"Облако, золотая полянка" - читать интересную книгу автора (Соколовский Владимир Григорьевич)


Письмо шестое

Здравствуйте, уважаемый и преданный мой друг, Олег Платонович!

Тысячу раз извиняюсь и прошу прощения за столь долгое молчание. Еще тысячу, еще миллион раз? Только сегодня, получив Ваше письмо с вопросом, почему не отвечаю, понял, сколь дорого мне Ваше расположение и как нехорошо я поступил, испытывая его. Были, были причины — Вам одному поведаю их. Сижу над бумагой и вспоминаю, а сердце то взмоет высоко, то покатится вниз под горку, как камень. Кстати, и болезнь моя явилась одной из причин молчания. Болел я долго, неистово, кричал в бреду; старик сидел у моей постели сутками — теперь сам слег. Врач дала бюллетень, записав: «Фолликулярная ангина», но я-то знаю, что дело тут не в простуде, совсем не в ней… Приведу удивительно подходящий к этому случаю отрывок из письма горячо любимого мною классика русской литературы Николая Васильевича Гоголя: «Теперь я пишу Вам, потому что здоров благодаря чудной силе бога, воскресившего меня от болезни, от которой, признаюсь, я не думал уже встать. Много чудного совершилось в моих мыслях и жизни!» Бог тут, конечно, ни при чем. А насчет чудного — судите сами. Да судите, вместе с тем, заодно уж, легко ли дается оно человеку!

Ни одно из последних моих писем не обходилось без рассказа о чувствах к девушке, работающей в столовой на раздаче, по имени Валентина. И какова же была моя радость, когда она наконец обратила на меня внимание! Это я тоже уже описывал.

Итак, Олег Платонович, мы стали встречаться, и от встречи к встрече душевная наша приязнь друг к другу становилась все больше и больше. Валя познакомила меня со своей бабушкой, крепкой старушкой с ясными глазами, на которую она удивительно похожа; с матерью, мастером маслозавода, и иногда вечерами я пил у них чай с вареньем или молоком. И тревога, потихоньку начавшая было овладевать мною, совсем исчезла из сердца — ведь все шло так прекрасно! Только бабушка иногда, слушая меня, щурилась и грустно качала головой.

Однажды солнечным днем в конце августа, когда палит позднее солнце и выжигает дожелта листья, я пришел к Валиному дому. Скучно было сидеть в выходной в своей каморке, и как Дементьич ни уговаривал идти на рыбалку, я не согласился, — прямо больно стало от одиночества. Как же я дальше без нее? — такая тоска…

Постучал в дверь — никто не ответил, не открыл. Спустился с крыльца, постоял в раздумье и даже вздрогнул, когда услыхал ее голос:

— Иди сюда. Гена!

Голос доносился из огорода. Я поглядел туда и увидел ее. Она стояла, опершись на плетень; круглое лицо ее улыбалось, ветер распушил длинные волосы. Ягоды рябины, нанизанные на нитку, словно бусы, раздавились там, где она касалась изгороди, и белое ситцевое платьице с васильками запачкалось соком.

— Горох убираем, — сказала она. — Помогай, если хочешь.

— Не слушай ее, Гена, — послышался бабкин голос. — Отдыхай, успеешь наробиться-то.

— Если хотите, я могу помочь.

— Ладно, не надо! — Валя махнула рукой. — Сами управимся.

— Пойдем, Валюша, в кино, — предложил я. — Французский фильм «Парад» с участием популярного комика Жака Тати. У меня Дементьич вчера на него ходил. Сегодня я спросил, понравилось ли. Он думал, думал, потом почесал плешь и полез в свой сундук — огро-омный такой сундук у него есть. Вытащил оттуда три воздушных шарика, надул их, связал вместе и повесил над крыльцом — желтый, синий и зеленый. Так разволновался — даже суп не доел. Пойдем, Валюша!

— Интере-есный он у тебя, — протянула она. Оттолкнувшись от изгороди, крикнула: — Мама, я пошла!

— Ну, Валентина, — заворчала мать. — Все бы ты бегала, прыгала! И не побудешь с нами. Гляди, как хорошо сегодня, работал бы да работал.

— Не шуми ты, — сказала бабка. — Ты, Геничка, не обращай внимания — это она ревнует. Идите, робяты, гуляйте. — Она подмигнула мне.

Валя выбежала из огорода и, повязав шею кудрявым стеблем гороха, коснулась моих щек испачканными своими руками.

— Не надо, не надо… — слабо сказал я.

Она заглянула мне в глаза, рассмеялась и убежала в дом.

Солнечные зайчики скакали по траве, лежала у моих ног порвавшаяся нитка рябиновых бус, пахло старой тучной травой и сухим, выгорающим на последнем солнце деревом; синеглазая бабка, размахивая ворохом гороха, что-то кричала мне из огорода.

«Неужели, — думал я, — неужели еще каких-нибудь два месяца назад я мог всерьез предполагать, что существует какая-то другая жизнь? Не знаю, как для кого, а мне никакой больше не надо».

По дороге из кино мы заглянули в городской сад. Сели там на лавочку, и я сказал ей то, что уже давно собирался сказать:

— Я люблю тебя, Валя.

— Что ты, Гена, ей-богу… Так, сразу… — Она тихо засмеялась, отсела на конец скамейки и, посмотрев на небо, спросила:

— Видишь облако?

— Что мне до облака? Я тебя люблю, говорю! Впрочем, облако вижу.

— Хочешь, я по нему босиком пройду?

— Как… босиком? По облаку-то? Это почему еще? — растерялся я.

— А я люблю по ним бегать утрами. Солнышко взойдет, сверху их осветит — они прямо полянки золотые. И ноги после них как в росе.

— Люблю тебя, Валя, — снова сказал я. — А человеку не дано по облакам бегать. Это против физических законов тяготения.

— Мне-то что до них? — Валя закинула голову, обхватив ее сплетенными сзади руками. — Я вот летаю, например. Сладко-то как! Я тебя тоже люблю, Гена.

— Правда, что ли? Ах, Валя, любимая, и мне бы сейчас полететь куда-нибудь!

— Хочешь, научу? — Она повернулась, прижалась ко мне. — Хочешь?

— Ты специально меня разыгрываешь? — тихо спросил я. — Обманываешь, да?

Она поджала губки и ответила:

— Ну, вот что, Гена. Отношения теперь между нами серьезные, может быть, и жизнь вместе жить, так знай: я никогда не вру. Я правда, Гена, летать умею.

И знаете, Олег Платонович, я не удивился. Даже обрадовался скорей. В самом деле, что же это такое: живу где-то на отшибе, и все равно, куда ни посмотри — какая-нибудь выдающаяся особенность, но сам я к этому никоим образом непричастен. А тут, подумать только, любимая девушка, можно сказать, невеста, обладает столь удивительным качеством! И как прекрасна должна быть жизнь с подобным чудесным существом!

— Полети! Ну, полети! — попросил я.

— Нет, не надо сейчас. Потом как-нибудь. — Она вдруг погрустнела, опустила голову.

— Что с тобой?

— Забоялась. Вдруг ты меня разлюбишь?

— Вот уж чепуха! — страстно сказал я. — Ведь что такое полет? Это сердце летит в небо, это танец его, воздушное легкое кружение. Душой исполненный полет, как выразился великий поэт.

— Это у меня от бабушки, — промолвила Валя. — Она в молодости тоже любила летать. В крови, видно, у нас. И мама умела, пока меня не родила. Ты правда меня после этого не разлюбишь?

— Какой может быть разговор? — Возмущение захлестнуло меня. — Да я после этого каждым прикосновением к тебе гордиться буду. А меня научишь?

— Посмотрим! — Она засмеялась, встала. — Пошли!

И мы поцеловались.

— Скажи, пожалуйста, — попросил я ее, — почему у вас городок такой интересный? За каждой травкой можно какое-нибудь чудо встретить. Очевидное — невероятное, так сказать.

Она стала серьезной, лицо ее обрело значительность, и, как Дементьич, вскинув вверх палец, вдумчиво произнесла:

— Природа!

И теперь я, кажется, начал понимать мудрость Ваших слов о том, что не стоит, не следует искать какой-то магнитной жилы, специальных объяснений происходящему, необъяснимому. Оно всегда рядом, стоит вглядеться. Да только в том-то и дело, что не вглядываемся. Меня вот, можно сказать, случай с этим столкнул. А жил бы дома — даже и в голову не пришло бы предположить что-либо необычное, и только потому, что дома был определенный круг забот, в котором я вращался, и выглянуть из него было бы трудно чрезвычайно. Да и не только трудно, но и нелепо, — как для себя, так и для других. Наверное, и у нас там есть что-нибудь подобное, но мы люди суетливые, а скрытое в глубине не терпит таких. Но теперь твердо знаю: оно вечно, как вечна природа и как вечно в человеке любопытство к познанию ее. И никаких тут не надо искать магнитных жил, ибо это — везде.

В тот день я еле доплелся до дому от избытка переполнявших меня чувств и прямо с порога объявил хозяину, что мы с Валей наконец объяснились. Он обрадовался, засуетился и сразу побежал куда-то собирать корчаги с чугунками под брагу и наливку. Также он заявил мне, что завтра же надо отправляться к Максимихе Пахомовне свататься и договариваться, и не буду ли я против, если он прихватит с собой для компании водяного? Я ответил, что это мероприятие серьезное, и очень, а водяного как человека я знаю мало, да и, сказать по совести, не очень-то ему доверяю: вдруг ему там еще раз вздумается на мне покататься? В каком я виде тогда предстану перед невестой и будущими родственниками? Нет, здесь нужен человек солидный, внушающий безусловное доверие, и я рекомендовал Дементьичу кандидатуру Олимпиады Васильевны. В тот же вечер написал мамаше обстоятельное письмо о том, что встретил хорошую самостоятельную девушку и мы намерены соединить наши судьбы.

Пока я писал письмо, Дементьич затопил баню. Напрасно я отговаривал его, уверяя, что мыться на ночь глядя — безумие, потому что утром будешь чувствовать слабость. Он не понимал меня, удивлялся: «Как это, перед таким делом — да не помыться? Ой, Генко, Генко, неладно ты толкуешь. Ужо помою, помою…»

Надо сказать, что за все время нашего жития дед баню не топил, а ходил вместе со мною в городскую. Мне было даже интересно, на что способна эта развалюха, кроме своих музыкальных упражнений. Это сомнение я высказал Дементьичу. Старик пососал ус и показал мне корявый большой палец: «Во как! В лучшем виде!» — И опять убежал, зазвенел цепью у колодца.

Уже в сумерках мы с Дементьичем, вооруженные новыми вениками и мочалками, вступили в баню.

Горячий, знобящий пар ее проникал даже в предбанник. Здесь же, в предбаннике, на полу лежало специально разложенное дедом свежее сено. В углу сложены были пчелиные соты, и мягкий, какой-то чайный запах воска и меда окутал голову. Этот же запах, только смешанный с пробирающим до костей зноем, исходил из недр и самой бани — она как бы млела в ожидании, когда зайдут в нее наконец люди и обретет изначальный смысл само ее существование. И ничтожным показалось мне в этот момент чудесное ее баловство. Дементьич редко пользовался услугами своей бани, и дерево скучало по ласковой душе хозяина, как раньше скучало оно по убитому на войне его брату. Может быть, одиночество побуждало баню искать других путей общения с нами?

Старик счастливо загоготал и полез на полок. В густых клубах белело его изуродованное, ломанное медведем тело. Мы долго мылись, охали и вопили, когда терли друг друга жесткими мочалками, задыхались и скатывались, потеряв силу после битья березовыми вениками, на лавку возле двери, там совали головы в кадку с холодной водой и благостно затихали.

В один из таких светлых промежутков Дементьич сказал мне:

— Давай, давай, вникай потихоньку. Мне-то уж недолго. Все тебе отпишу — владай тогда.

— Ну, что уж вы? — обиделся я. — Недолго, недолго… Вроде не болеете ничем. Чего недолго-то? И ничего мне не надо. Человек должен все заработать своим трудом.

— Да разве в них, в доме да в бане, и в ином барахле, дело-то? Все твое станет. Все! Мне много успеть тебе показать надо. Да слово кой-какое сказать. Я тебя, голуба-душа, сердцем чую. Значит, не ошибся, не-ет!

— Спасибо вам, Егор Дементьич. Я вас так тоже люблю, верите ли…

Сладкий медовый березовый пар туго бился в стены замкнутого пространства, выходил между бревнами наружу, и с улицы казалось, наверное, что баня дышала. Я прижался спиной к старому закопченному дереву, раскинул руки. Кровь била в виски густо и устало. Огонь в каменке тоже густел, опадал.

— Отойди от стенки-то, — послышался голос _Де-ментьича. — Весь в саже испачкался, дай-ко смою.

— Голова чего-то тяжелая, — сказал я, опускаясь на лавку.

— А ступай в предбанник. Я тебе там и знакомство устрою, чтобы не скучно было.

Он отворил дверь, я вышел в предбанник. Старик просунулся вслед:

— Эй, насекомый! Да я не тебе, Гено. Есть тут… Яшка, эй!

Дверь захлопнулась, и тотчас я увидал летящего с потолка на тонкой паутине большого мохнатого паучка. Он остановился на уровне моих глаз и замер.

— Это ты, что ли, Яшка-то? — Моя ладонь вознеслась к нему, и он медленно опустился на нее. Смело взбежал на кончик пальца и уселся, поворачиваясь из стороны в сторону.

— Ма-аленький ты… — Другой рукой я хотел погладить паука, но он сразу съежился и убежал с ладони вниз, к локтю.

— Не бойся ты, дурачок. — Голос мой обрел вдруг стариковы интонации, и я почувствовал, как в пятке у меня легонько закололо. Я поднес Яшку к тускло горевшей в предбаннике лампочке и увидал, что одна из ножек на конце своем побелела и усохла. И стала мне понятна и боль в пятке, и смутные разговоры Дементьича насчет наследства, которое он собирается мне «отказать».

Я присел на корточки и замер тихо, словно боясь кого-то спугнуть. Задул ветер возле бани, выметая медовый запах, скрылся паук в свое гнездо, и думалось мне: вот придет день…

И он пришел. Вернее, вечер, когда мы втроем отправились свататься. Дементьич по этому случаю приоделся: надел нарядную «визитку». «Визитками» в этих местностях называют пиджаки, кители, даже кофты; в данном случае это был темно-синий двубортный пиджак в полоску, видавший виды. Хотя о нашем приходе я заранее предупредил Валю, в доме, когда мы появились, поднялась суматоха. Наконец все три женщины: бабка, мать Валентины и она сама, — принаряженные и раскрасневшиеся, сели перед нами. Дементьич потоптался и заурчал:

— У вас, значитца так, товар, а у нас, значитца так, купец. Вот, что хошь теперь, значитца так, то и делай! — И толкнул Олимпиаду Васильевну. Она постояла, постояла и вдруг тоненько заголосила:

Не было ветру, не было ветру, Да вдруг навеяло, вдруг навеяло, Не было гостей, не было гостей, Да вдруг наехали, вдруг наехали… Полна ограда, полна ограда, —

— грянули вслед мать с бабкой, —

Золотых карет, золотых карет…

Дементьич притопывал и мычал под нос: видно было, что слов он не знает.

Я взял табуретку, подошел к Вале и сел перед ней. Она положила мне руки на плечи и поцеловала в губы.

— Эх, не по обряду, — крякнул старик, вытащил из бездонных галифе бутылку портвейна и поставил на стол.

После этого на нас с Валей уже не обращали внимания. Сели за стол, стали пить чай и вино, говорить про жизнь. Бабушка принесла из чулана балалайку и, присев посреди горницы и положив нога на ногу, поигрывала, а Дементьич, ухая и стуча начищенными по случаю сватовства сапогами, скакал вокруг нее. Иногда он что-то молодецки выкрикивал и начинал кружиться еще быстрее, уперев руки в бока или размахивая ими.

Мы вышли в сад. Луна светила уже, и звезды показались на небе. Слабый ветерок доносился от них.

— Ну, лети! — крикнул я.

Надо Вам сказать, Олег Платонович, что я целые сутки так и не сомкнул глаз в ожидании этого момента. Все представлял свою невесту летящей, плывущей к легкому месяцу. Иногда и себя я видел рядом — руки наши переплетались, взметаясь кверху, воздух свистел в волосах, и холодные его струи падали мимо нас на залитую светом землю. И вот теперь состояние мое было нетерпеливо-восторженным. Но тревога, тревога пряталась вокруг нас: поздним ли кузнечиком поскрипывала в траве, дальним ли криком птицы долетала из леса?

— Лети! — сказал я. — Лети!

Она умоляюще поглядела на меня, выпустила мою руку — и поднялась в воздух. Платье ее взвилось колоколом и ударило меня по лицу. Я поднял голову — и волосы мои встали дыбом. Как объяснить охвативший вдруг ужас перед явлением, которое только что готов был с восторгом принять? В сущности, ничего страшного не происходило: просто она летела. Но в эту сизую ночь полнолуния, под хриплое пение и грохот сапог старика Дементьича, доносящиеся из избы, я не увидел ни легкого танца эльфа, ни свободного полета птицы, ни даже парения космонавта, освобожденного от законов тяготения; нелепо вздрагивающее человеческое тело тяжелыми изгибами и толчками поднималось вверх, руки беспомощно плескались по бокам. Мучительное усилие судорогой изломало губы, взгляд был туп и мерцающ. «Невкоторый народец», — снова припомнилось мне. Дикий гай птичьей стаи обрушился с невидимых облаков. И пронизала и пригнула меня к земле догадка, что глупостью и бредом были мысли о возможности тихой совместной жизни с существом, не похожим на других. Нет, лучше не встречаться человеку поздним вечером или глубокой ночью с тем, что он не в силах объяснить себе, и самое непереносимое — это когда таинственное, непонятное обнажается воочию в том, кто стал тебе уже родным. Пока это непосредственно не касалось меня — водяной, Хухрино пение, чудачества хозяина, — я готов был принять даже и то, чего не понимал. Теперь же… Может быть, остановись я тогда, пережди какое-то мгновение — и я действительно, как сказал Дементьич, стал бы счастливейшим из смертных. Но, видимо. взгляд мой на протекающую рядом жизнь не был достаточно широк для того, чтобы приблизиться к окружающей нас великой тайне природы; и ведь знаю, что есть, есть люди, способные к этому подвигу, — может быть, и Вы из их числа, Олег Платонович, а я… я бежал — глупо, спотыкаясь, оставив любимую свою в темноте, одну…

Я был уже дома и переживал происшедшее, лежа в кровати, когда вернулся хозяин. Он зажег на кухне лампу и подошел ко мне. Я прикрыл глаза, притворяясь спящим, но видел, как горестно он покачал головой, вглядываясь в мое лицо; затем, горбясь, ушел к себе. Вскоре я уснул.

Утром пришел на работу, и первыми словами, которые услышал от Олимпиады Васильевны, были:

— Ты куда вчера девался? Заболел, что ли?

— Да. Приболел немножко, — солгал я.

— А-а! А я думала, поссорились. Валюшка-то сама не своя домой пришла, лица на ней не было. Мимо нас прошмыгнула к себе в комнатушку: тут бабка с матерью забегали, смотрим — что-то неладно. Ну, и сами стали собираться. Говори давай правду: поссорились?

Я не ответил и сам спросил:

— Скажите, Олимпиада Васильевна, ее мать с бабкой были замужем?

— Не знаю, не скажу, — солидно ответила она. — Это надо по анкетной части где-нибудь узнать. Как, поди, не были: откуда-то ведь она появилась? Да, бабкино-то пенсионное дело я помню. Был, был у нее муж, здешний печник, Степаныч Максимов. Я его и сама знала. Зачем это тебе?

— Так. Интересно.

— Ну и правильно. Про родственников невесты знать полагается. Так поссорились, что ли?

Я пожал плечами:

— Нет, так просто. Пойду, дойду до них.

— Верно, верно! — зачастила Олимпиада Васильевна. — Ступай помирись, да и бабку с матерью утешь, а то они, поди, сами не свои.

Я вышел из собеса и пошел к Валиному дому. Постучал. Вышла бабка. Глаза у нее были красные, запухшие, губы сурово сжаты.

— Чего тебе, молодец? — сухо спросила она.

— Валю, пожалуйста, позовите.

— Нету нашей Вали. Уехала. Побежала утром к завстоловой, взяла отпуск без содержания и уехала.

— Куда?

— А не велела говорить. Никогда, мол, больше сюда не вернусь. Она и заявление на расчет у заведующей подписала, просила мать документы выслать.

Бабка прислонилась к столбику крыльца, заплакала. Потом обернулась ко мне и сказала:

— А ты, молодец, не ходи сюда боле. Нечего делать. Ступай, ступай.

И ноги понесли меня обратно в центр. Придя на работу, я сел за свой стол, как провалился куда-то, и очнулся лежащим на, полу, а Олимпиада Васильевна брызгала мне водой в лицо. Суетились сотрудники, товарищ Тюричок названивал из нашего кабинета по телефону в больницу.

Болел я дома, целые две недели. Вчера первый день вышел на работу. Все по-старому, будто ничего не произошло. Но, когда шел я обратно домой, по дороге завернул на плес, на танцплощадку, где встречался с милой Валентиной. Так же играла над обрывом гармошка, облетали листья с рябин, и я думал, облокотясь на перила пятачка: «Где ты, любимая моя? Где ты — облако, золотая полянка?»

С приветом

Тютиков