был полным Георгиевским кавалером, имел и все четыре медали, и даже солдатскую Анну, которой особенно дорожил: “За Русскую Землю дали!” — говорил он, — “редко-редко кому дают!” — и это было правдой: солдатскую Анну давали избраннейшим среди героев. Поэтому, если ему что требовалось, он прямо шел к нам, и мы ему привозили муку, сало, картошку, масло, колбасы, все, чего попросит. Особо давали чай, сахар, мед, варенье и бутылку-другую вина. Отец и в церкви напоминал: “Не забывайте старого солдата! Он Русскую землю защищал! Не сидеть же ему голодным?” И мужики сразу же привозили Митрофану все, что требовалось: “Бери! А много будет, кому-либо дай, либо продай! В обиде не будем”. Потому Митрофан жил, ни в чем не нуждаясь. Я подошел к нему совсем близко и видел, что лицо его в белой щетине, а кожа красная, сожженная солнцем. Усы, торчавшие в стороны, то поднимались, то опускались. Вдали прошла Мавра, а я вспомнил, что ее бабье дело — хитрое, и вдруг понял, что Михайло сказал эти слова в сердцах. Мавра была такая добрая и ласковая! Нет, в ней не было никакой хитрости. Покинув рабочих, я пошел к сараям. Там что-то чернело. Подойдя, увидел, что это наш экипаж, и что Михайло его натирает, красит, смазывает кожаный козырек касторкой. “Почему надо касторкой?” — спросил я, — “она же противная!” — “А, это ты, Петрович!” — отозвался Михайло. — “Так надо. Салом нельзя, не высохнет, а олей не годится, касторка, значит, самая лучшая”. Я смотрел на него, на голубей, то взлетавших, то садившихся на землю, и думал, какое такое хитрое дело у Мавры. — А Мавра, что ж? — спросил я, — она — хитрая? — Чего — хитрая? — как бы удивился он. — Мавра — дура. Дура и есть! — сплюнул он. — Чего ей? Ходит да соломку носит. Тут он совсем что-то путал, говоря не то, что надо. — Так бабье же дело хитрое! — настаивал я. — Оно, конешно, хитрое! — согласился он, подмазывая колесо. — Да нам то что? Мы с тобой — мужики! Наше дело — работать, ежели позовут, драться — так драться, обедать, что ли, квасу выпить… а бабы — они же все с детишками, хлопот у них — полным полно. — А у нас Митрофан. Он в саду спит, на сене. — На сене?.. Выпил, значит? — сочувственно спросил он, поднимая голову. — Ну так что же? — возразил я, — а тебе завидно? — Не… — как-то вяло ответил он. — Митрофану можно… Митрофан Русскую землю защищал. — И про Мавру тоже ты неправду сказал! Какое ее хитрое дело? Соломы принести, либо кур покормить? — Мавра?.. — как бы удивился он. — Ну, конешно, Мавра… А ты, сынок, лет через десять приходи! Тогда мы с тобой и поговорим… Вот, когда на службу идти надо будет!.. Вот, и поговорим, хитрое ли Маврино дело. А сейчас что ж тебе говорить! Все равно, не поймешь. Я вспоминаю, что ушел от него в смущении. Чего-то я еще не знал, и чего-то он не договаривал. Тем же вечером слыхал я, что Михайло говорил Прабе: “И такой до всего знающий! Все спрашивает да спрашивает, и то — зачем, и другое — почему? Иной раз даже задумаешься!” — “Ничего, мал еще, так и учится!” — засмеялась Праба, — “а ты уж не особенно…” — “Да что вы! Как же можно? Сами знаем, что дитё еще…” О ком они говорили, я так и не понял. Теперь-то я знаю, что обо мне. Был прекрасный, жаркий летний день. Сухо шелестела садовая листва и крепко пахли тажеты, гвоздики, флоксы, капуцины. Звонко пели петухи и ржали кони. Солнце величественно всходило на закатное небо. С кухни донесся звон тарелок и крик кухарки: “Гей! Люди добрые!.. Вечерять!” Михайло позвонил в подвешенный лемеш.[37] Из сада показались работавшие. |
|
|