"Каракалпак - Намэ" - читать интересную книгу автора (Каипбергенов Тулепберген)

8

В январе 1945 года произошло событие, которое переменило всю мою жизнь и окрылило мои давнишние мечты. Меня вызвал к себе директор школы.

— Вот что, Каипбергенов, — сказал он, — Сделаем так: до обеда ты — ученик шестого класса, а после обеда — учитель в начальных.

Надо пояснить, что в нашей школе «начальными» были два класса. В одной группе занимались вместе первоклашки и третьеклассники, в другой группе, соответственно, — ученики второго и четвертого классов. Сейчас такое группирование кажется несусветной путаницей, но в те годы в нашей межколхозной глинобитной школе оно ни у кого не вызывало удивления. Вот в этом смешанно-спутанном 2–4 классе мне и предстояло учительствовать.

Новость эта вошла в наш дом как солнечный луч. У всех сразу засветились лица. И только по лицу моей матери пробежала небольшая тень.

— Ведь учителю нужна приличная одежда, а заявляться в класс в твоей…

Она не договорила, потому что моей одежонке и впрямь трудно было подыскать хоть какое-нибудь название. Верхняя ее часть когда-то считалась фуфайкой, но именовать ее так ныне можно было только по старой памяти. Изначально фуфайка была черной, однако давно уже облиняла и выцвела, к тому же десятки штопок и заплат превратили ее в пестрое рубище.

Купить новую одежду? Но на это же деньги нужны, а откуда им взяться? Продать что-нибудь на базаре? Но что? Еды и самим не хватало. Скотины в хлеву тоже давно уже не было, а каких-либо ценных вещей {ковров, украшений) в нашей семье и подавно никогда не водилось. К тому же все, что могли сменять или продать, за годы войны и сменяли и продали. Прошлой зимой пришлось отдать за полбатмана риса свадебный наряд моей матери, который она надевала лишь раз в жизни, а все остальное время хранила на дне сундука, берегла для будущей невестки.

Нежданная радость всегда приводит с собой и нежданную беду, — вздохнула бабушка.

А дедушка долго сидел молча, потом решительно встал и сказал:

— Что-нибудь придумаем,

Я с надеждой и сомнением поглядел на него. Да что тут придумаешь, если известно, что из ничего ничего и не выкроишь. Но все же хотелось верить, что выручит он меня и на этот раз.

Дедушка помолчал, помолчал и медленно так, раздумчиво произнес:

— А шинель-то, которую в прошлом году купил на базаре наш сосед-старик, кажется, была не драной…

— Ты что надумал? — всполошилась бабушка. — Ничего. Сама знаешь, старик-то сегодня поутру умер…

— Уж не собираешься ли ты взяться за то, чем в жизни никогда не занимался? Неужто пойдешь обмывать мертвеца?

— А почему бы и нет? Уж лучше мертвого обмыть, чем ходить клянчить по соседям. А обмыть — что ж тут такого? Это дело доброе но отношению к умершему человеку. А потом все по правилам, все по обычаю: одна из вещей покойника принадлежит тому, кто его обмывает. Вот я шинельку-то и возьму.

— Да ведь умер-то он не от старости, — закричала моя мать — от болезни он умер! От такой болезни, что не только соседи, а родственники брезгают подойти к нему. Не позволю, — закричала она еще громче, — не позволю, чтобы его заразную шинель надел мой сын!

— Уймись! Божья кара тебе на голову! — прикрикнул отец и даже в сердцах стукнул ладонью себя по колену. В доме моментально воцарилась полная тишина, потому что отец повысил голос, кажется, впервые в жизни. Все удивленно глядели на него, а он вдруг успокоился так же внезапно, как и осерчал, и ровным голосом пояснил:- Разве не знаешь, что стоит промыть вещь в золе карабараха, и она станет незаразной?

Моя мать молчала обиженно. Отец тоже замолчал. Он редко сердился, но если это случалось, то потом долго злился на себя. Молчал и дедушка, он, видимо, обдумывал предстоящее дело. Бабушка глядела на дедушку и медленно и равномерно покачивала головой. Младшие братья тоже попритихли: когда бранятся взрослые, лучше не напоминать о себе. Молчал и я, а что тут скажешь?

Радость, которую я принес в дом, оказалась не лучом света, а вспышкой молнии. Теперь прогрохотал гром, и наступила тревожная тишина. В тишине все разошлись по своим постелям, и утром каждый молча отправился по своим делам.

В обед я вернулся из школы. Меня встретил улыбающийся дедушка и сразу повел в глубь двора, где на веревке висела мокрая шинель, простиранная в золе карабараха. С нее еще капала вода, но дедушка снял шинель и передал мне. Передал торжественно:

— На, внук мой, носи. Бедности стыдиться но надо. Одежда умершего — это как память о человеке. Когда я помру, кто-нибудь и меня обмоет и тоже будет носить мою одежду.

Хоть шинель и была еще мокрой, но я все же накинул ее на плечи, уж больно не терпелось дедушке посмотреть, как она сидит на мне. Покойный старик не отличался ростом и дородностью, так что гаинель его пришлась мне как раз впору. Была она еще крепкой, без заплаток, но, правда, рукава уже пообмахрились на обшлагах, да и в локтях протерлись.

— Мм-да-а, — протянул дедушка, — надо бы подлатать, но у снохи совсем нет времени, все на работе и на работе, а бабушка наша совсем расхворалась, и на глаза очень уж плохая стала, еле-еле видит. А мы, мужчины, с иголкой управляться не умеем. Топор, лопата — вот это да, а иголка для наших пальцев мелковата. Значит, тут остается два выхода: либо вовсе обрезать рукава, либо подтянуть их до локтя? Как думаешь? По мне-то, лучше подтянуть. Когда у джигита рукава засучены, он всегда как-то веселее смотрится, лихости в нем больше.

На следующий день, обрядившись в обнову, я отправился в школу.

Шинель! Это же не просто одежда, это — мечта и предмет зависти всех мальчишек военной поры.

Директор школы Каипбек-ага глянул на меня и поначалу вроде бы не узнал, а после радостно воскликнул:

— Вот молодчина! Теперь ты настоящий боец педагогического фронта!


Однако с шинелью этой связаны у меня не только приятные воспоминания. Как-то пришли мы в один дом на поминки. Нас, молодежь, посадили отдельно. А было нас (молодежи то есть) десять девушек, работавших в колхозе, да я — ученик-учитель. Единственный представитель сильного пола в этом кругу. И, как таковой, но обычаю, я должен был вынуть мясо из бульона и разделить его на всех. Подали глубокую миску. Только я приступил к выполнению своей почетной обязанности, как рукава шинели вдруг сползли и обмахренными обшлагами — прямо в бульон.

Ой, как стыдно-то. Господи, чуть не сгорел со стыда. Но девушки тем не менее все съели. А что им еще оставалось? Ведь другого блюда нам никто бы не предложил в те годы.

Хоть и осрамила меня эта шинель, оконфузила, но носить ее все равно пришлось, и рукава все равно подвертывал. А куда денешься? Другой одежды не достанешь.

Мою учительскую зарплату мать откладывала и сберегала. Это были единственные «живые» деньги в доме. Они с отцом за работу в колхозе получали натуроплатой, но это только так называлось, а на деле зарабатывали они тогда в основном лишь «галочки» за трудодни. Пенсий для колхозников в те годы не существовало, потому бабушка с дедушкой не получали ни копейки. А деньги-то были нужны. Не на прокорм, кормились в основном с огорода. Нужны они были для того, чтобы на следующую зиму купить обувь и одежду для меня и младших братьев и сестер.

* * *

К весеннему севу предстояло расчистить новые земли, поднять целину. Людей в колхозе поприбавилось, стали возвращаться с фронта солдаты. Людей-то прибавилось, а вот количество рабочих рук не увеличилось. Почти не увеличилось. Те, кто возвращался из армии, были не работники, они могли помочь только советом, а к тяжелому физическому труду не годились. Почти сплошь инвалиды, здоровых с фронта не отпускали. Война хоть и шла к концу, но еще не кончилась. Основной силой в колхозе оставались, как и прежде, дети, женщины да старики.

Учителя ходили в поле вместе с ребятами. Не только для того, чтобы помочь колхозу. В поле одновременно с работой шла и учеба. Успевали и опросить ребят, и новый материал объяснить. Трудности были лишь с математикой. И то не столько потому, что этот предмет сложно изучать в полевых условиях, сколько из-за того, что учителем математики в нашей школе был фронтовик, вернувшийся без руки. Для него одного сделали исключение, и уроки математики проходили в классе…


В эти дни я вновь стал сочинять стихи и сочинял их во множестве. Нет, не от какого-то особого прилива творческих сил или всплеска вдохновения, а по поручению директора школы. По его настоянию я писал о колхозных обязательствах, воспевал передовиков, высмеивал лодырей и лежебок.

Каждый день во время обеденного перерыва на полевом стане одной из бригад выступал наш школьный агитколлектив, и я читал свои стихи. Порой зарифмовывал даже сводки посевных работ или очередное сообщение Совинформбюро.

Меня принимали тепло. Воодушевленный таким приемам, я вновь стал посылать стихи в редакцию.


Еще один ответ из редакции.«Уважаемый Тулепберген Каипбергенов! Ты опять начал бомбардировать нас своими стихами. Раз уж тебе не лень их писать, то нам не лень их читать. Однако хотим сделать три замечания.


Во-первых. Мелкий арык всегда громко журчит. Выступления многих молодых стихотворцев часто напоминают именно такой арык. Ты конечно же еще молод. Стихи, присланные тобою, слишком наивны и к тому же они напоминают дом, который выстроен наспех, тяп-ляп.


Во-вторых. Поэзия — это «колодезь» мудрости. Но не встречал ли ты некоторых торопыг, которые, бросив ведро в глубокий колодец, стремятся тут же рывком потянуть его обратно? Так ведь недолго и веревку оборвать. Тогда останешься и без воды и без ведра. Говорим тебе это потому, что в кое-каких своих стихах ты напоминаешь этих торопыг.


В-третьих. Порой малообразованные люди доходят до каких-нибудь простеньких истин своим умом и тут же спешат оповестить весь мир о собственных открытиях. Не подозревают даже, что открытия эти всем давно известны. Мы не хотим называть тебя малообразованным. Как-никак ты не только сам учишься, но и других учишь. Однако литература требует особых знаний, специальной подготовки.

Продолжай писать, но постарайся дольше держать стихи в голове, тщательнее их отделывать и реже заносить их на бумагу.

С приветом. Редакция газеты «Кызыл Каракалпакстан».


Это письмо стало еще одним ведром холодной воды, вылитым на мой поэтический пыл.


Мой дедушка говорил:«Когда тебя ругают, то прикуси нижнюю губу, чтобы не дрожала от злости и обиды. Тогда лучше поймешь и того, кто тебя ругает, и самого себя».

* * *

Все мы очень рано уходили, кто на работу, кто в школу. Дома оставалась одна бабушка. Она присматривала за малышами. Но бабушка совсем расхворалась. Однажды утром она почувствовала себя так плохо, что не смогла подняться с постели.

Моим младшим сестренкам-близнецам не исполнилось еще и двух месяцев (они родились 14 марта). Сестренки голосили в два горла, а я собирался в школу, почти не обращая внимания на их совместный плач, поскольку уже привык к нему. Стоило только одной из них запищать, как другая сразу просыпалась и подхватывала тот же мотив. Вдвоем они задавали нам бесконечные концерты, но в конце концов обычно замолкали сами, без укачиваний и утешений.

Бабушка, поняв, что я собираюсь уходить, окликнула меня:

— Внучек, я не могу подняться. Ты отнеси сестренок матери, пусть она их покормит грудью. Или лучше сам посиди с ними и покорми их. Пожуй хлеба с водой и положи им в рот.

Вчера вечером я принес домой нашу школьную стенгазету и до ночи оформлял ее. Если сегодня опоздаю, то смогу оправдаться перед директором, сказав, что возился с газетой. Лишь бы не опоздать на вторую смену, где я должен преподавать. До обеда можно посидеть дома с сестренками.

Бабушка вынула из-под подушки маленький кусочек сахара. Он был круглый и плотный — иссосан бабушкой. И грязный — мокрый кусок бабушка прятала под подушку, и к нему липли песчинки, крошки, ворсинки. Ты с сахаром, — сказала она, — с сахаром пожуй. А то если не сладко, они, канризуньи, есть не станут.

Делать нечего. Пришлось нажевать хлеб с этим куском сахара, другого в доме не было. Кое-как накормив и перепеленав сестренок, к обеду наконец отправился в школу.

Поднявшись на насыпь канала Октябрь, увидел, что возле школы, танцуют, прыгают и кричат ребята. Они размахивают руками и швыряют вверх все что попадется.

От школы к аулу бежала Рахима — моя двоюродная сестра но матери. Хотя Рахима на два года моложе, мы учимся с ней в одном классе и даже сидим за одной партой. Но это потому, что она не пропускала учебу — девочек ведь не брали на борьбу с половодьем и на рытье канала.

Рахима явно торопилась, бежала не разбирая дороги, несколько раз даже падала. Обычно она переходила арык по мосту, а теперь ринулась напрямик и, перепрыгивая через арык, поскользнулась и свалилась в воду. Я кинулся ей на выручку.

— Что? Что случилось? Куда ты так летишь? — спрашивал я, вытягивая ее из воды.

Она глядела удивленно, и я понял, что она меня только что увидела.

— Братья возвращаются!.. Братья…

— Где? Где ты видела своих братьев? Да говори же толком!

Она отдышалась и выпалила:

— Война кончилась!.. Понял?.. Война кончилась. Теперь они вернутся… Спешу мать порадовать… И отца…

Вырвалась и вновь побежала. Я хотел броситься за ней, но передумал и поспешил к школе. А она все бежала. Падала, вставала, вновь падала…


9 мая 1945 года.

Наш аул находился примерно в двадцати пяти километрах от райцентра. Радио еще не было. Телефона — тоже. Как только в райцентр пришла весть о победе, районные власти тут же разослали конных нарочных во все аулы. Вестовой подскакал к нашей новой глинобитной школе и, не слезая с коня, стукнул в стекло. Но не рассчитал силы — стекло разлетелось вдребезги. Однако директор даже нахмуриться не успел.

— Войне конец! Конец войне! Все джигиты возвращаются! — заорал вестовой во всю мощь.

Невозможно описать, что в тот день творилось в ауле. Все, кто способен был двигаться, кричали, прыгали и танцевали. Из каждого двора неслись песни. Разные. Они перебивали друг друга и сливались в общий невообразимый и радостный шум…

Рахима — тихоня, скромница, молчунья, четырнадцатилетняя Рахима смеялась и резвилась как трехлетний ребенок. Она пела громче всех и выше всех подпрыгивала. Ни секунды не могла устоять на месте. Ее мать и отец, ее сестры тоже плясали и пели, а люди прятали глаза от них, не решались взглянуть в их сторону, а если и взглянут мельком, то тут же отворачиваются чуть не плача.

Вся семья тети Бибихаи, родной сестры моей матери, ожидала возвращения с фронта двух братьев — Ибадуллы и Калиллы. Недавно — буквально два дня назад — в аулсовет пришло извещение об их гибели. Весь аул уже знал об этом, кроме семьи тети Бибихан. Всё никак не решались сообщить им эту горькую весть. А тут вдруг Победа — праздник, ликование. Кто же решится в такой день сказать людям, что должны они сменить смех на слезы?

«Моя сестра — удивительная мать. Этой страшной вести она может и не пережить. Надежда удлиняет жизнь. Пусть ждут…»- говорила моя мать старейшинам аула, убеждая аксакалов не сообщать пока Бибихан о гибели ее сыновей. Вот уже, наверное, года два — два с половиной, как эту печальную обязанность в нашем ауле исполняли аксакалы, почтальон не решался с «черной бумагой» приближаться к дому и приносил похоронки в аулсовет.


Легенда, рассказанная дедушкой. Как только сотворил Аллах из глины первых людей, так сам долго не мог налюбоваться на творение рук своих и на радостях решил каждому из этих первых людей отпустить срок жизни подольше, чтоб с лихвой, значит: кому — сто, кому — двести, а кому от щедрости — и все триста лет. И каждого из них наперед известил: «Ты в сей жизни проживешь столько-то годов».

Минуло сколько-то лет, и вот вдруг замечает всевышний, что вконец обленились люди и в полное запустение приходят и поля их и жилища. Они не строят домов, не роют арыков, не сеют хлеб и не пасут скот свой, а день-деньской валяются в тенечке и пальцем пошевелить не желают.

— В чем дело? — спрашивает господь одного из тех первых людей.

— А зачем мне трудиться? — отвечает тот человек.

— Как зачем? — недоумевает бог. — Разве ты не хочешь позаботиться о пище для живота своего и о крыше над своей головой?

— Ничего, — отвечает тот человек, — я без еды и крыши как-нибудь перебьюсь. Ведь не помру же. Ты мне отпустил двести лет, а я из них прожил покуда только сто. Значит, еще столько же протяну, и ничего со мной не случится.

Аллах идет к другому человеку и тот же вопрос ему задает:

— Почему лень тешишь? А человек ему в ответ:

— Нет нужды мне спину гнуть. Ты мне отмерил сто лет, я их и прожил. Не сегодня завтра помирать, так зачем же перед смертью лишний раз утруждаться?

Растерялся господь, не знает, что и сказать. Стоит, шею чешет. Тут приблизился к нему один из свиты господней и шепчет на ухо:

— Делать нечего. Этих придется оставить в покое. Но впредь никому из смертных не сообщай, когда отнимешь у него душу.

Подумал, подумал всевышний да и решил последовать этому совету.


«Малый народ жив большими надеждами».

«Родители, не видевшие гибель своих детей, никогда не хотят верить известиям об их смерти».

«Надежда удлиняет жизнь. Мертвых не воскресить, но пусть живые проживут подольше».

«О «черных бумагах», которые придут после Победы, никому не сообщать».

Так решили старейшины аула. Может, сегодня кто-нибудь и скажет, что они были не правы. Но это сегодня, а тогда никто не осудил решение аксакалов.

Весна Победы. За ней началось трудное лето. В ауле ждали солдат с фронта. Но возвращались не все — одни вернутся еще только через полгода, после победы над Японией, другие никогда не постучатся в дверь родного дома. А те, кто возвратились, в большинстве были люди изувеченные, израненные. Мало кому удалось выйти из войны целым и невредимым, но и они уже отвыкли от сельской работы. А работы в колхозе все прибавлялось и прибавлялось.

В это лето я как-то сразу, почти в одночасье вдруг понял, что детство кончилось, надо решать, что делать дальше: учиться в седьмом классе и оставаться учителем, или идти работать в колхоз? Подумав, решил, что надо подзаработать денег и поехать на учебу в город.

Мысль эта пришла сперва как бы случайно, но довольно быстро она накрепко засела в мозгу, а потом и всего меня захватила. А тут как раз…

Но лучше по порядку.

Это произошло в середине лета. В один из дней, когда я приглядывал за сестренками-близняшками, вдруг прибежал мальчик — мой ученик из второго класса — и сообщил, что меня срочно вызывает инспектор районо, прибывший к нам в школу. Срочно так срочно. Но сестренок оставить было не на кого, да и одеться, умыться, причесаться — тоже время. И вот как был — босой, в грязной залатанной фуфайке, в мятых дырявых брюках — отправился я на визит к инспектору, прихватив с собой и сестренок.

Инспектора я узнал сразу по одежде. В то время всякий, кто хотел, чтобы в нем видели начальника, непременно носил френч. Однако он не признал учителя начальных классов в босоногом пареньке. Не только не спросил меня, кто я такой и почему пришел, но сразу же строгим голосом прикрикнул:

— Эй, мальчик! А ну-ка, иди отсюда. Живей, живей! Быстрее уходи и уноси своих сестренок, а то они еще разревутся здесь.

Я хотел было что-то объяснить, но сестры, заслышав грубый окрик инспектора, и впрямь начали реветь в два голоса, как это у них было принято. Инспектор не стал даже слушать меня, только махнул рукой: мол, проваливай, да побыстрее. Я повернулся и зашагал к дому. По пути сильно злился на него: еще бы, сам меня вызвал и сам же не захотел даже выслушать.

Вечером, когда мать вернулась с работы, я рассказал ей обо всем. Думал, успокоит меня. Но вместо этого она осерчала не на шутку.

— Безмозглый ты чурбан! — бранилась мама. — Ты хоть понимаешь, что натворил? Инспектор прождет тебя весь день и уедет обиженный. Что он скажет о тебе в районо? Ты думаешь, что после этого они позволят тебе быть учителем? А если тебя исключат из учителей, с какими глазами будешь ходить по аулу? И всему нашему дому позор. Как мы-то будем на людей смотреть? Ты подумал об этом, безмозглый чурбан!

Не успокоилась она и на следующий день:

— Придется тебе уходить из аула. Отправляйся в город и поступай там учиться. Не поступишь — домой не возвращайся.

Обидно, конечно. Но с другой стороны, ведь я давно уже мечтал о том же.

Мы с дедушкой сходили в районный загс, взяли мою метрику. В школе мне выдали справку об окончании шести классов, и через неделю мать напекла лепешек, сготовила еще кое-что на дорогу, собрала мешок и сама пошла проводить меня до конца аула, словно хотела воочию убедиться, что я действительно ушел.


Из поучений моей матери. Первенец в семье должен стать не подпоркой дома, а мостом, по которому смогут пройти другие дети.


Легенда, которую рассказал мой дедушка. Когда Адам-ата решил отделить подросших детей своих, то захотел прежде оделить их всем необходимым. В хозяйстве ведь многое нужно.

И вот вызывает он сыновей к себе и перед каждым по очереди открывает четыре мешка. В одном мешке — доверху золото. В другом — зерно. В третьем — кинжалы. В последнем — книги. И каждому из сыновей раздавал из этих мешков поровну.

Но был у него и любимый сын, которому Адам-ата подарил как-то черную шапку. И захотел отец выделить любимого сына. Но прародитель человеческий ничего не навязывал своим детям, сыновья сами должны были выбрать долю свою. И вот, чтобы помочь Черношаночнику, Адам-ата спрятал мешок с кинжалами. А мешок с зерном завязал и сам на него уселся. Золото же и книги, наоборот, раскрыл, чтобы они, значит, повиднее были и сразу к себе внимание привлекли.

Но Черношапочник не понял замысла отца своего. На золото и на книги даже не глянул, а прямиком пошел к мешку с зерном и попросил отца привстать. Потом насыпал полную шапку зерна.

Тогда отец ему и говорит:

— Не одним лишь хлебом насыщается человек. Подумал Черношапочник и отвечает:

— Спасибо, отец, вы правы.

После этого нагнулся и поднял с земли несколько прутиков.

— Для чего они тебе? — удивился Адам-ата. — Этими розгами я порол вас в детстве, когда вы не слушались.

— Если хлеб не уродится, — пояснил Черношапочник, — то я буду пасти скот, а пастуху прутик пригодится. Вы верно сказали, что одним хлебом сыт не будешь. Надо позаботиться и о мясе.

Вздохнул тяжело Адам-ата, но ничего не сказал. А что тут скажешь? Любимый сын сам выбрал себе долю.

Когда бы наш предок сразу потянулся к книгам, тогда бы и мы с тобой, Тулек, были потомками образованных людей.

И вот еще что запомни: когда наследники продолжают дела отцов и дедов — это хорошо, но когда они исправляют ошибки предков — это еще лучше.

* * *

«До своего порога ведет одна дорога. От порога — тысяча дорог», — говорили мудрецы.

До райцентра я брел в грустном одиночестве, и казалось мне, что отныне я уже обречен на такое одиночество. Но в райцентре довольно быстро выяснилось, что ребят вроде меня, решивших искать свой путь в жизни, не так уж и мало. Не прошло и дня, как у нас образовалась маленькая, но дружная компания: Асен Каримов {ныне он врач, работает в Кегейлинском районе), Толыбай Рсенесв (стал учителем, преподает под Нукусом) и я. Обсудив наше положение и прикинув возможные варианты, мы решили вместе отправиться в Чимбай и поступать в педучилище.

Как только заговорили о Чимбае, у меня в груди потеплело. Если бы там разыскать Узакбергена-ага, моего первого вожатого, то-то было бы счастье. Он наверняка вспомнит меня и конечно же поможет. С Узакбергеном не пропадешь.

«А если он не вернулся с фронта?..»

Мысль мелькнула, но я ее старался прогнать, поскольку от нее становилось так тошно, что ноги слабели, не хотели идти в Чимбай.

— Слушай, Тулепберген, — перебил мои мысли Асен, — а есть у тебя свидетельство об окончании семилетки?

— Нет, — удивился я, — откуда оно возьмется?

— В педучилище без семилетки могут не принять.

Ну вот. Час от часу не легче. Куда же деваться, если не примут в педучилище?

У меня лишь свидетельство об окончании шестого класса, — вступил в разговор Толыбай, — Я его закончил еще в тот год, когда война началась.

— Я тоже, — грустно поддержал Асен.

Молча мы поднялись на мост через канал Май/кап, что на полпути от Кегейли к Чимбаю. С тоски решили подзакусить. Развязали мешки. Жуем лепешки, думаем-гадаем, как же теперь быть? Без свидетельства не примут. А возвращаться ни с чем по домам — срам, да и только.

— А что, джигиты, — вдруг озорно глянул на нас Толыбай. — Хватит смелости самим исправить свидетельство?

— Это как? — удивился я, — Шестерку на семерку заменить?

— Не мелочись, Тулепберген. На семерку переправлять трудно. А вот на восьмерку — можно.

— Ну, голова! — воскликнул Асен. — Да с такой головой тебе надо быть знаешь кем!.. А что? Эта проклятая война украла у нас с тобой по четыре года. Ну, Тулепберген помоложе, он всего два года потерял. Так разве мы с тобой не можем вернуть хотя бы половину из того, что украла война?

Это объяснение показалось нам убедительным.

Быстренько нырнув под мост, мы достали свои свидетельства и вытащили химические карандаши.

В те годы документы не печатались на машинках, а писались от руки. Об авторучках тогда в наших краях никто и не ведал. Для простых перьевых ручек тоже чернил не хватало. Писали химическим карандашом.

Только не слюнявьте карандаш — слюна след оставляет. Лучше в воду макнуть, — предупреждал опытный Асен.

По осени воды в канале было уже мало. Она не текла, как летом, бурным потоком, а почти стояла и оказалась прозрачной. Мы дружно макнули в нее огрызки своих карандашей.

— Начали, — дал команду Толыбай.

Лишь несколько дней назад я получил на руки первые в своей жизни документы. И вот уже подделываю их. Примостив листок на колене, аккуратно подрисовываю к шестерке недостающий полукруг.

— Ну теперь, глядишь, могут принять сразу на второй курс.

Асен весел, и, похоже, совершенный подлог его ничуть не пугает.

— Только чтобы каждый молчок! Чтоб ни один не проболтался. Договорились?

Толыбай серьезен. Он, видимо, лучше нас представляет, чем это все может грозить.

— Договорились! — подхватывает Асен.

— Договорились! — присоединился я.


Человек, который принимал наши документы, придирчиво осмотрел печати, а сами бумаги проглядел мельком. Исправленных цифр он не заметил.

— Вы должны быть зачислены на второй курс. Однако вам предстоит письменный экзамен по каракалпакскому языку.

Мы приуныли. Я приуныл потому, что боялся, что в седьмом и тем более в восьмом классе могли изучаться такие правила родного языка, каких я еще не знал. Ребята же приуныли оттого, что вот уже четыре года они не брали в руки перьев и на родном языке умели только изъясняться устно, а правописание многих слов уже и забыли.

В конце концов я экзамен выдержал и был зачислен на второй курс. А Толыбай с Асеном провалились, и их приняли на первый.

Неудобно получилось. Во-первых, они оба были старше меня на два года, а оказались на курс младше. Во-вторых, мы не хотели разлучаться — вместе так вместе. К тому же великая мысль изменить шестерку на восьмерку пришла в голову не мне, а Толыбаю. И вот получается, что, воспользовавшись его идеей, я оказался в большем выигрыше, нежели сам автор идеи. Как-то все это несправедливо выходило. Поэтому, посоветовавшись с ребятами, я решил учиться тоже на первом курсе.

Дня два все шло хорошо. А потом вдруг является завуч училища. До сих пор помню его имя: Халиназар Юсупов. Является и говорит:

— Эй, Каипбергенов. Как у тебя с мозгами? Они у тебя в голове или в животе? Ты что, не можешь отличить первый курс от второго?

Я обиделся.

Вся группа рассмеялась.

Пришлось мне вернуться на свой второй курс.


Учеба, как ни странно, не была трудной и сложной. Похоже, что со своим шестиклассным образованием я уже знал половину того, что объясняли нам в педучилище. Свободного времени оказывалось с избытком. Я шлялся по городу, меня, аульного паренька, многое в нем интересовало и манило. К тому же город не только удивлял, но, похоже, еще и вдохновлял. Все свои новые переживания, чувства и мысли я по привычке стремился превратить в строки стихов. Но строки то не складывались, то получались очень уж простенькими и скучными либо, напротив, чересчур смешными и корявыми. А то и вовсе не рифмовались.

Все чаще вспоминал своего вожатого. Мне почему-то сперва казалось, что, бродя по улицам Чимбая, я должен непременно встретиться с ним. Но дни шли, а встречи все не было. Тогда я понял, что Узакбергена-ага надо разыскать.

Порасспросил старых преподавателей училища, помнят ли они его. Помнить-то они помнили, даже знали, что из училища он ушел на фронт (ну, это и я знал), а вот о дальнейшей судьбе Узакбергена Бекниязова им ничего известно не было. Наконец в секретариате училища мне удалось узнать, из какого аула был мой первый вожатый. Он из колхоза имени Андреева, из десятого аула Караузякского района. Это километров двадцать — двадцать пять от Чимбая. Я выбрал день, свободный от занятий, и отправился туда пешком. Идти пришлось часов пять.

Печальным оказалось мое путешествие. Дом родителей Узакбергена-ага я разыскал довольно быстро, но, переступив порог, узнал, что моего первого вожатого уже нет в живых. В сорок третьем пришла «черная бумага» на него, а в сорок четвертом — на его младшего брата, моего тезку, Тулепбергепа. Старики остались одни — больные, немощные, разбитые тяготами минувших лет и обрушившимся на них горем.

Вспоминая сына, мать Узакбергена постоянно плакала, у меня тоже слезы подкатывали к горлу, а вот его отец держался стойко. Он не то успокаивал нас, не то нам приказывал:

— Не оплакивайте их. Джигиты, которые за Родину погибли, погибли в сражении — приняли святую смерть. Ими гордиться надо, а не слезы по ним лить.

Мать Узакбергена приготовила чай. За чаем я стал рассказывать, как и когда познакомился с их старшим сыном. Объяснил, кто я сам таков, из какого рода-племени, чей сын, чей внук.

— Ой-бой! — перебил меня Бекнияз-ата. — Да ты, выходит, внук Хакимнияза? Вот ведь как получается. А мы-то с твоим дедушкой давние друзья, соратники-соработники. Когда Советская власть настала, меня избрали аксакалом,[45] а дедушку твоего определили ко мне стременным. Сколько мы с ним вместе по степи поездили, сколько раз за врагами гонялись — и сосчитать невозможно.

— Тулепберген, а разве вы с нашим Узакбергеном не рассказывали друг другу о своих родителях и близких? — удивилась его мать.

Я вспомнил, что действительно о родственниках мы, кажется, не говорили, хотя по старинной народной привычке в наших краях у человека первым делом спрашивают, чей он и откуда.

— Знаешь, старуха, — медленно произнес Бекнияз-ата, — у наших детей уже другой нрав был. Они у друзей не выспрашивали, кто кому кем доводится. Они все хотели ценить человека самого по себе… А может, это и верно.

Я попросил, если можно, показать мне последние письма моего вожатого. Его мать открыла сундук и достала две аккуратно сложенные и перевязанные стопки треугольников.

— Вот это — от Узакбергена, а это — от нашего Тулепбергена.

Я постеснялся их развязывать, но она сама вынула из стопки два последних письма и протянула мне. Письма были в стихах.

Заметив мое удивление, мать Узакбергена сказала: — Да. Они оба у нас поэты.

Но старший вроде бы посильнее меньшого, — добавил Бекнияз-ата.

Мать Узакбергена извлекла из сундука несколько толстых тетрадей.

- Вот, все это его стихи, — сказала она, бережно прикрывая тетради ладонями и слегка поглаживая их. — Хоть и пришла на него «черная бумага», но я все еще не верю, будто он погиб. А он, уезжая, просил: «Мама, сбереги это». Вот и берегу.

— Пусть Тулепберген посмотрит, — разрешил Бекнияз-ата, — раз он знал нашего Узакбергена и раз он внук Хакимнияза, то ему можно.

Старуха придвинула тетради ближе ко мне, но все время следила за мной внимательно-настороженным взором, словно боясь, что я ненароком испачкаю, помну, а то и порву какой-нибудь листок. Читать в таком случае я, конечно, не мог. Сумел лишь просмотреть несколько страничек, и то бегло, как говорится, по диагонали.

На обложке тетради, что лежала первой в стопе, значилось: «Дневник У. В.». Я тут же начал вспоминать все, что диктовал мне когда-то мой вожатый, и, открыв первую попавшуюся страницу, прочел:

«Только теперь каракалпакская молодежь начинает дотягиваться до настоящей науки. Пока мы лишь прикоснулись к великим знаниям, накопленным человечеством. Чтобы овладеть ими, нам придется переделывать самих себя, придется приучать себя к напряженному душевному и умственному труду. А потом придется переучивать и весь народ, прививать ему привычку доверять точным знаниям, а не просто повериям и обычаям. Без этого не обойтись. Могут быть отдельные ученые и поэты, но не может быть науки и литературы у необразованного народа. Это, конечно, трудно, но медлить некогда. Далеко отстали. Надо торопиться, догонять человечество, а то у всех в хвосте…»

В другой тетради — переводы. Была и отдельная тетрадка с переводами пьес Шекспира. Видимо, Узакберген не только говорил о необходимости создать общий учебник мировой литературы, но и сам активно готовил этот учебник.

В последней тетрадке были его собственные стихи. Я успел пробежать глазами лишь несколько страничек. Сначала удивился и обрадовался. Таких великолепных строк на каракалпакском языке я еще не слышал и не читал. Но потом приуныл: куда ж я стремлюсь в поэты со своим-то талантишком? Вот как надо слагать стихи! Вот как. А у меня не стихи, а стыд один…

…Сколько раз в жизни приходилось жалеть о том, что в свое время упустил или потерял по нерасторопности и бестолковости. Но самому себе еще можно простить собственные просчеты, за которые потом сам же и расплачиваешься. Тут вроде бы сам с собою и поквитался. А как быть, если твоя оплошность дорого обошлась другому человеку? А если — многим людям?!

До сих пор не могу простить себе, что не выпросил тогда у родителей Узакбергена его стихов, хоть на время, чтобы переписать их. Не выпросил, не вымолил, не убедил их, что это необходимо. Его мысль, его чувства, стихи его нужно не в сундуке хранить, а распространять, публиковать. Эту оплошность я до сих пор простить себе не могу.

В 1947 году, то есть через два года после того, как я посетил родителей Узакбергена, Амударья снова вышла из берегов. На этот раз она затопила и десятый аул Караузякского района. Скорее всего, тетради Узакбергена Бекниязова погибли во время половодья. Но может быть, старикам удалось спасти хотя бы часть записей сына? Не знаю. Вскоре после наводнения оба они умерли.

* * *

Учеба шла ни шатко ни валко. Через месяц перезнакомился со многими ребятами, а в нашу компанию «изготовителей подложных документов» вошел и Бауетдин Пахратдинов (теперь он возглавляет отделение имени Чапаева в совхозе имени Жданова). Бауетдин был постарше нас, неопытней. Был он и решительнее, напористее нас и, пожалуй, оборотистее, что ли? Если уж мы переживали, что из-за войны потеряли много времени, то он-то подавно. По его годам надо было не в училище поступать, а давным-давно в институте учиться. В войну Бауетдин работал в колхозе бухгалтером, тяга ко всяким расчетам и подсчетам была у него в крови. Он-то нас и перебаламутил и поднял с места.

— Слушайте, парни, я все рассчитал. Чем киснуть тут в училище, давайте-ка лучше махнем в Нукус, поступим на подготовительные курсы пединститута. Через год мы — студенты института.

— Вот это идея! — воскликнул восторженный Асен. — Ну и голова же у тебя! Это ж не голова, а целый Верховный Совет. Чем три года тут корпеть, а потом поступать в институт, мы сразу на подготовительный — и два года чистой экономии. Хоть два года, да наверстаем. А? Что скажете, джигиты?

Толыбай согласился, но согласился как-то вяло;

— Конечно, неплохо, если поскорее выучиться.

А мне вспомнились слова Узакбергена: «Надо торопиться догонять человечество». И я поддержал Бауетдина.

На следующий день рано поутру, по сказав никому ни слова, забрались мы в кузов машины, идущей в Нукус. Машина была с хлопком, и доехали мы как в мягком вагоне. В Нукус прибыли к вечеру и заночевали в одном из домов на окраине, на берегу канала Кызкет кен — канала «Утопившейся девушки».

Есть множество поверий, согласно которым души утопленников по ночам тревожат спящих людей. Видимо, что-то такое произошло в этом доме на берегу печально известного канала и с нашими спящими душами. Утром двое из нашей компании рассорились аж до драки.

Дело в том, что у меня и у Асена были похожие фуражки. Это и немудрено. Только что закончилась война, основной головной убор — фуражка, доставшаяся от какого-нибудь демобилизованного солдата. Фуражки у нас были одного размера и одинаковой потрепанности. Даже козырьки одинаково заломлены, только у него слева, а у меня справа. Прежде чем надеть фуражку, мы с Асеном, как правило, довольно долго выясняли где чья, внимательно обследуя козырьки.

- Чего вы там возитесь? — подгонял нас нетерпеливый Бауетдин, — Ну ладно, если сами разобраться не можете, то я вам помогу.

И помог…

В то утро на одной из фуражек, прямо на тулье, над козырьком, он, встав пораньше, написал «Тулепберхен». Написал почему-то с ошибкой, то ли в грамоте не больно силен был, то ли решил подшутить. Но фуражка-то оказалась не моя, а Асена.

Увидев это, Асен рассвирепел. Вообще-то они с Бауетдином были очень дружны, но тут дело дошло до драки. Кулаки замелькали в воздухе. Еле-еле удалось нам с Толыбаем разнять ребят.

Обычно они говорили: «Джигит должен прислуживать аксакалам. Ты молодой, ты обязан помогать нам, старикам».

Это все к тому, чтобы я, видите ли, нес их вещи. Вещей у нас, у четверых, было раз, два и обчелся, так что мне не составляло труда всю совместную поклажу унести в одной руке. Не тяжело, но ведь обидно. И я, конечно, противился. И вдруг — что за перемена…

— Пусть молодой прогуляется налегке, — сказал Бауетдин и потянулся к моему мешку.

— Правильно, — поддержал его Асен и первым ухватил мой мешок.

Толыбай приблизился ко мне и шепнул на ухо:

— Это они перед тобой выслуживаются, каждый хочет переманить тебя на свою сторону. Верно говорят: «Сильные дерутся — слабому на пользу».

Когда подошли к институту, Асен вдруг заупрямился:

— С такой хулиганской надписью на лбу я туда показаться не могу.

— Почему это мое имя ты называешь хулиганской надписью? — возмутился я.

Назревала еще одна ссора. Но тут вмешался Бауетдин:

— Ладно, джигиты, не стоит затевать драки по пустякам. И вообще, зачем он нам сдался, этот педагогический. Махнем-ка лучше в Ходжейли, в финансовый техникум.

Вот те на… Дело принимало совершенно неожиданный оборот. Мы заподозрили подвох: уж не там ли, не в Чимбае ли еще задумал Бауетдин продолжить свою бухгалтерскую карьеру, да к тому же и нас к ней причастить, чтобы одному скучно не было?

— А финансовый-то нам зачем? — воскликнули мы все разом.

— Как зачем? — принялся растолковывать Бауетдин. — Учителя есть везде, а финансистов знаете как не хватает? А я знаю. Это у нас сегодня самая нужная специальность. Мы же, каракалпаки, считать совсем не умеем. Предки наши всю жизнь не только выгоду свою упускали, но даже то, что им причитается, взять не могли.

Он долго еще нас уговаривал и наконец уговорил. Разумеется, так оно и было — схитрил Бауетдин. Еще в Чимбае задумал отправиться в финансовый техникум.

Теперь-то мы это точно знали. Но делать было нечего. В Нукусе остановиться негде, если не поступим на подготовительные курсы, а идти на курсы Асен наотрез отказался, заупрямился, и все тут. В Чимбай возвращаться боязно, спросят, где это вы шлялись два дня? А в те годы за прогулы карали строго. За прогулы уроков посадить, конечно, не посадят, но неприятности — и немалые — обязательно будут. А главное, для всех нас было ясно одно: нужно держаться друг за друга. Если уж поступать, то всем вместе. Поодиночке мы пропадем, а когда вчетвером, то и сам шайтан нам не страшен.

Приехали в Ходжейли, но в финансовый техникум не попали, приемные экзамены там давно уже закончились. Не попали, и слава богу. Переживал лишь один Бауетдин, ну и поделом ему, не хитри.

Зато очутились в ходжейлинском педучилище. Оно находилось в одном здании с финансовым техникумом. Там, правда, тоже, как, впрочем, и везде, прием учащихся уже закончился, но кто-то надоумил нас постучаться прямо к директору.

На табличке значилось: «Директор Жугунис Адылов».

Мы постучались.

Директор — человек рослый, крупного телосложения, с продолговатым лицом — и впрямь оказался приветливым и добродушным. Узнав, в чем дело, тут же сказал:

— Эх, ребятки, ребятки, что ж с вами поделаешь. Ладно, давайте ваши документы.

И надо же такому случиться — только тут выяснилось, что второпях забыли мы документы, оставили их в Чимбае. Все забыли, кроме Бауетдина.

И немудрено, что забыли. Ведь все мы до 16–18 лет жили без бумаг и не привыкли о них заботиться. Всего лишь месяц прошел, как получил я документы, но за это время успел уже и подделать их, и потерять.

Положение наше было аховое.

Но директора и это не смутило.

На каком курсе учились? Вот ты — самый молодой, отвечай, на каком курсе ты лично учился? Только смотри у меня — не врать!

И он испытующе посмотрел в мою сторону.

— На втором, — сказал я не моргнув глазом, а зачем моргать, я ведь говорил сущую правду.

— Верю, — заявил он, — не обманываешь, судя по глазам. Эх, ребятки вы мои, ребятки, — продолжал он со вздохом, — старшему из вас впору самому преподавать, а вас еще учить да учить. Что война-то с вами наделала. Ну да что уж там… Идемте.

И повел нас прямо в аудиторию, поскольку занятия уже начались. По пути Бауетдин ткнул меня в бок и шепнул:

— Хоть годик, а сэкономили.

— Кто сэкономил, а кто и нет, — ответил я. Шел октябрь 1945 года.


…Преподавателем каракалпакского языка и литературы в ходжейлинском педучилище был симпатичный молодой человек, недавно вернувшийся с фронта. Я никогда еще не видел живых поэтов, но мне казалось, что он своей восторженностью, своей пышной шевелюрой, своей худобой обязательно должен походить на поэта. Его гимнастерка и его сапоги, которые он еще не успел сменить на гражданскую одежду и обувь, были будто бы даже велики ему, но это не утяжеляло его фигуру, а, напротив, создавало такое впечатление, будто он вот- вот взмахнет руками и взлетит, вылетит из больших черных сапог, как птица из гнезда.

Он очень любил стихи. Он читал их не только на уроках литературы, но и на лекциях по языку, потому что в основном стихами иллюстрировал любые примеры; и в качестве предложения для разбора (чтобы отыскать подлежащее, сказуемое, дополнение и так далее) давал тоже поэтические строки.

Даже его высказывания, например: «Язык — мощное оружие сближения людей», казались мне поэтическими образами. Ведь слово «оружие» было в самом ходу. И лишь теперь я понимаю, что словосочетание «оружие сближения»- неудачно. Так это теперь…