"Зеница ока" - читать интересную книгу автора (Каипбергенов Тулепберген)

3

Он уехал буквально через пять минут после того нелепого разговора с Сержановым. У Даулетова была своя машина — старенький «Москвич», не ахти какого вида, серо-желтый, с большим пятном на крыле — след наезда, но вполне исправный и, главное, привычный и безотказный в любую погоду и на любой дороге.

Сразу за границами совхоза начиналась песчаная степь, что тянулась от центра области до самого Арала. Черная вспотевшая от жары лента асфальта — совершенно прямая, ей незачем крутиться на этой ровной земле; прямые русла каналов и дренажных коллекторов; серо-коричневый песок и блеклое, выцветшее от зноя небо. Утомительный пейзаж, и если бы не столбы, с равной частотой мелькающие перед глазами, то через полчаса создалось бы впечатление, что ты и не едешь вовсе, а стоишь, и весь пейзаж застыл на месте, и только лента шоссе крутится, как лента тренажера.

Но смотреть на степь с высоты водительского кресла — то же, что любоваться картиной, разглядывая ее с торца. Красота степи не для автомобильного пассажира, она для всадника, для верхового. Когда останавливает человек коня и привстает на стременах, чтобы лучше разглядеть и темную зелень карагача, и фиолетовые вспышки тамариска по низинам, и легкую, как дым, крону одинокого джузгуна, что притулился где-то около редкой воды, и слепящий иней солончака, и сочную поливную зелень полей у горизонта — и весь этот необъятный, беспредельный простор, от которого перехватывает дух, — хочется распрямиться, вдохнуть воздуха столько, сколько сможет вместить грудь, и выдохнуть его разом в едином отчаянно-восторженном крике: «У-у-у-уо-оу-а-а-а!!»

Кому кричать? Ведь нет же ни души. Насколько глаз хватает — только просвеченный солнцем воздух да прогретый солнцем песок. Кому кричать?

Коню, что вздрогнет, прижмет уши, сверкнет испуганным глазом и полетит, не ища дороги, теша скоростью и себя и седока.

Себе. Чтоб в ушах зазвенело от силы собственного голоса, чтоб горло надсадить каленым воздухом простора!

Миру, чтобы знал он, что есть ты в этом раздолье!

А был бы бог — так и богу!

Еще лучше видна степь с холма, что находился километрах в двадцати от совхоза и назывался Пески старой Айлар… Оказываясь поблизости, Даулетов каждый раз непременно подходил к нему, но «разов» этих в последние годы выпадало непростительно мало. Вот и утром, проезжая с Нажимовым, он не стал останавливаться у холма. Не хотел объяснять, для чего это делает, да и не объяснишь все постороннему человеку. Но, будь Нажимов и не посторонним, все равно не объяснил бы, ведь есть вещи, которые и близким не надо рассказывать, должно быть у человека что-то свое, личное, что только с ним связано на этом свете, с ним и уйдет из мира.

Высок ли холм? Да нет, наверное. В другом краю его, пожалуй, и взгорком не назвали бы. Но здесь, в степи, он был высотой, был вершиной. На его ближнем к дороге склоне лежало старое кладбище. А там, за хребтом, скрывался аул. Родной аул Даулетова.

Пески старой Айлар. Не отыщешь такого названия ни в путеводителях, ни на картах. Но карты — бумага, а на бумаге не все сущее означено. А на земле, жилой, населенной, обитаемой земле, нет безымянных мест. Не только высота, лес, арык, но и каждая ложбинка в округе, каждое болотце, каждый солончак носили свое имя — собственное. Однако аул давно обезлюдел, на десять километров окрест ни единого селения, и помнит ли кто-нибудь, что холм этот зовется Пески старой Айлар, — этого Даулетов не знал. Сам же он помнил, потому что старая Айлар была его бабушкой. И с этим холмом связано все его детство.

Детство. Теперь он и сам отец. Заглядывая в мир дочери — маленькой Айлар, он видит в нем много яркой пестроты и веселых песенок. Читая ей книги, смотря с ней «мультики», он чувствует, что мир этот населен говорящими зверьками, куклами и маленькими писклявыми потешными человечками. Там у каждой вещи маленькое ласковое имя. Его детство было другим. Все называлось словами большими и грозными: Война, Голод, Смерть, Жизнь, Победа. Не «конфетки, кашки и бульончики», а была просто еда. Но чаще еды не было. Не «папочка, мамочка», а просто отец и мать. Но и их тоже не было — было сиротство.

Своей матери Даулетов не видел. Она умерла на четвертый день после родов. Отец назвал первенца Рамберды. Не нравилось это имя старой Айлар. Не любила она имен, ничего не говорящих людям.

— Человек приходит в мир один раз, и все должны знать, с чем он пришел.

Не нравилось, но спорить не стала: покуда в доме есть мужчины, выбор имени — дело мужчин.

Отца своего Даулетов тоже не помнит. Ушел человек на войну, а через три года вместо него пришла с войны черная бумага. Бабушка читать не умела. Черную бумагу принес однорукий председатель аулсовета. Он же сказал, что в ней написано. Старая Айлар прижалась спиной к стене, обхватила голову внука. Он ткнулся щекой в ее живот, а она все гладила Даулетова по волосам и приговаривала:

— Поплачь, поплачь. Легче станет.

Но он не плакал. Он смотрел и никак не мог понять, почему бумага зовется черной. Белой она была. Белой.

Нагнулась старая Айлар, взяла внука на руки, пошла через аул. Медленно. Прямо. Ни на кого не глядя. Но аульчане, те, кто заметил ее и понял, что нельзя оставлять человека в такую минуту, потянулись следом. Она поднималась на холм. С трудом поднималась. Тяжело дышала внуку в лицо, но не опустила на землю, пока не добралась до вершины, там она поставила его лицом к аулу и крикнула:

— Люди! Мне нужна доброта. И вам нужна — я знаю! Нужна как вода земле. Люди! Отныне имя моего внука Жаксылык.[3] Жаксылык сын Даулета. Не говорите Рамберды, говорите Жаксылык!

Она подтолкнула его вперед и так громко, насколько хватало ее старческого голоса, трижды повторила:

— Жаксылык! Жаксылык!! Жаксылык!! — Жаксылык, Жаксылык, — тихим и нестройным эхом отозвалась толпа на склоне холма.

Так родилось новое имя, родилось на четыре года позже самого человека. Но, появившись на свет, оно еще не стало общеизвестным, и потому чуть ли не всю неделю ходила старая Айлар на холм и кричала:

— Не говорите Рамберды! Говорите Жаксылык!

На пятый день, а пятым днем была пятница (хотя по мусульманскому календарю ее следует считать седьмым, но кто в те годы уже сверялся с Кораном), вновь в их дом пришел председатель аулсовета.

— Не надо кричать, бабушка Айлар. Зайди лучше ко мне. Я выправлю внуку метрики. Жаксылык — хорошее имя.


Старая женщина изо всех сил тянула внука. Но сил этих было уже мало, и часто, наработавшись за день, утром она не могла подняться с постели. Тогда начинался голод. Соседи навещали и помогали, но что они могли? В каждом доме ртов было больше, чем лепешек из джугары.

Голод — это тупая боль в животе, и в голове лишь одна мысль, тоже тупая и неотвязная: «Хочу есть».

Голод. Казалось, что он ушел навсегда. Но нет, он ушел из желудка, но растворился в позвоночнике, в костях, в мышцах. Это он был главным юношеским страхом — а вдруг не вырасту, так и останусь «метр с кепкой», «расчет окончен». Это он обернулся все еще не прошедшей боязнью — здоровой ли родилась дочка? Это он в сорок лет покалывает слева под ребром.

Голод. Тогда шел четвертый день голода. Жаксылык не помнил, как ушел из аула, зачем сперва взобрался на холм, а потом спустился к дороге. Он сидел на обочине. То ли зноем разморило, то ли разум помутился, но человека он увидел уже рядом. Увидел и испугался. Никогда прежде он не встречал одноногих. Солдат выбрасывал далеко вперед костыли, потом падал на них грудью, пролетал над дорогой, вытянув единственную ногу, на какое-то мгновенье, почти опрокинувшись на спину, зависал, упершись вывернутыми руками в поручни, выпрямлялся и снова выбрасывал вперед костыли. Лицо черно от загара, пота и пыли, нижняя губа закушена, верхняя ощерилась, обнажая зубы. Страшен был солдат. Но, поравнявшись с Жаксылыком, он вдруг обернулся и улыбнулся..

Вскочил Жаксылык, кинулся к нему, ухватился за костыль и крикнул:

— Дай хлеба! — и услышал, что был это не крик, а хрип. Человек остановился, сунул оба костыля под одну руку

и начал снимать мешок. Снял, дернул узел зубами и одной рукой вынул буханку. Большую черную, тяжелую.

— Сейчас мы ее по-фронтовому, по-братски, — сказал солдат и полез в карман за ножом. — Подержи-ка, — и передал всю буханку Жаксылыку.

Жаксылык прижал ее и рванул что есть мочи через кладбище, прямиком, по жантачным колючкам, бежал, не оборачиваясь и сжав зубы, — скорее, скорее туда за холм, в аул, туда, где четвертый день голодает больная бабушка.


Пески старой Айлар. Бабушка, бабушка. Она считала, что этот холм пуп земли, высшая вершина мира, ближе всех он к небу, а значит, и к богу. Суеверна и набожна она была, потому и ходила сюда часто и со всевышним подолгу говорила. А вот с людьми была немногословна.

Пуп земли? Да, для него, Даулетова, это так. И не потому, что не видел гор повыше, видел и даже взбирался на них, но здесь, на склоне этого холма, на вот этом старом кладбище, за полуосыпавшейся оградой среди обветшавших мазаров две родные могилы — матери и бабушки. Именно здесь, на этих песках, он понимает, да нет, чувствует, в том-то и суть, что всей душой чувствует: не чужак он на своей земле, а родня ей, пуповиной, с ней связан и будет связан, пока тоже не ляжет в землю, и хорошо бы на этом же кладбище.

С гребня холма Даулетов легко отыскал глазами могилы матери и бабушки, но спускаться к ним не стал. Нечего приходить с пустыми руками. Надо будет в следующий раз хоть лопату прихватить, холмики подровнять. А вот место, где стоял в ауле их дом, он не нашел. Когда пересох арык и люди ушли отсюда, глинобитные строения, перестав быть жильем, осыпались, обвалились — земля вновь стала землей. Два десятка едва приметных бугорков — какой из них был твоим домом, поди догадайся. Куда-то делись ивы-караталы, что стояли почти у каждой двери и у каждой своя, непохожая на других. А главное, исчез турангилевый лесок, подходивший прямо к аулу. Верно, срубили или засох. Но не видно было ни пней, ни повалившихся стволов, и Жаксылыку подумалось, что лес ушел следом за людьми.

Там возле леса стояла их школа. И когда Даулетов пошел учиться, то чуть ли не в первый же день он узнал, что бога нет. С этой вестью вернулся он к старой Айлар. Но она обиделась и целый день не разговаривала с ним. Однако Жаксылык не отступился. Он почему-то решил, что если бабушка поймет эту простую истину, то ей сразу станет легче жить. Мысль вразумить бабушку засела в нем надолго, и он не спеша, но постоянно начал просвещать старую Айлар, как бы ненароком, будто делясь школьными впечатлениями, объяснял, что земля круглая и вертится, что звезды — те же солнца, только очень далекие, что священная для бабушки луна — просто планета, по-разному освещенная солнцем, и даже пытался доказать это, обнося свечу вокруг арбуза.

А еще он задавал ей вопросы, чтобы незаметно подвести ее к нужным выводам. Она не очень-то верила внуку и обычно отмалчивалась, если вопросы относились к астрономии, географии или, скажем, физике, но когда речь заходила о добре и зле — о главных, как теперь уже понимает Даулетов, для нее понятиях, то тут она охотно откликалась, но выводы ее всегда были неожиданными и не укладывались в понимание Жаксылыка. И сейчас еще не целиком укладываются, только тогда он считал их смешными, наивными, относил их к предрассудкам. Но теперь-то знает, что предрассудки — зачастую то, что перед рассудком, предшествует ему.

— Бабушка, — говорил он. — Учитель объяснил, что родина белого риса — Индия. А родина быстроногих скакунов — Аравийская пустыня. Но где родина добра и зла?

— Люди по-разному говорят, — отвечала она, — может, и врут, не знаю. Но я думаю, что родина добра и зла — наш аул.

Не мог такой ответ устроить Жаксылыка. Не мог. Потому что он уже знал: очень много зла творилось далеко — людей убивали, линчевали, на них сбрасывали атомные бомбы и ампулы с бактериями; знал он и о том, что творилось добро, но тоже не близко — создавались моря и прокладывались каналы — Каракумский, Волго-Дон, строились высокие-превысокие дома и глубоко под землей прокладывалось метро. А в их-то ауле как раз все было тихо — ни подвигов, ни преступлений.

— Бабушка, — спрашивал он в другой раз. — А чего в мире больше — добра или зла?

— Всевышний создает лишь добро. Но его надо беречь. Вот дыня вкусная, а сгниет — и в рот не возьмешь. Или собака — добрая, умная, а прогони ее — одичает, хуже волка станет. Стоит колодец. Пока в нем вода — нет ему цены, а на дне высохшего колодца прячется шайтан.

Бабушка умерла, когда Жаксылыку не исполнилось еще и четырнадцати лет. И началась для него другая жизнь — детский дом, интернат, армия, экономический факультет ташкентского университета и работа, работа, работа…


Домой он вернулся под вечер. Втайне Светлана еще надеялась, что муж все-таки откажется от предложенной ему должности. Уже после его разговора в обкоме поняла, что пугает его назначение, тяготит: непривычная работа, совершенно незнакомая обстановка. Стоит ли браться за дело, которое не по душе, а может, и не по силам? Да и ей ехать не хотелось. Конечно, не хотелось — неужели не понятно? Прирожденная горожанка, в деревнях бывала лишь дачницей, да несколько раз на прополку и картошку посылали от института, когда училась, и после, уже здесь, на хлопок, но тоже нечасто. Не представляет она себя деревенской бабой, а уж женщиной из аула — тем более. К тому же жизнь только-только начала налаживаться — и вот пожалуйста, снимайся и езжай к черту на кулички. Да и что ей там делать со своей специальностью? Смех сказать кому-нибудь: «главный искусствовед совхоза».

Теперь она надеялась, что встреча с жаналыкцами разочарует мужа, заставит его одуматься. Еще не поздно. Еще можно отказаться, объяснив все по-человечески. Начальство — тоже люди. Поймут. Должны понять.

Она не ошиблась — встреча и впрямь огорчила и раздосадовала Жаксылыка. Он передал ей в подробностях все, что говорилось на собрании. Не утаил и собственных опасений, не скрыл и враждебности к себе, звучавшей в выступлениях жа-налыкцев, их вопросов, их насмешек не скрыл.

— И все же согласился? — спросила она не то с жалостью, не то с укоризной.

— Согласился.

— Боже мой! Да ведь съедят тебя живьем и косточек не оставят.

— Ну, костяк-то у меня крепкий. Железный каркас.

— На железные кости найдутся стальные зубы. Лучше бы отказаться, Жаксылык. Честное слово, лучше бы отказаться от этой должности.

— Не могу, — он сказал это почти весело, но Светлана чувствовала, что муж бодрится, хорохорится. — Не могу. Ведь должность-то от слова «должен». Понимаешь? Должен! — это произнес уже серьезно.

Она кивнула, но не потому, что разделяла убеждения мужа, а просто чтоб успокоить его, тем паче что и спорить уже бесполезно — все, видимо, решено. Но если уж откровенно, то не понимала она этого даулетовского «должен». Кому должен? Сколько? Когда успел задолжать? А он вечно в долгу перед любой работой, перед всеми. Кроме нее… Обидно, разумеется. Но не в одной обиде суть. Суть как раз в том — и тут Светлана была уверена в своей правоте, — что интеллигентному человеку нужно делать то, что ему по душе. Это и самому приятнее, и людям полезней, поскольку способности полностью раскрываются лишь в том, к чему тебя влечет, в чем чувствуешь свое призвание. Жаксылыка же она считала способным и талантливым. Но талантливым ученым-экономистом, а вовсе не директором совхоза.

Легкой ли была их совместная жизнь? Со стороны глянуть — так более чем легкой: не только семейных драм, но даже крупных ссор или долгих размолвок они не знали. Но кто бы ведал чего ей, Светлане, это стоило?

Они встретились в Хиве, куда она приехала на преддипломную практику, а он — на экскурсию. Потом тянулся полгода «почтово-телеграфный роман». Так называла его Светлана. Она писала длинные восторжен но-беспредметные письма, а он отвечал телеграммами и телефонными звонками. Правда, еще и выбирался к ней в Хиву, уж в две недели раз — обязательно. Это было очень красиво и романтично. Трудности начались потом, когда после свадьбы она переехала в этот город, где никак не могла привыкнуть к новому климату. Если уж говорить о погоде, то и ее родной Ленинград — отнюдь не райское место в этом смысле. Но тут… То сорок градусов в тени (еще поди-ка отыщи эту тень), то сухой мороз, да еще с ветром, что налетает на город, как говорят, «со стороны степи», а степь тут со всех сторон.

Светлана долго болела во время беременности, потому, вероятно, и дочка родилась слабенькой, тоже часто прихварывала. Не легко ей было и устроиться в этом хоть и областном, но весьма небольшом городе. Не год и не два прошли, пока сыскалось ей место в художественном музее, пока она на этом месте прижилась.

С жильем тоже маялись — и углы снимали, и по коммуналкам мотались, прежде чем получили наконец отдельную двухкомнатную квартиру, которую она тут же начала обживать и благоустраивать со свойственными ей вкусом и изяществом.

И вот теперь бросай все и перебирайся в какой-то степной совхоз. Да, поедет она! Конечно, поедет. Пойдет за ним хоть на край света. Впрочем, от этого Жаналыка до края света, наверное, рукой подать. Но поедет и все стерпит, все снесет. Только хочется, чтобы и муж понимал, чего ей это стоит. Чтобы ценил, жалел. Заботился чтобы.

Черствым и невнимательным мужа она назвать не могла. И трудным человеком он не был, но был, а вернее, постепенно становился, скучным для нее. Еще вернее так: скучной ей казалась работа мужа, к ней Светлана относилась с уважением, но без интереса. А муж был целиком в работе. Казалось, он попросту не умел отдыхать, веселиться, развлекаться. Отнюдь не зануда, не педант и не сухарь — стоит ему заговорить о деле, и тут же загорится, оживет, — он откровенно скучал на приятельских посиделках, сабантуях и застольях. Будучи на работе человеком общительным, или, как сам он говорил, «коммуникабельным», в приятельско-соседском кругу Жаксылык оказывался на удивление некомпанейским. В гости, в театр, в кино его приходилось буквально вытаскивать. И если можно было отказаться, он обычно говорил:

— Ты, Светлана, иди, а я, пожалуй, останусь. Уложу дочку и немножко поработаю.

Одной же ходить не хотелось. Ведь не гулена она, а просто ей нравится ощущение легкости, праздника, полета. Но что за праздник в одиночестве? Порой Светлане казалось, что дай мужу волю, так он с удовольствием запер бы ее дома, чтоб знала лишь плиту, пылесос да швейную машинку. И еще чтоб рожала детей — каждый год по двойне. Про себя Светлана называла это «байскими замашками», однако, положа руку на сердце, понимала, что бай из Жаксылыка — никакой.

А Даулетов действительно хотел детей. Он рос один, а кругом у всех сверстников по шесть-семь братьев и сестер. Трое-четверо — считалось мало. Даулетов никогда не был братом, ни старшим, ни младшим, ни двоюродным, ни даже пя-тиюродньш. И из-за этого постоянно ощущал в своей судьбе какую-то «недожитость». И теперь мечтал стать многодетным отцом, к тому же не хотел, чтоб маленькая Айлар со временем тоже ощутила чувство «недожитости». Но Светлана противилась. Сначала это выглядело даже убедительно: надо ей получше адаптироваться в новом климате, а то опять, не дай бог, ребенок родится болезненным; надо подождать, пока переедут в отдельную квартиру, не мыкаться же с двумя малышками в коммунальной комнатенке. Позже ее доводы стали уже напоминать отговорки. «Не могу, — говорила она. — Меня только что поставили в музее завотделом, а я — в декрет. Это непорядочно». Потом и вовсе пошла «женская логика», то есть минимум аргументов, максимум эмоций. Однажды она с какой-то особой — напускной, как показалось Даулетову, — чувствительностью ни с того ни с сего вдруг произнесла:

— Ты знаешь, Жаксылык, я поняла, что если у нас появится еще один ребенок, то я никогда не смогу его любить так же, как нашу Айлар.

— Сможешь, еще как сможешь, — пытался успокоить ее Жаксылык, — Родишь — и полюбишь. Все женщины так…

— Нет, тебе не дано… этого понять, — отмахнулась она и обиделась.

В другой раз так же неожиданно и мечтательно она сказала:

— Я уверена, что если у нас будет еще один маленький, то Айлар станет несчастной. Мы оба станем меньше ее любить.

Ну вот пожалуйста! Где тут логика? То меньше любить, то больше… И с чего это она взяла, будто с рождением новых детей любовь делится, а не удваивается, утраивается, удесятеряется. Когда же Жаксылык сказал ей, что дети — это то, что цементирует семью, спаивает, прикрепляет супругов друг к другу, когда он сказал это, она и вовсе оскорбилась:

— Значит, нас сближает только дочка? Значит, ты видишь во мне только мать своего ребенка? А саму меня ты уже не любишь? Так, что ли? Отвечай!

— К кому ревнуешь, глупая? К кому!.. — крикнул он. Постепенно оба поняли, что разговоры о детях — запретная для них тема, и непроизвольно стали избегать ее, чтоб не возникла между ними трещина. Она не возникла. Между ними все оставалось прочным и нерушимым, но внутри у каждого, там, в глубине души, образовались мелкие трещинки. У обоих.

* * *

Амударья мелеет. Иссыхает источник, вспоивший древнейшие цивилизации Востока, истончается стержень, на котором держится вся Средняя Азия. Не доносит великая река свои воды до Арала, и сокращается, съеживается море. Тревожит это людей. Но нынешней весной Аму всех напугала — две недели не было в ней ни капли. Всполошился весь оазис. По степным дорогам бесконечно сновали машины, но не грузовики, а легковые, развозя экспертов, консультантов, уполномоченных. И даже казалось, что телефонные провода гудят не от ветра, а от бесконечных переговоров. Но что могли консультанты и уполномоченные, когда и сам министр водного хозяйства, прилетевший в область, не в силах был что-либо изменить. Нет воды. Нет.

Но вот наступил саратан — месяц таяния горных снегов, и вода пошла. Пошла! Только о том и твердили все вокруг, а в местной газете, с утра просмотренной Даулетовым, этому событию посвящалась подборка материалов — целая полоса.

Пошла-то, пошла. Но сколько ее, воды?

С утра Даулетов заправил свой «Москвич» и покатил к головному устройству отводного канала. Сейчас вода — его главный кредит. С финансами и прочим он разберется, но если теперь просрочит с поливом, то пиши пропало.

Подъехав к реке, он взбежал на дамбу. Громадная впадина трехкилометрового русла лежала перед ним. Противоположный берег, такой же низкий и плоский, не столько виделся, сколько угадывался, и когда бы не десяток акталов — пирамидальных тополей, торчащих над аулом, что прилепился к тому берегу реки, то казалось бы, что ложе великой Аму широко, как степь.

Впадина русла походила на гигантский котлован какой-то заброшенной стройки. Прямо под дамбой валялись железобетонные сваи, из которых вылезали плети ржавой арматуры, металлические балки, битый кирпич, драные автомобильные покрышки и пустая кабина старого грузовика. Сквозь мусор прорастал жингиль, вымахавший на метр-полтора. Но более всего Даулетова поразила дорога. Она спускалась с дамбы и шла прямиком к левобережному аулу.

«Гляди-ка, — подумал он. — За две недели такой проселок накатали. Лень было им крюку давать через мост. Рисковые джигиты». И засмеялся: его поразила мысль, что лень может побуждать к смелости.

И все же вода была. Она не покрывала и четверти старого дна, но по теперешним временам и это подарок.

«Нет, не та уже река, не та. А может, и хорошо, что не та», — вдруг подумал Даулетов.

Ведь дамбу-то неспроста строили, и не зря в народе Аму называли не только «великой», но еще и «бешеной». Издревле боялись люди двух бед — отойти от реки далеко и подойти к ней близко. Издревле селились у воды, но отгораживались от нее, целые бастионы возводили.

Напрасно. Наступал саратан, и вода бросалась на дамбы, буквально грызла их, как зубами, выдирая трехметровые пласты, а потом обрушивалась на селения, подчистую слизывая глинобитные дома, крутя, как мусор, заборы, двери, рамы и домашний скарб, унося далеко в степь лодки и баржи. Жаксылык помнил, что в войну и после каждый год приезжал уполномоченный и забирал всех малочисленных мужчин аула на борьбу с наводнением.

Продравшись через заросли жингиля, Даулетов подошел к потоку, который хоть и узок ныне был, но несся все так же стремительно плескаясь, бурля и закручивая воронки.

У самого края Даулетов присел на корточки и хотел было опустить руку в воду, но река оскалилась, как неприрученный зверь, извернулась и кинулась на человека, в одно мгновение вырвав у него из-под ног клок почвы, отчего Жаксылык чуть не свалился в холодную мутную струю.

«А ты злючка-недотрога. Знаешь себе цену! Фамильярностей не терпишь! Правильно, с нашим братом иначе и нельзя».

Подождав минутку, чтобы не раздражать Аму, он все же зачерпнул обеими руками и поднес пригоршню к лицу, чтобы понюхать воду, поскольку давно уже знал: холодная вода пахнет, но только в зной, и запах у нее нежный и звонкий. Для Даулетова запахи были как бы озвучены.

Подержал воду на весу и плеснул ее себе в лицо. И провел влажными ладонями по лбу и щекам. Потом еще, еще раз. И тут вспомнил, что так же гладила лицо и старая Ай-лар, когда молилась там, на песчаном холме. Только ладони ее были сухи.

Сухое омовение?! Даулетову показалось, что он понял смысл этого древнего жеста… Просьба. Вечная, ежедневная, троекратная, молчаливая просьба людей великого Востока: сухи длани мои и лик мой сух, дай воды, Аллах Акбар. Получилось, что Даулетов вроде бы помолился реке. Ну что ж — ей не грех и помолиться. Судьба нового директора сейчас во многом зависела от Аму, а она норовиста, капризна, непредсказуема. Что ж ему остается, как не молить, не уповать и не надеяться, что мольба его будет услышана рекой.

Свершив свой «утренний намаз», он уже собрался восвояси, но тут заметил вдалеке, метрах в ста пятидесяти от себя, нечто удивившее его.

По берегу ходила женщина. Босая. Она то забредала в воду по колено, то возвращалась, то что-то кидала в поток, то будто шарила руками по дну. Может, рыбу ловила? Какая тут рыба? Может, обронила какую-нибудь нужную ей вещь и теперь не достанет никак? Если так — то гиблое дело. Аму не отдаст добычу. Однако как бы там ни было, а нужно помочь человеку или, по крайней мере, спросить, не требуется ли помощь. Подойдя поближе, он понял, что помощи не потребуется, более того, лучше даже уйти, чтоб не мешать, ибо ничего странного не происходило, просто женщина возилась с приборами — видимо, гидролог. Но повернуть уже было тоже неудобно: что ж это, шел-шел, да и вспять подался? Странный, скажет, человек. И он приблизился еще на несколько шагов.

— Шарила! — Даулетов сам удивился и своему крику, и тому, что в женщине узнал Шарипу. Узнал через столько лет. Узнал мгновенно, даже не успев толком разглядеть ее лица.

Он кончал университет, а она приехала поступать. Встретились у земляков — было тогда в Ташкенте землячество студентов из его области, держались друг за друга, часто собирались поболтать, попеть, поспорить, обменяться новостями из дома. На одной из таких посиделок он ее и увидел. Увидел и влюбился, как говорится, с первого взгляда, но ему даже казалось, что чуть раньше, что сперва влюбился, а потом взглянул, вот как сейчас — сперва узнал, а уж потом разглядел.

Пробыли вместе две недели. Сперва оба искали встречи, но каждый раз встречались как бы невзначай, ненароком, и оба стеснялись и оправдывались друг перед другом. Потом часами бродили по городу и разговаривали. О чем? Постороннему могло бы показаться, что о сущих пустяках. На чужой слух так оно, видимо, и было, но для. них в каждом слове, даже в самом незначительном, всегда таился другой, скрытый от остальных, но чрезвычайно важный для них двоих смысл. Они буквально каждым словом открывали друг другу свои чувства. Тех давних слов Даулетов уже, конечно, не помнил. А вот то давнишнее чувство и до сих пор ему памятно. Никогда больше — ни прежде, ни потом — он не был таким счастливым, аж до головокружения, никогда больше он не был таким восторженно-легким и свободным.

Она осталась в Ташкенте, а он уехал к себе, но написал ей письмо — длинное, пылкое и несуразное, как теперь понимает. Она не ответила. Наверное, нужно было написать еще раз. Наверное… Но тут надо знать Даулетова, не этого, не теперешнего, а того, тогдашнего.

Шарипа была красавицей, тут двух мнений быть не могло. Даже в своем деревенском наряде она и в столичном Ташкенте любой моднице запросто сразу фору в сто очков могла дать. Она была красавицей. А он? Он слишком долго проходил в «коротышках», знал это и стеснялся себя. Подрос лишь в армии, лишь на втором году службы переместился с конца («Рядовой Даулетов! Расчет окончен») в центр строя, но неуверенность в себе, в своих «внешних данных» осталась. В университете девицы тоже не льнули к нему. Где обычно знакомятся? На танцах, на вечеринках. С кем знакомятся? С тем, кто побойчей. А он и тогда был некомпанейским и на вечеринки ходил скорее из солидарности с земляками, чем из интереса. Не мог в то время Даулетов отправить еще одно письмо. Писать писал, и не раз, а вот отправить не смел. Не отвечает — значит, не хочет. А читать слова отказа, даже вежливого, не хотел. Пусть лучше останутся в памяти те две недели, когда так счастливо все совпало: начало лета, начало любви, начало надежды.

Первая любовь. Есть ли что в мире чище, трепетнее и прекраснее ее? Но и страннее, несуразнее тоже вряд ли бывает что-нибудь в мире. Ведь Шарипа любила Жаксылыка. Но, по ее понятиям, по представлениям девочки-аульчанки с берегов Арала, нельзя отвечать на первое письмо. На пятое. Ну, на третье хотя бы. А на первое — это нужно не иметь ни стыда, ни совести, ни гордости девичьей, чтобы сразу же признаваться парню. Только поманил, а ты уже бежишь. Что ж о тебе думать-то станет? Письмо Жаксылыка она хранила и все ждала следующего, ждала и не понимала, почему он медлит. Может, другую нашел. А может, другая давно уже была, а над ней он просто пошутил. Почему бы студенту-выпускнику не пошутить над простушкой из рыбачьего аула? Ревновала, злилась, тосковала, мучилась, маялась, но — что непонятней и необъяснимей первой любви? — хранила верность Жаксылыку. Со всеми парнями — а пока была первокурсницей, от претендентов в женихи не знала, куда и прятаться, — держалась сурово и неприступно. А потом…

Есть какая-то загадка, тайна какая-то в том, что так часто не складываются судьбы именно у красивых и гордых женщин.

Может, мало смельчаков, что отваживаются к ней подступиться?

Или права старая притча о трех странниках, нашедших на дороге огромный алмаз? Каждый боялся взять его себе — попутчики бы не позволили, а распилить они его не смогли. И один из них отшвырнул алмаз ногой, чтоб не прельщал никого больше, и пошли они своим путем, стараясь забыть о находке.

А может, в том дело, что очевидным, общеизвестным великолепием все восторгаются, но в душе-то всякий мечтает найти красоту, которая открылась бы только ему, ему одному и никому, кроме него…

— Шарипа! — крикнул Даулетов, и она обернулась и тоже мгновенно узнала его, и казалось, что тоже узнала раньше, чем обернулась, узнала по голосу.

Время меняет, всех меняет. Хоть и есть лица, что с возрастом становятся выразительнее, но обычно годы редко красят человека, чаще стирают краску, порой до неузнаваемости. Помнишь одно, а видишь другое. Помнишь весну, а видишь осень. Глядя на Шарипу, можно думать о весне, пусть поздней, но все же весне.

— Жаксылык Даулетович! — она бежала изумленная, радостная, как будто вот-вот бросится ему на шею. Но, не доходя шагов трех, остановилась и уже тише повторила: — Жаксылык Даулетович! Вы?!

Все как тогда, в то ташкентское лето. Она называла его на «вы», а он ее — на «ты». И опять они стремились друг к другу, но теперь их разделяли всего три шага и… целых пятнадцать лет. Странное чувство: встречаешься с человеком, у которого — ты убежден в этом — нужно многое спросить, многое узнать, выяснить, и еще больше рассказать ему, но вот свиделись наконец, и понимаешь, что, кроме банального «Ну как ты?», спросить-то, собственно, и нечего.

— Так ты гидролог, — констатировал он зачем-то, хоть это и так им обоим было ясно.

— А вы?

— А я теперь большой начальник. Владею землей размером если не с Бельгию, то с Люксембург — уж это точно… Ты замужем?

— Да что вы?! Кто же возьмет жену, которая будет месяцами пропадать по экспедициям и неделями не вылезать из воды? — У нее. это получилось как-то лихо, весело и беспечно. Но тут же, чуть посерьезнев, добавила: — А вы женаты, слышала.

Разговор оборвался, и оба не находили связи, чтоб продлить его. Потому что пятнадцать лет, которые разделяли теперь Жаксылыка и Шарипу, протекли не мимо, не сбоку где-нибудь, а через жизнь каждого из них, и за это время человек, некогда бывший близким, мог измениться так, что от прежнего осталось лишь имя. И каждый из них понимал, что и сам-то он за тот же срок переменился — сильно или нет, судить трудно, но другому это сразу бросится в глаза и он, волей-неволей, выскажет разочарование. В такой момент двое людей, бывших когда-то близкими, боятся произошедших в них перемен, боятся не узнать друг друга, не признать того, что их связывало, сближало когда-то, боятся впечатлением минутной встречи испортить то, что пятнадцать лет хранили в душе, в памяти. Боятся. И вместо того, чтобы спросить о главном, говорят о чем-то постороннем, второстепенном. И оба понимают это, и обоим от этого становится неловко.

— Слушай, — спохватился Даулетов, — а не твоя ли статья об Аму и Арале в сегодняшней газете?

— Моя. А вы читали?

Он читал, но конечно же не подумал, что Шарипа Сержанова — это именно она, та самая Шарипа, с которой он расстался пятнадцать лет назад. Сержановы — не самая популярная фамилия в их местах, но и отнюдь не из редких; скажем, как у русских Сергеевы.

— Уж не родня ли тебе Ержан Сержанович Сержанов?

— Да. Это брат моего отца.

— Вот оно что? — Жаксылык на этот раз был искренне удивлен. — А я теперь директором в «Жаналыке» вместо него. Ты недовольна?

Разговор вновь оборвался.

«Что за чертовщина такая, — думал Даулетов, — стою я рядом с дорогим мне человеком, но при этом мне почему-то проще изложить ей целую научную теорию, нежели рассказать, что у меня на душе. Неужто я такой уж деловой? Или такой бездушный?»

— Так вы читали? Как вам моя статья?

Она явно подсказывала возможную тему дальнейшего разговора, и Даулетов ухватился за подсказку.

— Интересно, по-моему. Живо. Как у нас говорят, с пафосом. Но кое-что непонятно. Например, ты споришь с неким ученым. А кто он такой? Что предлагает? Ничего не сказано, просто «некоторые специалисты считают…».

— О, у него грандиозный проект, — воскликнула Шарипа. — Сам он из Института пустынь. Он рекомендует осушить Арал. Вы понимаете — осушить! Будто речь не о море, а о болоте каком-то. Осушить и на освободившейся площади посеять хлопок и рис. Ему уже видятся вместо Арала райские кущи. Все посчитал. Сколько выручим за собранную соль, сколько посеем, сколько пожнем. Площадь Арала шесть с половиной миллионов гектаров.

— Да, — прикинул Даулетов, — с нее можно взять двадцать миллионов тонн хлопка. Солидная, скажу я тебе, цифра. Может, и есть резон?..

— Взять?! Резон?.. — смуглое лицо Шарипы заострилось, высокие брови сдвинулись к переносью. — Ну, конечно, для вас все резон, что побольше да подешевле. Для вас моря нет, одна вода. И вода соленая, ни на питье, ни на полив, ни на, как вы говорите, «технические потребности» — никуда не годна. Так пусть пропадает. Что от нее проку? Так?! — Шарипа не кричала. Напротив, голос ее стал тихим, глухим, а слова отрывистыми. — Пропадай соленая вода. Ее и так три четверти планеты. Девать некуда. Да?! Не будет райских кущ. На лбу себе это запишите. Будет ад. Пекло. Вторые Каракумы будут. Будет сплошной Барса-Кельмес.[4]

Она говорила «вы», но Даулетов понял, что это «вы» относится не лично к нему, а ко всем им — людям, копающимся в земле, людям «от земли», готовым уничтожить ее море. Вода — не только специальность Шарипы. Это ее судьба, ее жизнь, любовь, призвание. Ее страсть. И Даулетов видел перед собой женщину, страстно бьющуюся за свою судьбу, свою любовь. Она кидалась на врага, как Аму на дамбы или шквальная волна на берег.

— Вы посмотрите, что сделали с Аму? Нет, посмотрите, посмотрите! Она же по собственному руслу мечется, как больной по мятой простыне. А вы присосались к ней, как пиявки к вене, и готовы тянуть, тянуть и тянуть ее кровь, пока сами не лопнете…

Нет. Это было уж слишком. И Даулетов как можно спокойнее, не* строго оборвал ее:

— Перестань! Перестань, Шарипа. Злость ума не прибавляет. Ты несешь чушь. Говоришь — вторые Каракумы. Но ведь и пустыня не сама здесь появилась. Не ветром песок надуло. Лучше меня знаешь, что это Аму за тысячелетия намыла пески. И теперь ее же, Аму, люди заставили отдать воду, чтоб оживить мертвые земли. В этом есть справедливость. Есть своя логика.

— Оживить? — так же глухо переспросила Шарипа. — Что ж, на жизнь и воды не жалко. Но чем солончаки лучше песков? А мертвые озера минерализованной воды? А гнилые болота в степи? Чем они лучше песков? Вы посмотрите на свои поливы. Посмотрите. Да знаете ли вы, директор Люксембурга, что в вашем драгоценном «Жаналыке» ежегодно полуторный, а то и двойной перерасход воды. Двойной — понимаете? За это судить надо. Неправильный полив, переувлажнение приводят к засолению почв. Сперва выгоняете соль а потом требуете воды для промывки полей. Взяли влагу, использовали и бросили куда попало. Что, это тоже чушь? Вы губите землю той самой водой, без которой гибнет море, — как это назвать? Хватит собственное разгильдяйство прикрывать природой. Хватит! Хотите хлопка и риса — дай вам бог! Только своими руками, своими мозгами, а не за счет Арала.

— Мне самому жаль море, — снова стал успокаивать ее Даулетов. — Но Арал не лужа. Ни за год, ни за два не пересохнет. А наука когда-нибудь найдет способ спасти его…

— Когда-нибудь — значит никогда. Спасать надо сегодня. Сейчас. Треть стока Аму должна попадать в Арал.

Треть стока. И это она говорит сейчас, когда еще весь оазис корчится от жажды. Отдать треть воды Аралу значит отрезать треть поливного клина. Выкинуть треть оазиса. Тут еще вопрос: что дороже — море или земля, в которую вложены средства, да если бы только средства. Труд, труд вложен, и не одного поколения! Что дороже? Что ценнее? Что роднее и ближе?

Так думал Даулетов, но спросил он кратко:

— А земля?

— Что земля?

— Ну как же с поливом?

— А кто говорит об отмене поливов, об отказе от поливных земель? Орошайте, но не устраивайте потоп в пустыне. По нашим данным, перерасход влаги — тридцать-сорок процентов. Сорок процентов пропадает в каналах. Уходит в песок. Бетонируйте. Дорого? Поверхность тысяч каналов, водохранилищ и арыков в тысячу раз превышает зеркало Аму. Отсюда, посчитайте, соответственно испарение. Нужны закрытые арыки. Дорого?! Не сбрасывайте воду в степь. Проведите коллекторы к морю. Постройте очистные сооружения. Дорого?! Но жить всегда дорого. Зато помереть можно ни за грош.

— Ладно, — сказал Даулетов примирительно, поскольку понял, что не переспоришь ее, да, честно говоря, и не хотелось ему переспоривать, права она; может, не во всем, но во многом права.

— Ладно, — повторил он, меняя тему. — Где ты сейчас? Шарипа помолчала минутку. Она успокаивалась, и по глазам было видно, как затухает в ней вспышка гнева, — искры в зрачках гасли и зрачки становились все темнее, печальней. Чуть остыв, она посмотрела на Даулетова, посмотрела устало и ответила равнодушно, как говорят о чем-то безразличном:

— Живу в райцентре. Но все время здесь да на море пропадаю.

В этом «пропадаю» ему почудился второй смысл, тот, что часто проскальзывает в словах многих одиноких женщин. Может, и не было его, второго смысла, может, и впрямь лишь почудилось, но Даулетову вмиг сделалось как-то не по себе, неловко, и от этой неловкости он поспешил распрощаться с Шарипой и простился опять-таки неловко, скоропалительно и невнятно.

По дороге домой он вспомнил то ташкентское лето. Думал о себе и Шарипе. Потом об Арале и опять о Шарипе. Об Аму и вновь о Шарипе. Когда-то про себя он называл ее «индийской богиней». Почему? И сам не знает, ни одной индийской богини ни разу в жизни не видал. Наверное, ему просто представлялось, что если выточить из сандалового дерева лицо богини, то она будет вылитая Шарипа. Он чувствовал, что его опять влечет к этой девушке. Да нет, уже женщине. Значит, не опять, значит, это что-то совсем новое. Нет, не только новое, ибо вырастало из прежнего. Был бутон — стал цветок. Но тут вспомнилась Светлана и маленькая Айлар, застыдился Даулетов собственных мыслей и не без издевки над собой вспомнил поговорку: «Сорок не исполнится — джигит не успокоится».

Джигиты, батыры, гусары… Что же это творится с нами под сорок? Куда ж это шайтан нас заносит? Чего ж это нам неймется? Чего ищем? От хорошего — лучшее, что ли?

Вот такая диалектика, друг Даулетов. Так ведь уже скоро сорок. Не про тебя пословица. А может, права не эта, а русская поговорка: «Седина в бороду — бес в ребро»? Не знаю, не знаю. Бороды никогда не носил.

Он прибавил газа. Надо пораньше лечь спать. Завтра с утра планерка, а ему от города до совхоза ехать и ехать.