"Плен в своём Отечестве" - читать интересную книгу автора (Разгон Лев Эммануилович)ДВА НАЧАЛЬНИКАБольшинство воспоминаний начинаются с лживо-скромного обещания «ограничиться»… Или с нескромного, но столь же неверного обещания «рассказать все»… Я, кажется, впадаю в оба греха. Вместо того, чтобы ограничиться рассказом о начальниках, больше говорю о себе. И обещав «рассказать о своих начальниках», очень быстро пришел к заключению, что это не только невозможно, но и не нужно. В самом деле: интересно ли возможному читателю этих воспоминаний исчерпывающее описание всех тюремщиков, которых я на своем веку встретил? …Конечно, интересно вспомнить такую красочную фигуру, как «подполковник Лапоть». Фамилия у него была другая. Но заключенные и в глаза так его называли. Он не обижался, а вздыхал и говорил, что они бы не позволили себе это раньше, когда он был не подполковником в лагере, а полковником в армии и командовал артиллерийской бригадой. Его понизили в звании и выгнали из армии в конце войны за художества, заслуживающие отдельного рассказа… …Или лейтенанта Кныша – отчаянного пропойцу, встречавшего у вахты бесконвойных одним и тем же вопросом: «Горилка е?» Он забавлялся тем, что из множества украинцев, приходивших этапами, подобрал себе в помощники двух головорезов с фамилиями, гармонировавшими с его собственной: Махно и Петлюру… Три носителя знаменитых фамилий на какое-то время превратили наш тихий, вымирающий лагпункт в подобие Гуляй-поля времен махновщины. Для заключенных это было прекрасное время. Была очень суровая зима, и батька Кныш, наплевав на истерические звонки из Управления, не выводил никого на работу. Он достал откуда-то большую бочку браги, споил конвой и надзирателей, и когда начальник производственного отдела Управления звонил и кричал, что надо выводить людей в лес, потому что температура сейчас только 50 градусов, Кныш ему спокойно отвечал: – У тебя, наверное, градусник на фую висит… А у меня на градуснике за полсотню, и я в лес никого не пущу… …Хорошо бы вспомнить и того начальника, который приехал из России в звании капитана госбезопасности и стал образцовейшим начальником лагпункта. Особенно строго он следил за тем, чтобы не нарушалось правило лагерного режима, категорически запрещавшее сожительство заключенных. Пользуясь белыми ночами, начальник самолично дежурил на вышке, и когда он видел, что кто-нибудь из мужчин шастает в женский барак или женщина в мужской – он бил в железную рельсу, подымал тревогу и бросался с надзирателями туда, где происходило безнравственное, запрещенное государством прелюбодейство. Во всем остальном он был совершенно нормальный человек, и мы все были удивлены, когда после трех месяцев его хозяйничания за ним приехала целая бригада в санитарной карете. Он, оказывается, сбежал из сумасшедшего дома, и его разыскивали по всем лагерям, так как всю свою жизнь он был лагерным начальником и из больницы сбегал только в этот, единственно ему знакомый и близкий мир… Ну, черт с ними, со всеми этими начальниками – анекдотическими или страшными, каких было полным-полно за мои полтора десятка лет! Но были и такие начальники, о которых я обязан вспомнить! Если Маяковский считал себя в долгу перед Бродвейской лампионией, то в ещё большей степени я должен считать себя в долгу перед многими начальниками – доброжелательными и хорошими людьми. Я уже упоминал о Епаничникове, о начальнике Георгиевской пересылки, я могу назвать ещё несколько начальников, носивших форму госбезопасности, но остававшихся, в пределах своих возможностей, добрыми людьми. Мое восхищение ими умеряется только сознанием одного: если бы эти добрые люди получили приказ жечь нас живьем, то – конечно, страдая при этом – они бы нас жгли. И заключали между собою договоры на социалистическое соревнование: кто скорее сожжет… Но была и ещё одна категория начальников. Очень важная и интересная: бывшие заключенные. Многие из них были арестованы ещё в начале тридцатых годов, отбухали свои сроки и – навсегда! – остались на работе в лагере. Среди них я знал прекрасных, душевных людей, спасших многих заключенных, облегчавших им физические и нравственные страдания, и я должен рассказать об Иване Константиновиче Янове и о нашем милом и добром друге – Александре Петровиче Хасиеве… Так или иначе, но в число начальников, а следовательно, и тюремщиков, входили те из нас, кто отбыл свой срок и вынужден был оставаться работать в лагере: плановиками, нормировщиками, начфинами, главбухами, прорабами, старшими десятниками… Я сам принадлежал к этой категории. Что бы там ни было, но мы тоже были служащими тюремного ведомства!.. И среди нас находились люди, очень быстро делавшиеся тюремщиками, да не обычными тюремщиками, а подлыми тюремщиками: «ссучившимися», «скурвившимися» – в самом полном и точном смысле этих ясных категорий… Я уже говорил, что значение тюремщиков определялось степенью их влияния на наши судьбы. Никогда это так сильно не сказывалось на мне, как осенью 1950 года, когда я был в Ставрополе арестован и осужден «по новой» на десять лет лагерей. Вот тогда-то мне пришлось столкнуться с двумя начальниками тюрем, имевших для меня и моей жизни почти решающее значение. Один из них был начальником внутренней тюрьмы Ставропольского УМГБ, другой – начальником Ставропольской городской тюрьмы. Мое общение с ними было непродолжительным, я не запомнил их фамилий, с трудом вспоминаю приметы их внешнего облика. Но именно рассказом о них я и собираюсь закончить свой очерк о тюремщиках. Я хочу предупредить моих читателей, что в этом рассказе больше всего будет говориться обо мне, о моем последнем «деле». При всей его незначительности и банальности, это «дело» – сколок времени. Этим я оправдываюсь за растянутость рассказа. Лето пятидесятого года началось для меня стремительно. Все стало на свои места. Жена живет в Сибири в маленьком районном селе, в ста с лишним километрах от Ачинска. И, в конце концов, не так это страшно – пожизненная ссылка! Можно поехать к ней. Можно похлопотать о том, чтобы её перевели в какой-нибудь небольшой сибирский городок, где есть газета, а мне туда же переехать. Я найду себе там работу, и мы будем жить-поживать, ожидая чего-то лучшего… Опытный читатель без труда поймет, что мой взрыв оптимизма был вызван не столько трезвой оценкой обстановки, сколько чисто литературными реминисценциями. Так некогда и происходило, в восьмидесятые годы прошлого столетия. Уезжали к ссыльным, обосновывались, жили счастливо… О происхождении моего оптимизма я догадался значительно позже. А летом пятидесятого года мне все казалось трезво-реальным и вполне возможным. Надобно было первым делом поехать в Сибирь, повидаться с женой и совместно обсудить наше будущее, теперь уже без всякого сомнения – совместное… Был я человеком свободным. От работы, семьи, собственности, денег… Я уехал из Ставрополя в Москву и там стал готовиться к поездке в Сибирь. Вернее – меня стали готовить. Друзья дали мне деньги на дорогу. Брат, только что приехавший из Вены, где он служил в войсках, одел меня в роскошный венский костюм, снабдил меня элегантным летним пальто, причудливо выгнутой шляпой… Скромно-изысканный галстук, модерновая форма швейцарских часов – никогда ещё в жизни я не был таким франтом, никогда не выглядел таким уверенным «хозяином жизни». Молодые и довольно беспутные соседи по купе, ехавшие куда-то по очередной вербовке, до самого Ярославля стеснялись своего нездешне-элегантного спутника. Ну, а дальше все пошло вполне нормально, и в Ачинск я приехал хотя и несколько поизмятый, но довольный собой и своими навсегда исчезнувшими товарищами. А дальше была дорога в Бирилюсы на попутных машинах, с остановками на «стайках»; редкие сибирские деревни со шлагбаумом «поскотницей» у въезда и выезда… Как быстро пролетели эти полтора месяца счастливой сибирской жизни! Рика работала машинисткой в райпотребсоюзе. Жила она в крошечной комнатке за огромной русской печью в большой, нелепой по нашему среднерусскому представлению, избе. Пока жена была на работе, я счастливо томился от безделья и ожидания и мысленно разрабатывал во всех прекрасных деталях план нашей дальнейшей жизни. Есть какая-то, зацепка в политотделе Наркомвода… Значит, надо мне ехать в Енисейск и там устраиваться в местной газете речников. А затем возбуждать ходатайство о переводе жены. Ходатайство, безусловно, удовлетворят, потому что Енисейск – ссыльный город, там полно ихнего брата. А в Енисейске мы снимем настоящую квартиру, да и город самый настоящий! Где и жить, наверное, не хуже, чем в тревожной и напряженной Москве… Вечером жена жарила жирных ельчиков и вносила практические, но не менее радужные поправки в мои планы. Часто мы ходили в гости к приятельнице Рики – зубному врачу Анне Степановне. Анна Степановна, как и Рика, была «повторницей», отбыла свое в лагере и теперь должна была доживать свои дни в сибирской ссылке. Милый и добрый человек, намного старше нас, она жила в ссылке так же уютно и весело, как во всей своей жизни, как живет и сейчас – очень старая и больная – в маленьком подмосковном городке… Москва, Ставрополь, весь мир – они были далеки! Конечно, на какое-то время к ним надо будет вернуться, но это когда-нибудь, поздней осенью, когда придется делать в празднике перерыв для хлопот о новом – на этот раз почти окончательном! – устройстве… «Во многом знании – много печали…» Знаменитые слова Экклезиаста требуют реалистических поправок. Нет, не только печаль дает знания! Я иногда с ужасом вспоминаю свой первый допрос, трагическую растерянность перед следователем, перед надзирателем, конвоем. Как трудно, невозможно привыкнуть к тому, что сидящий напротив тебя человек – такой же, как ты, твой товарищ по партии, по вере, по идеалам – осыпает тебя мерзкой руганью, глумится над тобой, твоими близкими, избивает тебя: беззащитного, бесправного… И эти люди в военной форме, которую ты так любил, которой так восхищался, – они с тобой обращаются, как с последней гадиной на земле… Но в первые же недели жизни в Бутырской тюрьме я встретился с людьми, у которых отсутствовал испуг непривычности, они не носили на лице ту печать трагического недоумения, которая самых разных людей делала похожими друг на друга. Это были иностранные коммунисты, работники Коминтерна. Большинство из них подолгу сидели в тюрьмах, и опыт тюремной жизни сказывался в их быте, повадках, спокойствии. Даже когда они приходили с допроса избитыми до полусмерти, не было в их глазах страдальческого недоумения, невероятной, убивающей обиды… Совершенно не помню того австрийского коммуниста – ни лица его, ни фамилии, – с которым я разговорился однажды ночью, когда я не спал, а он пришел с допроса в меру избитый. Я помогал ему, когда он обмывал свое разбитое лицо, а потом почти до утра мы сидели на корточках возле двери – так нас не видно было в глазок – и шепотом разговаривали. – Невозможно на вас смотреть без жалости, – сказал он, как только сделал первые несколько затяжек папиросой, – вы вызываете у нас – профессионалов-революционеров – и жалость, и злость, и бесплодное желание чем-нибудь помочь. Вероятно, вам предстоят многие годы тюрьмы. Ну, опыт к вам придет сам собой – это дело наживное и не самое главное. Самое же для вас главное – если вы хотите себя избавить от нравственных мук – это перестать смотреть на них как на своих товарищей… Ошибающихся, трагически заблуждающихся, но товарищей… Если вы будете с этим жить, вы будете обречены на непосильную страшную жизнь. И нелегкую смерть. А вы попробуйте посмотреть на все по-другому. Вы – коммунист. И находитесь в фашистском застенке. Вы в плену у врага. У вас перед ним нет никаких обязательств. Вы всегда старайтесь, чтобы было хорошо вам, а не вашему палачу и тюремщику. Относитесь к ним ко всем – как к врагам! И вам сразу же станет намного легче! Конечно, я воспроизвожу этот монолог австрийского коммуниста по памяти. Но именно таков был смысл его слов. Он был прав, когда говорил о трудности, даже невозможности внушить нам такую точку зрения. Должны были пройти многие годы тюремного и лагерного опыта, обдумывания происходящего, осмысления его, пока мы могли усвоить какую-либо часть этой философии. А тогда, в тюрьме, в этапе – мы с некоторой завистью следили, как свободно, с достоинством держали себя иностранные коммунисты, как в этапе они отказывались тащить вещи, требовали отдельной посуды… Конечно, на большую часть их требований тюремщики плевать хотели, да дело не в результате требований, а в манере поведения, в системе отношения к действительности… В пятидесятом году я думал и вел себя почти по этому рецепту, который давал мне австрийский товарищ летом 1938 года. И во многом такая позиция облегчила мне самое трудное. Во всяком случае эта позиция помогала в главном: сохранении человеческого облика, своего достоинства, единственного – что они не могут у нас отнять. А опыт помогал принимать решения, исходя из того, что удобно тебе, а не твоим преследователям. В таких случаях решение приходило почти мгновенно – как будто современная электронно-счетная машина за какие-то считанные секунды пересчитала все возможные варианты и выбрала оптимальный… …Все планы, все надежды, все, что отлетело в эту черную минуту, когда я увидел, как задолго до конца рабочего дня, почти бегом, идет к дому Рика вместе с Анной Степановной. Почти все, что может нас ждать и ждет, было написано на её посеревшем и сразу же осунувшемся лице. Она протянула мне телеграмму из Москвы. В ней говорилось, что меня разыскивают в Москве, у родных. Приходили… Остальное – заняло минуты. Мы так хорошо знали уже дальнейшее, что нам не надобно было ни спорить, ни выбирать. Раз меня разыскивают в Москве – значит, на мой арест выписан ордер, больше того: ордер на розыск. Не надо обладать шерлок-холмсовскими данными, чтобы догадаться: если я не в Москве, то наверняка в Бирилюсах. Следовательно, меня могут арестовать сегодня же, через час, через полчаса… Скорее всего – ночью. Они любят это делать – без всякой, собственно, надобности – ночью. Все же ночной арест придает их работе некий романтизм, зрелищность, в которой никогда себе не отказывали даже самые вульгарные отсекатели голов в феодальном Китае. И ясно, что последует дальше. Поскольку ордер выписан ставропольскими эмгэбэшниками, то меня этапируют в Ставрополь. Отсюда в Ачинск, затем в Красноярск, потом «советским» вагоном через все пересылки. Многомесячный летний этап самый тяжкий и опасный. Нет, надобно драпать немедленно, лучше самому, за свои деньги доехать до проклятого дома на улице Дзержинского в Ставрополе, нежели за их счет быть привезенным полуживым… Расторопная Анна Степановна уже остановила какой-то бензовоз, ехавший в Ачинск. Прощание было коротким – как в лагере перед этапом. Условились: где бы я ни был, каждую пятницу я посылаю телеграмму. Если в какую-нибудь из пятниц телеграммы не будет-я уже у них в руках… Какой-то сумасшедшей была дорога назад. Билеты на проходящие поезда в Ачинске не продавали. Я просидел ночь около заплеванной, непереносимо грязной станции. Утром меня увидела женщина, с которой я познакомился полтора месяца назад, когда элегантный, веселый и счастливый слез с поезда. Эта женщина заведовала на вокзале «комнатой матери и ребенка» и сразу догадалась, что я еду «на свиданку». Наверное, она имела какое-то отношение к нам, потому что – ничего меня не спрашивая – помогла найти машину, шедшую в сторону Бирилюс. И теперь она меня – помятого, грязного, небритого – тоже ни о чем не спрашивала. Она мне достала безместный билет на первый же проходящий поезд. Я втиснулся на забитую людьми площадку вагона и задремал, благо в этой тесноте упасть было невозможно. Проснулся я от чьего-то прикосновения. Передо мной стоял человек, в чьем существе я ошибиться не мог. Это был капитан государственной безопасности… Но уже через несколько секунд я понял, что это не то… Не тот… Капитан был в расстегнутом кителе, без фуражки и тяжело, многодневно пьян. – Парень, ты случаем не москвич? – Москвич. – Чего стоишь тут? – Мест нет. – Пошли в ресторан. – Денег нет. – Подумаешь, дерьма такого! У меня их до черта! Пошли!.. – Пойдем! Через час блаженного ресторанного уюта мы уже были не только знакомыми, но и почти друзьями. Он – не то из хозяйственного, не то из административного Управления наркомата, возвращается из отпуска, который проводил у родных в Спасске. Город ужасный, культурных людей нет, пить не с кем, да кроме водки и пить нечего, а водка – отвратительная, неочищенная. А он привык коньяк пить, портвейн, и не какой-нибудь, а вин-да-порто… В поезде тоже одни какие-то работяги, вместо того, чтобы сидеть на месте и упираться рогами, ездят, ездят все время со своими бабами да сосунками, мешают только порядочным… Зачем только дают им паспорта. Отобрать бы и пусть сидят на месте и втыкают!.. А как увидел он меня, сразу же понял: свой из Москвы, как и он – интеллигентный… Я отвечал капитану такой же откровенной взаимностью. Яков Захарович Пинский – журналист, специальный корреспондент «Сельскохозяйственной газеты». Вот уже больше месяца мотаюсь по сибирским совхозам, одичал, оголодал, пропился, соскучился по интеллигентному лицу. Такое счастье – черт возьми! – встретить в этом поезде своего!.. Я не испытывал никаких угрызений совести! У меня нет места, нет денег, я должен пробираться куда-то, где они меня ждут, чтобы схватить… Пусть этот «госбезопасный» капитан меня кормит и поит! И он кормил меня и поил. И устроил у себя в купе, когда через сутки там кто-то слез. Когда мы подъезжали к Москве, он уже совершенно расплылся в любви ко мне. Мы с ним уже почти договорились обо всем: я пойду к ним работать. Это только из оперативных отделов повыгнали таких, ну, космополитов… А в хозяйственном управлении их держат, там нужны люди с шариками в башке, он скажет словечко, меня мгновенно… Тем более, спец по сельскому хозяйству, парень грамотный, журналист, докладную напишет так, что всегда будет порядочек… – Ты, Яша, не сомневайся! Монеты будут, житуха будет!.. На Ярославском вокзале я незаметно ускользнул от своего друга-капитана. О своем приезде я, естественно, никого не предупреждал. Пошел в парикмахерскую, побрился, почистился, навел на себя какой-то лоск. Я в чужом, враждебном мне городе, где меня ищут… Я должен выглядеть привычным москвичом, а не приезжим, растерянным пентюхом. Была пятница. И с вокзала я послал телеграмму в Бирилюсы. Потом начал из разных автоматов звонить близким и друзьям. Почти сразу же уехал из Москвы за Волоколамск, где далеко от железной дороги, в карьере, у своей тетки жила летом моя дочь. Неделю прожил там. Потом распрощался с ней – надолго – и уехал в Москву. Я преувеличил свои возможности, когда после недели ресторанно-разгульной жизни за счет капитана госбезопасности решил, что могу сколько угодно жить нелегально в Москве или другом месте. Знал людей, которые годами жили нелегально, покупали себе чистый паспорт, словом, жили не имея никаких обязательств перед своими преследователями. Но для этого надобно иметь генетически заложенный характер. И деньги. У меня не было ни того, ни другого. Прошел месяц или больше московской жизни. Я много читал о том, как себя чувствовали «нелегалы» до революции или разведчики и партизаны в оккупированном городе. Читал и примерялся к этому. Но действительность была отвратительнее. Почти каждую ночь я ночевал у разных людей. Я ел и пил на чужие деньги у разных людей, не всегда мне хорошо знакомых. В Москве шла тяжелая, тревожная и напряженная жизнь. Это было лето 1950 года: невеселое лето разгромов, арестов, доносов, отречений, самопокаяний… Я в этой жизни был чужой – только сочувствователь. Я ничего не делал, нигде не работал. Целыми днями я слонялся по улицам, сидел на бульварах, читая газеты. Город был набит топтунами, стукачами, оперативниками – черт их знает, как они называются! Иногда откладывал газету и наблюдал за их нехитрой работой. Филеров узнать очень легко. У них все чрезмерно. Чрезмерно небрежна или чрезмерно строга одежда. Чрезмерно рассеянное, якобы ни на что не обращающее внимание, не реагирующее на окружающих лицо. Чрезмерно подчеркнутое невнимание к тем, кого они высматривают. По городу они ходят тройкой: два филера в штатском и один в милицейской форме. Что они работают втроем, можно быстро догадаться по подчеркнутому незнакомству друг с другом. Те – в штатском – высматривают людей, кажущихся им подозрительными. А подозрительны им люди, у которых нет старомосковского вида. Они ищут приезжих, у которых в паспорте 38-я или 39-я статья «Положения о паспортах». Или же в паспорте значится одна из тех фамилий, которая фигурирует в имеющемся у них списке разыскиваемых. В этом списке есть и моя фамилия… Техника у них несложная. Прохиндей в штатском делает рассеянное лицо, подходит к проверяемому и спрашивает, как пройти… Обычно называется какая-нибудь малоизвестная московская улица: Домниковка, Матросская Тишина, Большая Оленья… Когда вопрошаемый недоуменно разводит руками, перед ним извиняются и отходят. Потом филер проходит мимо «мильтона» и делает условный знак. Милиционер козыряет и спрашивает паспорт… Если они работали на сдельщине, то план свой они почти всегда выполняли и перевыполняли. Во всяком случае, при мне множество раз попадались какие-то бедолаги тридцатидевятники, которых немедленно уводили навстречу неизвестной, наверняка малосладкой судьбе. Несмотря на то что у меня был вполне московский вид, ко мне тоже подходили спрашивать, как пройти или проехать к Орликову переулку, к Солянскому тупику… Ну, со мной такие номера не проходили. Я хорошо знал Москву, знал намного лучше, нежели топтуны, меня спрашивавшие… Но торжества я не испытывал. С каждым днем я чувствовал себя хуже и хуже. С мамой я встречался на дальней аллее в Сокольниках, и не было в этих встречах ничего радостного. И когда я вечером шел по «Военно-грузинской дороге» – по Арбату, где в каждой подворотне, в каждом подъезде стояли топтуны, я иногда начинал идиотски тосковать по безлюдной и мертвой тайге, где нет ни птиц, ни милых зверюшек, но зато нет и этих морд, этих внимательно высматривающих глаз… От такой нелегальной жизни очень быстро начинаешь уставать. А вместе с усталостью приходит и утрата чувства опасности, настороженного страха перед опасностью. Ну что хорошего в этой жизни, кроме того, что я каждую пятницу посылаю телеграмму в Бирилюсы?! И сколько я могу её вести? И наступит зима – что я буду делать, где слоняться? И все чаще я стал думать о Ставрополе, который представлялся мне милым домашним городом. В Ставрополе у меня были друзья. Единственные, которыми мы обзавелись в этом городе. Глеб Иванович Игнациус и его жена Вера Романовна были легкими и гостеприимными людьми. Игнациус был директором Ставропольского парка культуры и отдыха, человеком отзывчивым, откровенным и панибратским. Мы быстро и близко сошлись. Когда арестовали Рику, то их маленький дом в парке был для меня единственным местом, где немного оттаивала моя сжавшаяся душа. Там меня кормили, помогали делать Рике передачи, это были люди, по-настоящему ставшие для меня близкими. Глеб и Вера были свои. Людьми, с которыми я мог разговаривать откровенно. И они были со мной предельно откровенны. Глеб не стеснялся самого опасного в то время – выражать свое презрение и ненависть к Сталину… И чем хуже мне становилось в Москве, тем отраднее мне начинал казаться мой угол с собственной кроватью у нашей старой квартирной хозяйки Жени; тем больше меня манил уютный дом Игнациусов. Ставрополь – место, где я имею законную прописку, где я – легален, легален, черт возьми! Я написал письмо в Ставрополь, Игнациусы мгновенно мне ответили: в Ставрополе все тихо и хорошо, у Жени никто обо мне не справлялся, единственное лицо, интересующееся мною и жаждущее моего скорого приезда, – мой работодатель из крайкома. Ну, и они уже соскучились, хотели бы видеть меня, узнать все подробности о Рике… Словом – я уехал. Поехал в Сокольники и там попрощался с мамой – навсегда. Никем не провожаемый – конспирации ради – сел в поезд и двинулся навстречу неизвестному будущему. Первый мой ставропольский день был прекрасен! Стояла золотая кавказская осень. Меня приветливо и радостно встретила хозяйка квартиры. Я побрился, приоделся, приобрел франтовато-московский вид, побежал на почту и послал телеграмму в Бирилюсы - была пятница. Ещё целую неделю Рике предстояло жить в уверенности, что я на воле и все со мной хорошо… Потом была радостная встреча с Игиациусами, меня встретили дружескими объятиями и поцелуями, у меня было чувство, что я наконец-то вернулся домой. Арестовали меня поздно ночью, когда я возвращался из парка. Арестовали подло – на улице. Из всех видов ареста – этот наиболее подлый. Берут человека таким, какой он есть: без тех мелочей, которыми человек привык пользоваться в обычном мире: мыла, зубной щетки, домашних туфель… Без одежды, белья… В Бутырках со мной сидел младший брат наркомздрава Каминского – щеголеватый молодой человек, работник Наркомвнешторга. В раскаленный июльский день ему позвонили с Лубянки и попросили зайти по делу – так было уже не раз. Он ушел в плавках, кремовых фланелевых брюках, тенниске и замшевых сандалетах. Я его встретил через год – в остатках этой совершенно истлевшей одежды. Кое-как сокамерники его одели к предстоящему этапу. Да. Так они меня арестовали темной южной ночью на улице, неподалеку от моего дома. Их было три человека плюс оперативная машина. Они разыграли весь этот высокохудожественный спектакль по всем правилам своей романтической и опасной работы. Я не буду рассказывать о деталях того, что они называют «операцией». Каждый это много раз видел на экране кинематографа или телевизора. Единственно, что не сходилось с банальным сценарием, это охватившее меня ледяное спокойствие. Это состояние началось у меня, когда ко мне в темноте подошли двое каких-то людей и один из них притворно веселым и дружеским голосом вопросительно сказал: – Лева? Здравствуй! Я помолчал и ответил: – Зажгите фонарь и осветите свое удостоверение!.. Они в растерянности замолчали, а потом фонарем осветили удостоверение какого-то капитана госбезопасности. На этот раз – это был тот капитан… Несмотря на позднее время в доме на улице Дзержинского меня встретило множество людей в форме и без нее. Они резвились вокруг меня с такой радостью и удивлением, что я «попался», что этому почти можно было поверить. Но я-то знал, что этот спектакль должен дать мне понять, что я обвиняюсь в страшнейшем преступлении, что меня разыскивали по всей необъятной нашей стране, и вот я наконец у них в руках, и все у меня кончено!.. Но я не принимал участия в этом представлении. Был спокоен, демонстративно-скучающе зевал и лениво отвечал на обязательные вопросы знакомой мне анкеты «Прием арестованного». Дискуссия у нас возникла при заполнении графы «профессия». Я ответил – «нормировщик». Я-то уже знал, что из этой анкеты ответ перейдет в мой формуляр, будет за мной ходить годами и много будет значить в моем будущем. Капитаны и майоры возмутились и сказали, что я никакой не нормировщик, а литературный работник. Я им ответил, что анкета заполняется со слов арестованного и подписывается им. Они обязаны записать так, как я им говорю… Я очень устал, мне хотелось скорее отдохнуть от этих морд, скорее в камеру… Единственный раз я пошел на компромисс, и в анкете у меня появилась самая странная профессия, какая может быть, – «литературный работник-нормировщик». Таким кентавром я и странствовал по лагерям, где значение имела, конечно, только вторая часть моей необычной профессии. Ну, пройдя всю обычную и тоскливо-унизительную процедуру обыска, отрезания металлических частей с одежды, вытаскивания шнурков и резинок, я почти в четыре часа утра наконец очутился в камере. Устраивался я на койке так привычно и спокойно, что проснувшийся сокамерник шепотом спросил: «Из какой камеры?» И узнав, что не из камеры, а с воли – не поверил мне… Больше десяти дней меня не беспокоили, не вызывали, и я знал, что это тоже входит в сценарий «работы с арестованными». Не могу сказать, чтобы понимание полностью исключало тот эффект, которого они добивались: недоумения, постоянного напряжения, обессиливающей тревоги… Все это у меня было. Хорошо ещё, что меня очень занимал мой сокамерник. Он служил при немцах начальником Зеленчукской районной полиции. Это была преинтересная личность. Полуинтеллигент. В прошлом – следователь уголовного розыска, учитель, затем руководящий профсоюзный работник, дошел до председателя краевого комитета профсоюза работников просвещения. К началу войны был директором детского дома в Верхнем Архызе. Как мне кажется, и на следствии, и в разговорах со мной – предельно откровенен. И был превосходный рассказчик с отличным и самобытным языком. История его жизни, предательства, второй жизни (его арестовали только в 1950 году) заслуживает отдельного рассказа. В надежде, что мне это удастся сделать, я здесь не буду больше о нем говорить. Через десять дней меня перевели в другую камеру. Одиночку. И я понял, что начинается «работа с арестованным». Так и случилось. …Я сижу на прикованной к полу табуретке, на расстоянии достаточно далеком от письменного стола следователя, чтобы тот, в случае нападения, мог взять пистолет, лежащий у него под рукой. Впрочем, и пистолет этот, и толстые папки на столе, повернуты ко мне так, чтобы я мог прочесть на обложке мою фамилию, входят в бутафорию спектакля. Они полные идиоты! – думаю я, пока мой следователь внимательно листает эти папки. Он же должен знать мою биографию, он не может не понимать, что я все это уже видел, сотни раз об этом слышал… Содержимое этих толстых папок не имеет ко мне никакого отношения, это, наверное, напечатанные на ротаторе тезисы к политбеседам, их подшивают в папки и выводят на обложках фамилию подследственного для того, чтобы дать ему понять, что следствие располагает огромным количеством материала… Все это – собачий бред! Асы мне говорил, что «они знают только то, что мы сами им говорим»… Конечно, и этого иногда бывает достаточно. Со следователем я хорошо знаком заочно. Майор Гадай был следователем у Рики. И я уже знаю, что он перемежает грубость с добродушием; любит вести отвлеченные разговоры, не имеющие к допросу никакого отношения. Впрочем, такая манера нам всем известна. Для отчета следователю надобно, чтобы в протоколе само время допроса указывало, что следователь не зря хлеб ест, что у него уходит бездна времени, сил и нервов на то, чтобы «расколоть» опытного, упирающегося преступника. А поскольку в таких делах, как у Рики, да и множества других, – «колоть» не приходится, то следователь заполняет время разговорами о чем угодно: о знакомых, о театрах, о книгах… Наиболее откровенные не делают никакого вида и спокойно читают газеты или же новейший роман какого-нибудь Бабаевского. А когда приходит время вызывают конвой, чтобы отвести подследственного в камеру… Конечно, я нервничаю, и Гадай это понимает. Сегодня двенадцатый день после моего ареста, и по закону («закон есть закон») мне должно быть предъявлено обвинение. Сейчас я узнаю, в чем же меня обвиняют, а следовательно-сколько я получу!.. Наконец, поигравшись с папками, напустив на себя угрюмо-грозно-сосредоточенное выражение, Гадай начинает. Сначала идет длинная тягомотина, хорошо мне известная, следовательно, и совершенно зряшная: – Расскажите все о вашей антисоветской деятельности. – Я не занимался никакой антисоветской деятельностью. – Следствие располагает исчерпывающими материалами о продолжительной и активной антисоветской деятельности, которой вы занимались… – Следствие не располагает и не может располагать никакими сведениями о моей антисоветской деятельности, поскольку я таковой не занимался. И т. д. и т. п. Эта «сказка про белого бычка» тянется с полчаса или час. Она – несмотря на напряженность обстановки – начинает своим занудством вызывать у меня что-то вроде сонливости. И тогда следователь, с видом покериста, молча выкидывающего на стол «флеш-рояль», протягивает мне так, чтобы я мог прочесть, листок бумаги. Это заявление, написанное в Управление МГБ Глебом Ивановичем Игнациусом. Он пишет, что считает своим партийным и гражданским долгом сообщить органам безопасности о том, что я на протяжении всего своего пребывания в Ставрополе вел активную антисоветскую агитацию среди своих знакомых. Главным объектом моей агитации была его семья. Особенно эта антисоветская деятельность усилилась после ареста моей жены. Дальше приводятся факты, подтверждающие мою подрывную деятельность. Почти все правда!.. Рассказывал о том, что четырнадцатилетних детей за уход с военных предприятий посылали на семь лет в общие лагеря… Рассказывал! Говорил, что лагеря были набиты людьми, которым давали по пятнадцать лет за украденную жменю подсолнухов… Говорил! Игнациус ничего не прибавлял, только все, что я рассказывал, было пересыпано гарниром слов: «возведя клевету на советскую действительность», «в своей вражеской клевете, доходя до утверждения…», «в целях оклеветать партию и правительство…» – и т. д. Я посмотрел на дату заявления: написано через две недели после моего отъезда из Ставрополя в Москву… Интересно, а Вера про это знала? Как бы отвечая на этот незаданный вопрос. Гадай мне протянул протокол допроса Веры Игнациус. Свидетельница полностью подтверждала все факты моей антисоветской деятельности, сообщала, что я, вероятно, уехал к своей ссыльной жене и давала обещание немедленно сообщить о моем приезде органам МГБ… (Значит, после того, как они меня обнимали и целовали, Вера помчалась к Гадаю!.. Это почти напротив…) Не верьте моей теперешней интонации! Это сейчас, когда прошло двадцать два года, я вспоминаю об этом почти спокойно. Только что «почти»… Предательство не имеет срока давности! И даже сейчас, когда это вспоминаю, – я начинаю немного задыхаться. Ну, а тогда, несмотря на всю мою готовность ко всему, и самоконтроль, вероятно, про меня нельзя было сказать, что «на челе его высоком не отразилось ничего». Отразилось. Очевидно, хорошо отразилось. Потому что Гадай остался вполне удовлетворенным. Он снял трубку, набрал чей-то телефон и почтительно сообщил: – Да, здесь у меня, товарищ подполковник. Слушаю, сейчас приведу. И выйдя из-за стола, подошел ко мне, пронзительно посмотрел мне в глаза (их, наверное, обучают этим актерским штукам) и доверительно, тихо сказал: – Вас вызывает к себе сам начальник следственного отдела… Начальник следственного отдела, будь он немного постарше, удивительно напоминал бы покойного Спенсера Трейси. Как и тот, он был естественным, мудро-спокойным, доброжелательным, без всякой тени назойливости. Он принял меня как человека, пришедшего к нему по своей воле для того, чтобы тот ему помог… Он усадил меня не на пресловутую прикованную табуретку, а в мягкое кресло у стола, предложил мне папиросу (я от нее отказался), и с волнением зашагал по комнате. Он говорил тихо, как будто не ко мне обращался, а размышлял сам с собой. – Вы знаете, в нашей профессии часто приходится встречаться с низостью, с предательством, с грязью… Но редко кто вызывает у меня такое отвращение, как этот ваш друг, Игнациус… Уверяю вас, никто из нас не делал ни малейшей попытки уговорить его написать этот документ, который вызвал у нас не только удивление… Не скрою от вас, что были понятны мотивы этого поступка. Ведь сам Игнациус – отъявленный антисоветчик! Негодяй! Поверьте, я не могу полностью оправдать вашу невыдержанность, но я так хорошо понимаю её источник! Пройти через такие испытания, отказаться, от литературной карьеры, доживать свой век в маленьком городке. А тут ещё арест любимого человека… Господи, как тут не вспомнить Спинозу: понять значит простить! А он? Чтобы как-то прикрыть свое подлое антисоветское нутро, выдает своего друга, выдает несчастного, доверившегося ему человека!.. (Так… Сейчас он начнет уговаривать меня дать показания на Игнациуса…) – …Вот на что был направлен его подлый, предательский маневр! Испугаться своей откровенности перед вами – он же всех судит по своей мерке! – и поспешить написать этот донос, в котором, наверное, меньше половины правды… Донос, который подорвет, в случае чего, попытку открыть его настоящее лицо ренегата!.. Но он горько ошибается! И мы умеем отличить настоящих врагов от тех, кого на необдуманные слова толкнуло отчаяние и горе… Послушайте: зачем вы будете щадить этого доносчика, эту жалкую мразь?! Вы его знаете, как никто другой! Раскройте его настоящее лицо! Игнациус – вот настоящий враг, и наша цель он, а не вы, которому мы постараемся помочь!.. (Даже слеза дрожит в голосе!.. Переигрывает… Ну, конечно, так он мне может дать только десятку по 58-10. А надеется, что я со злости тяпну ему про эту сволочь… Тогда уж он мне приплюсует 58-11-группу – и даст не десятку, а все пятнадцать или двадцать пять… Неужто он думает, что я это не знаю и не понимаю?..) – Гражданин начальник! Я никогда, слышите – никогда! – не слыхал от Игнациуса ни одного антисоветского слова, выражения, фразы, анекдота… В своих высказываниях по вопросам политики он всегда, абсолютно всегда, придерживался содержания последнего номера газеты «Правда». Я не располагаю никакими материалами, которые подтверждали бы ваше заключение о том, что Игнациус – антисоветчик… «Спенсер Трейси» остановил свой взволнованный бег по кабинету, наклонил голову и внимательно на меня посмотрел. Впрочем, от благородного американского актера в нем оставалось все меньше, меньше… – Ишь, грамотный!.. Ученый… вашу мать! – А как же, гражданин начальник! Ученый. Вами же и выучен… – Так что, не сойдемся? – деловито спросил меня бывший Трейси. – Нет, не сойдемся. – Заберите его! – сказал с отвращением благородный подполковник. Рассвирепевший Гадай отвел меня к себе и с превеликой жалостью предъявил мне обвинение по статье 58-10, часть 1-я Уголовного кодекса РСФСР. И теперь мне стало совершенно ясно, что я получу десять лет лагерей плюс пять лет поражения в избирательных правах после отбытия наказания. Поскольку я был грамотный и ещё до начала следствия знал свой приговор. Гадаю со мной было непривычно трудно. Он привык видеть подследственных на коленях. А я себе обещал, что на этот раз они меня на коленях никогда не увидят. Начать с того, что я категорически отказался признать себя виновным и никаких показаний не подписывал. Сколько бы Гадай ни исписывал бланков допроса с хитроумнейшими закавыками и сложнейшими периодами, на меня это не действовало. Когда он строчил что-то очень хитроумное, я остужал его вдохновение замечанием, что его работа – напрасный труд и что лучше бы ему газету читать. После этого следовали залпы отработанных приемов. Крыл меня всеми словами, приказывал стоять, замахивался на меня кулаком или рукояткой пистолета… Все это были пустые номера. Когда меня вели на допрос, я слышал из следственных кабинетов крики избиваемых арестантов. Но я уже усвоил одну поправку, внесенную временем. Это в 1937-38 годах следователь не был стеснен никакими правилами. Он мог бить арестанта независимо от того, в чем тот обвинялся, любыми подручными средствами, и мера пыток определялась только его сноровкой, физической силой и служебным рвением. После того, как Ежова сменил Берия, пытки были регламентированы, самодеятельность следователей была введена в рамки (хотел прибавить «законности», да боюсь быть обвиненным в чрезмерной ироничности). Из рассказов моего недолгого сокамерника и собственных наблюдений я уже догадался, что обвиняемых по статье 58-10 – считающейся самой безобидной – бить не полагается… Поэтому я отказывался стоять на вытяжку и продолжал сидеть на своей табуретке. Когда мне до смерти надоели уныло-бездарные ругательства Гадая и когда он обругал мою жену нецензурными словами, я сделал ему следующее заявление: – Ввиду того, что вы, гражданин следователь, нарушаете советский уголовно-процессуальный кодекс и непристойно ругаете не только меня, но и моих близких – я в дальнейшем буду отвечать на вопросы следствия только в присутствии прокурора. И наедине с вами больше не раскрою рта. Через тридцать минут беснований Гадай понял, что я не шучу и действительно он со мной ничего не сделает. Тогда он сел в свое кресло и примирительно сказал: – Ну чего ты лезешь в бутылку? Добиваешься, чтобы следователя сменили? Ничего у тебя не получится! Подумаешь, я его матом обложил! Подумаешь, я ему «ты» говорю! Да так заведено у нас, у русских… Должен привыкнуть к этому, раз в России живешь! А я вот нисколько не обижаюсь, можешь мне говорить «ты», можешь меня матом крыть – да ради бога! – Я согласен! Для начала я обдал Гадая такой руганью, что у него глаза на лоб полезли. Этот дилетант и не подозревал о тех фольклорных богатствах, которых я набрался в лагере. Трудно вообразить весь немыслимо мерзкий язык блатной лагерной ругани! Даже привычный ко всему Гадай, и тот, вероятно, почувствовал себя так, как будто на него вылили ведро нечистот… Во всяком случае, он меня больше почти никогда матом не ругал, и у нас установились отличные, искренние отношения, совершенно не требовавшие вмешательства прокурора. Впрочем, не надо думать, что Гадай боялся вмешательства этого стража закона и порядка. Страж – помощник прокурора по спецделам со смешной фамилией Пелепивкин – раз в две недели приходил на допрос, чтобы подписать очередную пролонгацию следствия и воззвать к моей гражданской совести: – Разоружитесь перед Советской властью! Раскройте нам полностью свои преступления… Закон учитывает чистосердечное раскаяние… И т. д. и т. п. Однажды в присутствии этого тупого кретина с университетским образованием я сказал Гадаю, что в камере меня заели клопы… Прокурор страшно обрадовался вырвавшимся у меня злокозненным словам: – Ага, проговорились! Вот здесь, в моем присутствии, вы возводите клевету на советские тюрьмы, заявляя, будто бы в них клопы едят заключенных… Вот от этого показания вы уже не сможете отказаться! – И не буду. Пожалуйста. – Значит, это ваше признание в клевете на советскую тюрьму мы сейчас занесем в протокол допроса. – Заносите. Вот это я подпишу. Но прокурор не успел воспользоваться своей победой над допрашиваемым арестантом. Гадай выбежал из-за стола, схватил блюстителя закона за грудки и, бешено толкая к двери, закричал: – Иди, болван, отсюда к такой-то матери! Пошел вон! – Да я, да что ты?.. Что я такого сказал?.. – Пошел, чтобы я тебя не видел!.. Отдышавшись экспансивный следователь укоризненно мне сказал: – И ты с этим дураком больше не играйся! Забаву себе нашел. Тут следствие идет, а не цирк какой!.. Суть той работы, которой занимался Гадай и которая была «не цирком каким», я понял после первых же допросов. Был пятидесятый год, и ставропольским эмгэбэшникам надобно было иметь несколько «представителей ДЖОЙНТА» по Ставропольскому краю. Им показалось, что я гожусь для этой красивой роли. Но из множества людей, которых они вызывали для допросов, им удалось выжать очень мало. В протоколы допросов свидетелей, естественно, попадало только то, что Гадай считал криминальным, могущим подтвердить мои преступные замыслы. Когда я подписывал «двести шестую» об окончании следствия, меня немало развеселил допрос одного свидетеля, моего хорошего знакомого, певца и художника: – Свидетель! Что вам известно об антисоветской деятельности арестованного? – Об антисоветской деятельности арестованного мне известно, что однажды, в разговоре со мной, он хвалил музыку композитора Рубинштейна… Но – при всех стараниях «Спенсера Трейси» и аггелов его – материала для изготовления «представителя ДЖОЙНТА» оказалось недостаточно. Да и я сам их разочаровал – был чрезмерно грамотным и недостаточно пластичным. Поэтому им пришлось перейти к тривиальной «агитации». А большие и светлые замыслы следователя отразились только в наших долгих и откровенных разговорах с Гадаем. Да. Они были предельно откровенны. Следователь совершенно резонно считал, что сидящий напротив него человек на воле уже не будет, с ним можно говорить совершенно откровенно! А этот – сидящий на прикованной табуретке – полностью был согласен со следователем и полагал, что терять ему совершенно нечего… Разговор протекал, например, так: Гадай: У вас, жидов, время кончилось! Амбец вам! Мы вам всем нашьем вашу собачью звезду на спину и отправим в тайгу да тундру! Оттуда не сунетесь!.. Я: Ох, и говно же ты! Ведь учили тебя чему-то, засранца! А все равно – своих слов найти не можешь, пользуешься словами Геббельса! Гадай: Ух, жидовская морда! Все ещё трепыхаешься!.. А ведь конец уже! Твоя жена навечно в ссылке дойдет, а ты, ты в лагере сгниешь! Я: Не пугай девку… Кого ты берешь на понт? Ведь больше десяти лет ты мне не дашь, хоть бы на голову стал! Мне сейчас сорок два года, когда выйду на волю – мне будет пятьдесят два! Я ещё поживу! Да и в лагере я буду жить! Да, да! Будь уверен! Буду книги читать, водку пить. Ты сдохнешь, через год про тебя все забудут! (Гадай все время аккуратненько плевал в коричневую бутылочку с завинчивающейся пробкой. Впрочем, «зло не гибнет»! Когда я в пятьдесят шестом году приехал в Ставрополь в командировку и зашел в крайком партии полюбопытствовать о судьбе Гадая, я узнал, что он не только жив, но и вполне процветает: стал уже полковником и начальником следственного отдела КГБ.) Однако не всегда наши разговоры достигали такого накала. Гадай, исчерпав все возможности воспитания подследственного (одиночка, карцер, лишение передач, книг, прогулок), часто переходил на нейтральные темы, главным образом гастрономического характера, или же просто в моем присутствии готовился к занятиям в кружке партпросвещения. Они зачем-то изучали основы диамата, несчастный Гадай совершенно не мог понять, что Маркс нашел в этом паршивом фрице-Гегеле?! Однажды он меня спросил о том, что же такое «гегелевская триада»? Проверив на занятиях, что я ему не подсунул что-либо контрреволюционное, он меня теперь частенько расспрашивал о премудростях марксистской философии, и на этот раз наши отношения внешне походили на нормальные взаимоотношения арестанта и следователя: я ему говорил, а он тщательно записывал… Прошли все законные сроки следствия, я прошел через «милые» минуты очных ставок с Игнациусом, с двумя ещё моими хорошими знакомыми. Следствие закончили. Я подписал «двести шестую» и спокойненько сидел в своей одиночке, ожидая, когда мне вручат обвинительное заключение и вызовут на суд. У меня нет оснований не верить моим великим предшественникам. Но несколько месяцев сидения в одиночке сильно поколебали мое книжное представление о тяжести одиночного заключения. Очевидно, здесь все дело в длительности – я сидел в одиночке около трех месяцев. В самой строгой тюрьме можно установить такие точные приметы времени, которые вполне заменяют привычный круглый предмет на левой руке. Ну, а я сидел в тюрьме, находящейся в центре города, и город врывался в камеру своим точным шумом: в восемь утра гудок маслозавода возвещает начало рабочего дня, потом он будет гудеть в двенадцать дня, в шесть часов вечера; в семь часов вечера радист парка включает свою шарманку и до половины двенадцатого я могу догадываться о мелодиях всех наимоднейших танго… Кроме того, существуют ещё и внутритюремные приметы: подъем, оправка, завтрак, обед, поверки, начало вызовов на допросы, обходы и многое другое. Мой тюремный день был расписан почти по минутам. Я одновременно сочинял несколько книг: в разное время дня – разные книги… Я их придумывал по страницам, главам, частям. Иногда – как будто я сидел за столом, за бумагой, – я подолгу задумывался над какой-нибудь фразой, словом… Одной из этих «книг» – были мои воспоминания о годах детства. Она была так тщательно «написана» в голове, что в лагере, во время моей ночной работы нормировщиком, я её очень быстро, без всяких помарок, перенес в толстую общую тетрадь, присланную мне из Москвы. Потом я её переслал дочери, чтобы она – когда вырастет – знала все про своих родных и про своего отца. Дочь выросла и незамедлительно тетрадь с моими воспоминаниями потеряла. Другая, сочиненная в голове книга называлась «Легенда о Сталине». Надо сказать, что прелюбопытная получилась книженция! У меня были довольно солидные источники информации, побольше, чем у многих его биографов. Кроме того, я не обязан был соблюдать в отношении моего героя видимость научной объективности. Боюсь, что на характер и стиль моей ненаписанной книги повлияли исторические работы Маркса: это был период, когда мне ещё давали книги и я – поразив тюремщиков – брал чистенькие, никем не тронутые книги «основоположников»… Я почти закончил эту книгу. Но на бумаге не восстановил, и она ушла в небытие. Потом у меня был «музыкальный час» – когда я вспоминал музыку. И много времени у меня было отведено предстоящему судебному процессу. Я не сомневался ни в характере суда, ни в его решении. Но именно поэтому и решил постараться – насколько это возможно – испортить им всю музыку. И я во всех подробностях обдумывал подковырки, которыми я буду портить настроение «Спенсеру Трейси», Гадаю и их жалким исполнителям – так называемому «суду»… В программу моих ежедневных заданий входила ещё шестикилометровая прогулка. Камера имела пять шагов в длину, три в ширину. По диагонали – семь шагов. И я гулял. Проходя мимо стола, я каждый раз перекладывал спичку и таким образом считал шаги. Очень быстро я научился делать это совершенно автоматически. По тому, сколько раз спички перешли с одного места на другое (что я тоже отмечал), я узнавал пройденное мною расстояние. Само собою, что большинство моих сочинительств и других умственных игр происходило во время прогулки. Плохо становилось вечером. Я уставал от мышиной беготни, от лихорадочной работы ума, от длинного и очень заполненного дня. За решеткой окна темная южная ночь, радист парка крутит один и тот же полюбившийся ему мотив: Если вслушаться, то можно различить в потоке приглушенных городских звуков шарканье ног гуляющих, непонятные обрывки разговоров… И хочется скорее, как можно скорее уйти от этого, спрятаться, отдохнуть, заснуть… Но до отбоя – до десяти часов вечера – ещё неизвестно долго. Я сначала точно ориентировался по одной яркой звезде. Она переползала из одного квадрата решетки в другой, и когда она приближалась к концу четвертого квадрата – раздавался, наконец, гудок маслозавода. Но через некоторое время мои звездные часы испортились. Я догадался, что имею дело с планетой, поскольку она движется, а эти чертовы светлячки восходят и заходят по-разному, а я – не Кеплер, чтобы это понять и сделать соответствующие поправки… И вот он – гудок! Ещё несколько минут, приподымается кормушка и шепот надзирателя: «Отбой ко сну»… И можно быстро опустить железную койку, раздеться, лечь и начинать усилия уснуть… Если по старой науке просто считать, то это очень долго. Я придумал другое: я представляю себе толстый перекидной календарь и начинаю, не торопясь, перекидывать листки с цифрами: один, два, три, десять, семнадцать, пятьдесят два, триста восемьдесят четыре… Иногда я засыпал, дойдя до пятисот, бывали несчастливые ночи, когда этот счет переваливал за три тысячи… И вот он – суд! Накануне в моей камере появляется человек, которого я несколько раз видел, но не обращал на него внимания. Он сыграл в моей жизни столь значительную роль, что из-за него я начал писать этот очерк. Это – начальник внутренней тюрьмы. Довольно обычный мужлан с резкими некрасивыми чертами лица. К арестантам относится, как санитар тифозного барака – ко вшам: привычно, но с отвращением и желанием как можно скорее и любым путем избавиться. Он вручает мне обвинительное заключение и скептически оглядывает мой костюм. Поскольку меня арестовали летом, а теперь поздняя осень, отправлять меня в суд в таком виде было бы рискованно для моего драгоценного здоровья. Начальник тюрьмы мне предложил арестантскую телогрейку третьего срока. Я без всякого смущения принял его любезное предложение и стал готовиться к следующему дню. Ночью мне пришлось пересчитать почти десять тысяч календарных листков, чтобы заснуть… Утром – как это и положено – меня побрили машинкой для стрижки овец, торжественно передали конвою, посадили в «воронок», проехали метров триста и высадили у хорошо мне знакомого здания краевого суда на проспекте Ворошилова. Меня провели в какую-то каморку и заперли. Минут через двадцать конвой привел тщедушного субъекта, которого оставили наедине со мной. Это был адвокат, назначенный судом. Дела моего он не читал, прочитал лишь две странички обвинительного заключения, был огорчен тем, что я не повинился, и стал меня уныло уговаривать, что запирательство – не лучший способ защиты… Я его обрадовал, сказав, что отказываюсь от защиты и попросил мне дать некоторые объяснения юридического характера. Субъект был счастлив, что от меня избавился, и охотно объяснил мне, что – на правах собственного защитника – имею право на участие в допросе свидетелей, могу заявлять ходатайства суду, требовать записи в протокол моих заявлений, а также имею право при написании кассационного заявления пользоваться материалами как предварительного следствия, так и судебного заседания. Большего мне и не надо было для задуманной мною юридической игры. Я сижу в маленьком зале, рассчитанном человек на пятьдесят зрителей. Суд закрытый, поэтому зал пустой. Только неподалеку от меня развалился какой-то эмгэбэшный капитан. Его роль состоит в том, чтобы быть наблюдателем и докладывать начальству о том, как все прошло. Входит суд. Председательствует сам председатель здешней спецколлегии. Один заседатель – незнакомый мне мужчина, зато заседательницу я знаю хорошо: она завхоз краевого музея, секретарь парторганизации и, когда я работал в методическом кабинете культпросветработы, частенько обращалась ко мне за советами, как налаживать партпросвещение во вверенном ей заповеднике. Теперь она сидит прямо, не моргая, и изо всех сил старается не смотреть на меня. Я – деликатен и не пытаюсь её смущать. Сначала суд катится по обычной дорожке: чтение обвинительного заключения, допрос обвиняемого. Кроме председателя суда, меня ещё допрашивает представитель обвинения; помощник прокурора по спецделам. Это тот самый жрец законности, которого Гадай матом и кулаками выгнал из своего кабинета. Сейчас его никто уже выгнать не может, и прокурор величествен в той самой мере, какая ему указана его высоким местом в судебном процессе. А вот дальше начинается то, что Гадай называл «цирком». Одним из главных пунктов обвинения было то, что в обвинительном заключении формулировалось как следующее: «возвел клеветническое обвинение по адресу одного из руководителей партии и правительства»… Кстати, обвиняя хулителей Сталина – что, судя по количеству дел, стало просто одной из самых массовых профессий – обвинительные заключения и приговоры никогда не называли фамилии вождя. Он скромно именовался «одним из руководителей»… Суть моего преступления была такова: методкабинет культпросветработы, где я служил, напечатал в местной типографии фотовыставку «Сталинский план преобразования природы». Каюсь – выставку слепил я, и «учение Мичурина – Лысенко» нашло в ней полное и блестящее утверждение. За что Бог меня и покарал, очевидно. Так вот. Все репродукции были отпечатаны прилично, кроме – как на грех – самой главной: портрета. Его. Самого. Будучи тертым калачом, я предложил начальству портрета не принимать, а потребовать, чтобы типография напечатала новый. Пришел к нам директор типографии, и мы оживленно обсуждали причины типографского брака. Не помню деталей нашего спора, но, как это показали свидетели на следствии и в суде, я сказал, «что такая петрушка получилась потому, что клише слишком подпилили перед печатью, из-за этого тени размазались и получился брак»… Моя вина заключалась в том, что я назвал «одного из руководителей» «Петрушкой», чем и «возвел клеветническое обвинение» на этого, на «одного». Не надо улыбаться, мой будущий воображаемый читатель! За это давали десять лет заключения. В чем я и не замедлил убедиться. Главными свидетелями обвинения по этому центральному пункту были два хороших парня: один – работавший методистом вместе со мной в кабинете, другой – художник, делавший рисунки для выставки. Тут-то выяснилась вся разница между предварительным следствием и допросом на суде. Особливо если этот допрос ведет такой опытный и заинтересованный адвокат, каким был я… Отвечая на мои вопросы, оба свидетеля заявили, что они никогда не слышали от меня ни одного антисоветского слова, напротив, полагали, что я – несмотря на свое прошлое – являюсь образцом высокоидейного советского человека. Они-де слышали мои слова о «петрушке», но не придали этому никакого значения, они знали мою привычку употреблять это странное, и как выяснилось, нехорошее название растения. Отвечая на мой вопрос, почему же они на предварительном следствии подписали протокол, начинавшийся словами «Мне известно об антисоветских действиях арестованного то, что однажды…» – дальше описывался этот самый спор с директором типографии – они наивно отвечали, что так их заставил подписать Гадай. Художник ещё прибавил, что Гадай воздействовал на него тем, что он член партии и потому обязан подписать так, как в протоколе записано… На суде я себя вел, как Плевако, как Карабчевскии, черт возьми! Задав свидетелю вопрос и выслушав его ответ, я величественно поворачивался к секретарю суда и властно говорил: «Запишите точно вопрос и точно ответ свидетеля!» Но суть задуманного мною «цирка» была в другом. Во время моих шестикилометровых прогулок по тюремной одиночке я задумал разоблачить на суде «стукача» – штатного осведомителя. Ведь это одно из самых больших удовольствий: сделать явным то, что они считают самым тайным. И это оказалось весьма несложным делом. Если верить материалам следствия, в споре с директором типографии участвовало шесть человек: зав. методкабинетом, директор типографии, два человека, выступившие на суде свидетелями, и я. Подписывая «двести шестую», я прочитал показания зав. методкабинетом и директора типографии. Они не помнили, чтобы я во время этого разговора употребил слово «петрушка». И поэтому из дальнейшего следствия и суда выпали. Сам я – могу поклясться! – не сообщал в МГБ о своих преступных действиях. Обоим свидетелям задал вопрос: сами ли они вспомнили на следствии о «петрушке»? Оба свидетеля ответили, что они не помнили об этом и в мыслях не держали и что об этом сказанном мною слове им напомнил Гадай… Все остальное не представляло труда, и в своей защитительной речи я поигрался досыта. Из вопросов свидетелям ясно, что ни один из шести человек, проходивших по следствию, – ни один из них не заявлял в органы безопасности о разговоре в нашей конторе. Поелику чудес нет, а в то время жалкое провинциальное «гэбэ» не располагало подслушивающими устройствами, следовал лишь один вывод: кроме шести человек был ещё и седьмой. Он нигде в следствии не упоминается, нигде не фигурирует, но только он – единственный! – и мог доложить эмгэбэшникам о состоявшемся криминале. На мой вопрос оба свидетеля немедленно назвали этого – седьмого спутника – машинистку методкабинета Филиппову… Стукачка эта была созданием, внушавшим мне одновременно и жалость, и отвращение. Что она – стукачка, мне было ясно с первых же дней работы в кабинете. Она всегда именно меня просила растолковать ей политические события; она живо интересовалась тем, что я думаю относительно борьбы с космополитизмом и прочих актуальных мероприятий… Надо ли говорить, что мои ответы и по духу и по словам полностью совпадали с тем, что писалось во всех «Правдах» – включая «Ставропольскую». Я знал, что во время нескольких месяцев немецкой оккупации Ставрополя Филиппова работала у немцев в какой-то хозяйственной обслуге. Когда Ставрополь освободили, её, конечно, посадили. Но через полгода выпустили «без последствий». Муж её, офицер, погиб на фронте, у нее было двое детей, и сейчас, вспоминая эту историю, я не могу топтать её за то, что ради свободы и детей она завербовалась и стала стукачкой… Но тогда, на суде, я высказал свое отношение к нравственным качествам человека, на чьих неопубликованных доносах строилось главное обвинение. Весь этот художественный театр я припас к защитительной речи. Уже во время моих вопросов свидетелям председатель суда что-то беспомощно вякал и пытался меня унять… Но прервать защитительную речь ему не приходило в голову – закрытое заседание – и я в трехчасовой речи отвел свою наболевшую душеньку. Изредка я прерывался, чтобы оглянуться назад. Там, кроме штатского капитана, были ещё и другие личности в штатском… Это было на второй день процесса. Что само по себе носило сенсационный характер. Такие дела, как мое занимали всегда два-три часа. Я растянул это удовольствие на два дня! Когда я кончил свою превосходную – ей-богу! – речь, суд с видимым облегчением удалился заседать. Не успел я выдохнуть свою торжественную усталость, как суд вернулся (прошло минут десять-пятнадцать – не больше!) и председатель прочитал уже напечатанный на машинке приговор: десять лет лагерей и пять лет последующих поражений в правах… Как это положено по закону, председатель спросил меня, есть ли заявления суду? Я спросил: имею ли я право, будучи своим собственным защитником, пользоваться при составлении кассационной жалобы всеми материалами предварительного следствия и судебного заседания? Председатель ответил: безусловно, все эти материалы мне будут даны вместе с копией приговора… «Воронка» почему-то долго не было, старший милиционер, запинаясь, спросил меня – не соглашусь ли я пойти в тюрьму пешком, хотя он понимает, что мне это, вероятно, неудобно… Я быстро согласился и между двумя милиционерами неторопливо зашагал по мостовой, разглядывая знакомые дома, даже видя издали каких-то смутно знакомых людей… Никакие способы не могли мне помочь заснуть в эту ночь. Как будто бы я чувствовал, что ещё не все кончено, что мне предстоят новые ощущения и что они не будут носить такой красивый характер, как «цирк», устроенный мною на суде… И вот теперь-то мне предстоит рассказать о тех двух начальниках, ради которых я начал этот рассказ и успел написать столь обширную экспозицию. На другой день в сопровождении надзирателя вошел начальник тюрьмы. Он дал мне два листка папиросной бумаги, на которых была отпечатана копия моего приговора, и, положив передо мной бланк «Акт вручения приговора», сказал: – Распишитесь в получении приговора. Начиная с этого времени, вам дано семьдесят два часа для его обжалования. – Гражданин начальник тюрьмы! Председатель суда мне заявил, что, поскольку я являюсь своим собственным защитником, мне – одновременно с приговором – будут даны материалы следствия и суда для написания кассации… – Никаких материалов суда нет и не будет! Подписывайтесь! – Я не подпишусь и требую материалы суда! – Требовать вы можете у своей жены! Нам ваша подпись и не обязательна. Сейчас мы составим с надзирателем акт о том, что приговор объявлен, от подписи осужденный отказался. Достаточно. Через семьдесят два часа приговор войдет в законную силу. – Я прошу дать мне бумагу и возможность обратиться с заявлением в суд и прокуратуру… – Во внутренней тюрьме бумагу для заявлений дают один раз в месяц. Ее давали пять дней назад, в следующий раз вы её можете получить через двадцать пять дней… – Если вы не дадите мне возможность написать заявление в суд и прокуратуру – я объявляю голодовку… …Сам не понимаю – как вырвался этот неожиданный для меня самого ультиматум. Начальник даже расплылся от удовольствия: – Ну, и дохни себе на здоровье! Ничего, попросишь жрать! И расхохотался от собственного остроумия. И ушел. У меня горели уши от негодования, стыда… Все эти месяцы я жил с торжествующим сознанием, что они со мной могут сделать все, кроме одного: поставить на колени, заставить просить пощады… Дернул же меня черт сказать про голодовку, когда я вовсе и не собирался таким путем с ними бороться… Но отступать я уже не мог! Иначе рухнет вся система моей теперешней жизни, все на чем покоится та сила, которая меня в тридцать восьмом пленяла в сокамерниках-коминтерновцах… А сколько я могу голодать? В лагере я научился не бояться голода. По обильной прочитанной мною литературе о тюрьмах я знал, что чувство голода притупляется через три-четыре дня. Некоторые арестанты держали голодовку по двадцать-тридцать дней. И ничего… Но они уже тогда зашевелятся! И эта прокурорская гнида придет! Ничего! Поголодаем! На следующее утро, когда мне принесли завтрак, я его не принял и торжественно заявил надзирателю, что я объявил голодовку. Через час явился начальник тюрьмы. – Значит, объявляете голодовку? – Да. Я буду голодать, пока не получу возможность написать заявление суду и прокурору. – Ну, голодайте. Подохнуть не дадим. Когда надо будет – накормим силой. Дальше пошло непонятное. Не изложенное ни в одной книге, описывающей голодовки в кошмарные времена царизма. Начальник тюрьмы приказал надзирателю забрать у меня из тумбочки остатки еды и взять с собой чайник с водой… Тюремщики удалились, оставив меня в некоторой растерянности. Мне никогда не могло прийти в голову, что голодать здесь надобно без воды… И стало мне страшновато… Конечно, я не только потом, не только сейчас осознал всю глупую ненужность моего поступка. И тогда, сразу же после ухода начальника, я понял, что мне предстоят невероятные муки, которые мне ничего не дадут, а им доставят только удовольствие. Но я уже не мог идти обратно! Я не мог заставить себя попросить у них есть и пить! Тут действовал не разум, даже не чувство, а дикое, отчаянное упрямство, сосредоточившееся в одном: не сдамся! Ни о чем не думал, ни о жене, ни о маме, ни о дочери, ни о себе, ни о чем… Только об одном: я им живым не сдамся! Где-то я читал, что при голодовке без воды смерть наступает на седьмой или восьмой день. Я помню, что считал дни, это было единственный раз в моей жизни, когда я понял смысл слов «смерть-избавительница»… Самые большие мучения наступили через три-четыре дня. Чувство голода я и не испытал. Все было заглушено сначала жаждой, потом муками от сухости, шершавости рта, носа, глотки, пищевода, всех внутренностей, всех слизистых… А потом во рту, в носу, везде – стала выступать кровь. Мне казалось, что я весь исхожу кровью. Вместо слюны – шметки крови, вместо мочи – капли крови, и когда у меня выступали капли слез, то мне казалось, что я плачу кровью. И – что было самым отвратительным – кровь разлагалась и пахла. Нет, воняла, она омерзительно воняла, как может вонять разлагающаяся кровь, и я жил в этой вони, дышал ею. Задыхался от нее. Пожалуй, из всех моих мук это мне запомнилось больше всего. Ко мне никто не приходил. Раз в сутки, утром, открывалась кормушка, и надзиратель спрашивал: «Пищу принимаете?» И все. На третьи сутки явился начальник тюрьмы. Он с удовлетворением посмотрел на меня и торжественно произнес: – Объявляю вам, что приговор по вашему делу вступил в законную силу. После чего удалился, не задав мне ни одного вопроса и не дождавшись их от меня. Мне было не до него. Да и вообще ни до кого. Даже до самого себя. К этому времени я как-то покончил со всеми своими земными обязательствами, кроме одного: не сдаться! Через три дня я с удивлением спросил себя: зачем я выполняю все эти тюремные правила: поднимаю и опускаю койку, подметаю камеру, ещё что-то… Зачем? Что они со мной могут ещё сделать? Утром я не встал. Я лежал и не поднялся, когда в камеру вошли двое надзирателей. Они мне приказали сейчас же встать и выполнять все правила тюремного режима. Я им изо всех сил сказал, что они могут уходить… И дал очень точный адрес. Но это тогда мне казалось, что я им кричал. Сейчас я понимаю, что мой голос, возможно, и не был слышен, и адрес – такой хороший! – так и остался им неизвестен. И они поняли, что теперь с меня взятки гладки… И оставили меня в покое. Не водили на оправку, на прогулку, не приходили ко мне ни прокурор, ни лепила, ни даже сам начальник тюрьмы. Открывали дверь только для проверки. Я лежал, не поднимаясь, изредка открывая глаза и удивляясь тому, что веки меня слушаются. Потом я, очевидно, по временам, начал терять сознание. Из-за этого, я не помню, когда начальник внутренней решил прекратить этот – не первый, конечно, в его тюремной практике – эпизод. Было уже довольно поздно, кажется, прошла поверка, когда ко мне в камеру вошло несколько надзирателей. Они меня сняли с койки и, даже не одев, взяли под руки и поволокли. Волокли по коридорам, переходам. По холодному дождю я понял, что уже во дворе. Меня втиснули в «воронок» и повезли. Через какое-то время машина остановилась, меня вытащили и опустили на мокрый асфальт. Как бы издалека я слушал ожесточенный спор вокруг моей личности. Как я понял, городская тюрьма отказывалась меня принимать, так как не было акта о том, что я голодаю, и привезли меня не в тюремную больницу, а на «общих основаниях» – как заключенного, у которого приговор вступил в силу. Кажется, тюремщики из МВД одержали победу над тюремщиками из МГБ, потому что последние, матеря меня изо всех сил, подняли и стали снова запихивать в машину. И в это время что-то изменилось. Появился ещё какой-то новый начальник. Ему докладывали: – Привезли какого-то полудохлого заключенного, в препроводилке сказано, что направляется для дальнейшего этапирования по месту заключения. А спрашиваем: почему такой неживой. Он, оказывается, голодает. А акта о голодовке нет! Пусть забирают свое добро назад! А то любят они на чужом предмете в рай въезжать!.. И чей-то начальственный, но совершенно непохожий на человеческий голос, ответил: – О чем вы спорите? Куда его можно везти? Он же умирает! Ну, составят акт, снова его привезут. А он за это время умрет. Это же человек, черт возьми, а не кабан, которого на бойню отправляют! Вызовите санитаров с носилками и возьмите в больницу. Оформлять будем потом! В тюремной больнице я испытал, что такое «искусственное кормление». Мне быстро связали руки – как будто у меня были силы сопротивляться?! – и стали проталкивать зонд через нос в пищевод. Не скажу, чтобы эта процедура была деликатной и приятной. Мне казалось, что меня надевают, как кусок шашлыка на шампур. Я был залит остатками своей крови, которая вливалась в меня обратно вместе с питательной жидкостью. Потом люди в белых халатах приходили через каждые два часа, снова вставляли зонд… Руки мне больше не связывали. Затем наступил день, и после очередного кормления я уснул. Не знаю, сколько спал, может быть, и проснулся оттого, что почувствовал около себя чужого. На стуле у моей кровати сидел какой-то тюремный начальник в чине майора. Наверное, за эту ночь у меня прибавилось сил: веки поднимались свободно, исчезла убивающая сухость и шершавость, соображал я вполне здраво и свободно. Новый тюремщик наклонился ко мне и сказал: – Я начальник Ставропольской городской тюрьмы. Почему вы держите голодовку? О каком вашем требовании идет речь? – Я просил бумагу для того, чтобы написать заявление, – прошептал я… Начальник, очевидно, ничего не понял… Он наклонился ко мне, чтобы услышать мой шепот, и я ему медленно, запинаясь, постарался объяснить, ради чего я все это устроил… Он помолчал, а потом сказал: – Если вы объявили голодовку только для того, чтобы вам дали бумагу написать заявление, то можете считать, что это требование выполнено, и, следовательно, нет никаких оснований голодовку продолжать. Я распоряжусь, чтобы вам немедленно дали письменные принадлежности. Вы можете написать сколько угодно заявлений, я сам прослежу, чтобы они незамедлительно были отправлены. Послушайте меня внимательно: я познакомился с вашим формуляром и знаю, что говорю с человеком не только образованным, но и имеющим немалый жизненный и довольно тяжелый опыт. Зачем вы голодаете? Добиться вы ничего не добьетесь, кроме того, что уничтожите единственный ваш шанс: выжить. Только будучи живым и здравомыслящим, вы можете надеяться на то, что ваши заявления возымеют свое действие. Я не могу вам ничего обещать, кроме одного: я добьюсь, что вам восстановят кассационный срок и дадут возможность написать кассацию, пользуясь материалами следствия и суда. Вот это я вам обещаю твердо! И если вы разумный человек, немедленно прекратите голодовку и постарайтесь возможно скорее восстановить свои силы. Согласны? Ей-богу, я не верил, что этот майор может всего этого добиться. Но я вдруг понял, как прав этот человек! И меня – после всего пережитого – почти потряс этот простой, тихий и человеческий голос, эта интонация участия… Не могу и скрыть, что очень мне захотелось жить… Очень! В тюремной больнице я пробыл дня два или три. Камера, где я лежал, была малопривлекательной. Правда, кровати были с пружинной сеткой, и застланы они настоящими белыми простынями. Коек в камере – четыре. На одной лежал парализованный человек, от которого исходило зловоние. Две другие занимали почти не умевшие говорить по-русски мужчины какой-то кавказской национальности. Оба они были, очевидно, в последнем градусе чахотки. Лихорадочно сверкая горячечными глазами, они непрерывно разговаривали друг с другом, не обращая на меня никакого внимания. Силы ко мне быстро возвращались, я стал тяготиться этой больничной камерой. «…Попроситься у начальника отсюда?» – подумал я… Начальник тюрьмы как будто догадался о моем желании. Во время очередного врачебного обхода он вошел в камеру, подошел ко мне и спросил: – Ну, как вы себя чувствуете? Если вы согласны, я переведу вас в общую камеру. Там вы себя будете чувствовать значительно лучше. Здесь вы как в одиночке, а одиночка вам, наверное, порядком надоела. Хорошо? Первый и последний раз меня спрашивали о согласии перейти из одной тюремной камеры в другую… Но начальник был прав! После одиночки, после тюремной больницы я сначала растерялся в шуме большой перенаселенной камеры, где находилось несколько десятков человек. Но с первых же минут ко мне вернулось то чувство тюремного братства, которое я испытал впервые в Бутырках. Не знаю, кто сказал сокамерникам, что я из больницы, что я голодал? Но мне помогли дойти до нар, освободили хорошее нижнее место, ко мне мои новые товарищи отнеслись с такой деликатностью и добротой, какую не часто можно встретить и по эту и по ту сторону тюремного забора. В камере сидела только пятьдесят восьмая статья. Были эти арестанты совсем разные: старый машинист, в пивной обматеривший Сталина и почему-то получивший не стандартную «агитаторскую десятку», а двадцать пять по 58-8 – как террорист… Был, впрочем, один настоящий террорист, убивший представителя власти… Это был милый, очень добрый и скромный человек лет сорока. Коммунист, он пришел с фронта с полной грудью орденов, включая все три ордена Славы. Стал председателем колхоза и, очевидно, был хорошим и заботливым председателем. Но работать в те времена можно было только постоянно и систематически нарушая сотни всяких постановлений, которые сыпались на колхозные головы в огромном изобилии. Но все их нарушали, жили и работали. Так бы делал и мой террорист и его сосед – тоже председатель колхоза, если бы им не попался очень усердный стукач. Стукач работал в колхозе сторожем, но сторожил он, по преимуществу, только действия председателей двух колхозов. Председатели помучились с годок, встретились и решили, что не будет никакой жизни ни им, ни колхозникам, если они не уберут назойливого, неподкупного стукача. Оба председателя были фронтовиками, мой сокамерник всю войну провел в разведке, и убрать стукача для них не составляло труда. Пистолет кто-то из них сохранил. Ночью они подстерегли бдительного сторожа, подстрелили его, пистолет бросили в реку – никаких следов после себя они не оставили. Но власти не сомневались, кто убил их верного слугу. И арестовали двух председателей. Не знаю, что бы получилось у следователей: председатели были ребята битые, верные, улик никаких не было… Но какой-то дотошный следователь поймал их на старой легенде… – Фиг бы они добились чего!.. Но понимаешь, было ещё светло, когда я к нему подошел, он обернулся, посмотрел на меня, тут я и выстрелил. Я у него в глазах и отпечатался… – Как это отпечатался? Так не бывает! – Да как это не бывает? Ты разве не знаешь, что если человека убить, то у него в глазах так и отпечатывается лицо, что перед ним… Следователь мне кидает на стол снимок его головы – большой такой снимок, с половину этого стола, и кричит мне – смотри ему в глаза! Гляжу: а там – я… Мое лицо… Ну, тут уж деваться некуда, пришлось рассказать, за что я его хлопнул… Убийство стукача было, естественно, расценено как террор против представителя власти. Второму председателю – как соучастнику – дали двадцать пять, а убийце – расстрел. Но колхозники посылали специальную делегацию в Москву просить за своего председателя. И – просидев три месяца в смертной камере – он дождался замены расстрела двадцатью пятью годами. Я объяснил ему, что вся эта история с глазом, где запечатлевается убийца, – байка и что следователь его поймал на самом примитивном трюке, которым балуются начинающие фотолюбители… Жалею, что сделал это. Председатель впал в отчаяние, он не мог себе простить, что дал возможность щенку-следователю, пороху никогда не нюхавшему, обвести вокруг пальца такого опытного разведчика, как он!.. Все два месяца до отправки в этап, он был совершенно неутешен… Было ещё в камере несколько человек сектантов: не то евангелистов, не то адвентистов, не то иеговистов… Это было время, когда ереси и сектантство искореняли более усердно, нежели при Победоносцеве. Сектанты были тихими людьми, веру свою наследовали от родителей и дедов, они не проявляли никакого желания вербовать других в свои секты и в тюрьме сидели терпеливо, молча, с убеждением, что страдают они за веру, и это им, безусловно, зачтется на том свете. Но подавляющее большинство в камере составляли военнопленные. Я впервые столкнулся с этой категорией заключенных в самом конце войны, ещё в Устьвымлаге. История их была грустная и отвратительная – даже по тем временам. На Первый лагпункт прибывали люди, находившиеся в лагерях, расположенных на Западе Германии. Освободили их американцы. Они их подкормили, одели и затем передали нашим. Это был прекрасный и трогательный спектакль. Встреча со своими, неудержимые слезы радости от того, что дождались победы, встретились с товарищами, едут домой… Митинги, объятия… Их сажают в теплушки, украшенные цветами, лозунгами… На станциях – митинги, обильные подарки. Так было, пока не въехали в глубь нашей территории. Тогда теплушки запломбировали, появился конвой, и бывших пленных прямым ходом привезли в лагерь. Пока без обвинений, без всяких сроков… Видел я в лагере растерянных новичков: молдаван, поляков, литовцев, но таких растерянных, как наши военнопленные, я ещё не встречал. Они совершенно не понимали, что с ними происходит. И утешали себя тем, что это «проверочный лагерь», что скоро приедет начальство, разберется и их выпустят. Действительно, месяца через два-три приехало начальство: какая-то «выездная тройка». Каждого военнопленного вызывали на эту «тройку», задавали ему два-три вопроса и тут же объявляли срок: обычно семь лет. Реже – пять. Мне тогда казалось, что то, что с ними проделывали, – предел несправедливости. Но, как выяснилось, до предела было ещё далеко. Участь пленных в Устьвымлаге была намного лучше, нежели у тех, с кем я познакомился и подружился в Ставропольской городской тюрьме. Это были здоровые, работящие и честные люди. Многие из них попали в плен ранеными, большинство же потому, что кончились патроны, куда-то подевалось начальство, а немец навалился на них немыслимой силой, окружил, загнал в овраги, в открытое поле… Не стану передавать их рассказы о том, как жили они в немецком плену: об этом немало писано и опубликовано. Кроме одного: все невероятные муки, испытанные ими, были вызваны тем, что наше правительство официально отказалось признавать красноармейцев, попавших в плен, военнопленными, отказалось вносить за них деньги в Международный Красный Крест… Этим самым наши пленные были поставлены вне закона, вне Женевской конвенции. Немцы могли с ними делать что угодно. Они это и делали. Мои сокамерники, как и сотни тысяч их товарищей, прошли через все ужасы бесправия, голода, истязаний. Большая их часть погибла от холода и голода, от пуль охраны. По баракам ходили предатели и вербовали пленных во власовскую армию. Находились такие, что, не выдержав непосильной жизни, шли на предательство, считая, что «там будет видно»… Но подавляющее большинство сохранило совесть, они не поддались ни на какие соблазны и дожили до дня своего освобождения. Около года они находились в «проверочных лагерях», где работники СМЕРШа выясняли, не скомпрометировали ли они себя чем-нибудь в плену. После того, как было установлено, что они ни в чем не виноваты, их отпустили домой. И – как писалось некогда в кинематографических титрах – «прошли годы»… Бывшие пленные стали забывать ужасы своей недавней жизни. Они женились, обзавелись детьми, построили себе дома… Они стали трактористами, комбайнерами, чабанами, строителями… Они были стахановцами или ударниками, красовались на досках почета, участвовали в каких-то слетах, конференциях. А в 1949 году их стали арестовывать и судить. Как следствие, так и суд были предельно короткими. Чего нельзя сказать о сроках. Приговоры у них у всех были совершенно одинаковыми: «Имея на руках личное оружие, сдался в плен и этим изменил Родине, то есть совершил преступление предусмотренное ст. 58-1»… И заключительная часть приговоров была совершенно одинакова: двадцать пять, пять по рогам и пять по зубам… То есть: 25 лет заключения в лагере с последующей, после отбытия срока, высылкой в отдаленные места на пять лет и последующими – после отбытия срока лагеря и ссылки – пятью годами лишения избирательных и других прав… Как мне рассказывали эти люди, единственное существенное обвинение, которое им предъявляли, не видевшие войны следователи и прокуроры, заключалось в одном: почему не застрелились? В закон ввели дикарское, самурайское правило: убить себя, живым не попасть в плен… Но это противоестественно самой человеческой природе и неприемлемо для здоровых, нормальных людей. И теперь, лишенные всего на свете, осужденные до конца жизни быть рабочим скотом в лагерях, эти ставропольские колхозники продолжали оставаться честными и работящими людьми, такими – что составляют цвет нации… Они были веселые, сильные, ничего не боящиеся. Да и чего им было бояться после всего перенесенного, после этого приговора? Тюремная администрация относилась к ним осторожно, с каким-то страхом, с предупредительностью, что ли… Камера была сытая, наполненная в изобилии самыми разнообразными продуктами. Передачи были частыми. Родные привозили из станиц горы мяса, яиц, масла, каймака, домашнего сыра, сметаны, пухлого серого пшеничного хлеба… Меня товарищи по камере кормили осторожно и бережно, они знали, как надо есть после длительного голода, они обо мне заботились с естественной неназойливой добротой – я их никогда не забуду… Я упомянул, что все мои сокамерники из пленных были двадцатипятилетниками, но был среди них составлявший исключение – он имел пятнадцать. К нему суд применил какую-то юридическую закавыку, дающую скидку со срока по заслуживающим внимания обстоятельствам. С Анатолием Понятовским я близко сошелся в камере, был с ним в одном лагере, встречался и после того, как нас освободили. Инженер-пищевик из Ставрополя, он был лейтенантом и в плен попал, когда их часть оказалась в окружении, а сам он был ранен. Пленных немцы держали не очень строго, это было на нашей территории недалеко от Ростова, и Анатолий бежал. Бежал, пробрался в Таганрог, жил там – как и многие другие – нелегально, подрабатывая на бахчах, собирая урожай. Так дождался прихода наших, пришел в военную комендатуру, прошел проверку и пошел дальше служить. Был несколько раз ранен, получил до черта орденов, войну закончил майором, начальником штаба полка. И ещё год после конца войны служил в наших оккупационных войсках. Вернувшись в Ставрополь, Понятовский был назначен чуть ли не главным инженером Управления пищевой промышленности. Женился и процветал до этого самого, до сорок девятого года. Военная коллегия все же приняла во внимание ранение и ордена и дала ему по 58-1 только пятнадцать лет. Понятовский является хранителем одной из самых занятных бумаг, которые я только видел, – а я их повидал!!! Осенью 1955 года, когда приехал в Москву Аденауэр, был опубликован указ, который назывался «Об амнистии бывших осужденных военнопленных». Я уже был на воле, когда этот указ появился, и возрадовался за своих товарищей. Но радость была преждевременной… Понятовский – как и другие – был убежден, что по этому указу он должен быть освобожден. Не получив свободы, он написал заявление в Прокуратуру СССР. И получил ответ. На официальном бланке, за соответствующими подписями и печатями, Понятовского извещали, что «так как вы не служили в немецкой армии, не состояли в немецких карательных частях, не работали полицаем – на вас Указ…– не распространяется». Понятовского, как и всех остальных бывших пленных, освободили из заключения только в 1956 году, после двадцатого съезда партии. С преимуществом предателей перед честными людьми моим товарищам приходилось убеждаться и в лагере. Я сам был свидетелем подлинно драматической встречи, возможной только там, где законы регулируются чем угодно, кроме справедливости… Я уже рассказывал, что в немецком плену одни подыхали с голоду, но не поддавались ни на какие сделки с совестью, а другие не выдерживали испытаний и становились предателями: сначала надзирателями, а потом солдатами власовской армии. Власовцы в конце войны откатывались на Запад, чтобы сдаться американцам или англичанам: они знали, что их соотечественники не имеют оснований относиться к ним ласково… Наши союзники выдали бывших власовцев, обусловив обещанием, что к этим пленным отнесутся гуманно. Действительно им дали довольно сносные сроки: пять или семь лет. После отбытия срока им не разрешали уезжать в те места, откуда они были родом. Бывшие власовцы осели на Севере, многие из них нанялись надзирателями в многочисленные лагеря. Их охотно брали: они имели опыт и хорошо работали. И вот человека, ставшего «изменником родины» с двадцатипятилетним сроком, пригоняют в лагерь, и у вахты он видит – в энкавэдэвской форме! – того, кто лежал с ним рядом на нарах, а потом изменил, завербовался во власовцы… Я был свидетелем шока, испытанного человеком, уже перевидевшим многое. Он бросился на изменника, считал, что разоблачил гада. Впрочем, недоразумение быстро выяснилось… Я быстро поправился в городской тюрьме. И не только физически. В этой шумной камере, полной людьми, где я был единственным «малосрочником» – с десятью годами, почему-то отсутствовало уныние, подавленность, та угрюмая сосредоточенность, свойственная людям, которым уже не на что надеяться. В нашей камере разговаривали не шепотом, а в полный голос, шумно спорили и много пели. Это было совсем для меня удивительно! Особенно красиво пели кубанские казаки. Они становились в кружок, клали руки друг другу на плечи и пели свои песни. Вообще я там наслушался много прелестных народных песен. А сектанты пели свои псалмы. Некоторые из них были очень музыкальными и трогательными. А многие положены на мотивы популярных советских песен. Иногда невозможно было удержаться от смеха, когда страдания Христа описывались на мотив «Скромненький синий платочек»… Я старался подавить свою смешливость, чтобы эти хорошие и добрые люди не обижались на меня. Но однажды мягкий и деликатный евангелист Петр Селиверстович с грустью мне сказал: – Вижу, Мануилыч, – не нравятся тебе наши псалмы… Конечно, они, может, и корявые… Ведь про божественное сочиняли только простые люди, малоученые, ни стихи, ни музыку складывать не умеем. А только скажи: неужто образованные никогда к божественному не обращались? И про Христа не писали? Я – как мог – рассказал своему собеседнику о том, сколько великих художников, поэтов, писателей, музыкантов обращались к евангелистским сюжетам… – Ну, спой тогда что-нибудь божественное… Я не мог вспомнить ничего такого, что могло подтвердить мои слова. И вдруг я вспомнил песню, которую в детстве пел в школьном хоре и очень любил… Я негромко запел: Был у Христа-младенца сад. И много роз взрастил он в нем. Он трижды в день их поливал. Чтоб сплесть венок себе потом… …Селиверстыч замер, схватившись руками за голову. Не сводя с меня глаз, налитых слезами, он слушал дальнейшее развитие этой трогательной истории. Когда дивные розы достигли своей полной красы, будущий спаситель позвал в гости детей. Нахальные посетители сорвали по цветку, и от пышного сада ничего не осталось. Как ты сплетешь себе венок? В твоем саду нет больше роз! - спросили наиболее совестливые гости… "Вы позабыли, что шипы Остались мне, – сказал Христос… Вокруг меня, кроме Селиверстыча, стояли и другие сокамерники. Не стыдясь, они плакали, слушая окончание жалостливой песни: Из шипов они сплели Венок колючий для него. И капли крови вместо роз Чело украсили его… – Какой псалом, Мануилыч! Какой великий божественный псалом! – сказал Селиверстыч, поднимая свое залитое слезами лицо. – Запиши нам его, помоги нам его выучить, и Бог тебя никогда не оставит!.. И они выучили его, и Бог меня действительно с тех пор не оставляет… И я в этом начал убеждаться почти немедленно. – Без вещей. В контору! – объявил мне надзиратель. Начальника тюрьмы я не видел почти две недели, и, как мне показалось, он с трудом меня узнал. Очевидна была разница между полутрупом в тюремной больнице и почти «цветущим» арестантом. Но он был со мною – как и положено начальнику – официален и немногоречив. – Распишитесь здесь, – сказал он мне, – что вам объявлено о восстановлении кассационного срока начиная с этого часа. Вас отвезут в краевой суд, где дадут ваше следственно-судебное дело, а также письменные принадлежности, чтобы вы могли сделать все выписки для кассационной жалобы. …Здорово! Я, признаться, уже почти и забыл про это обещание начальника тюрьмы, я считал, что он меня просто всеми средствами уговаривал снять голодовку и был ему благодарен за это. Но чтобы добиться!!! И как он это сделал? Но начальник тюрьмы, очевидно, не намеревался бросаться мне на шею и рассказывать о своей борьбе за правосудие… – У меня нет сейчас закрытой машины для перевозки заключенных. Вы согласитесь поехать в суд в кузове открытого грузовика? …О, господи! Он ещё об этом спрашивает!!! Этот сырой день позднего сентября показался мне таким ясным, теплым, приятным! Привалившись к передней стенке кузова, рядом с конвоиром, я жадно разглядывал знакомые улицы и дома. Мы проехали мимо дома, где я жил. Женины мальчики – Витя и Толя – играли на тротуаре. Они посмотрели вслед промчавшемуся грузовику, и я им помахал рукой… (Через два дня меня вдруг вызвали «на свиданку», и через решетку я целых пятнадцать минут разговаривал со своей квартирной хозяйкой Женей, узнавшей от своих мальчиков, что «дядю Леву везли из тюрьмы»…) В краевом суде меня отвели в какую-то пустующую канцелярию. Через некоторое время туда пришли два служителя. Я не без интереса взял в руки довольно толстый том. Он был приготовлен для сдачи в архив, в нем были: мое следственное дело, которое я уже читал по окончании следствия, и протоколы судебного заседания. Я начал с того, что снова стал перечитывать донос Игнациуса, показания его и достойной его супруги, показания свидетелей, свои собственные показания, протоколы очных ставок… В какой малой степени они отражали действительность! Из них исчезло все: накал спора, драматизм встреч «глаз в глаз» с бывшими друзьями, исчезло все пережитое, перемученное, перестраданное… И я невольно подумал, как ничтожно мало узнает будущий историк о том, что происходило в этих следовательских кабинетах! Вдруг на границе между следственным делом и судебным я увидел документ, которого не было, когда я подписывал «двести шестую». Это был конверт, на котором хорошо мне знакомым почерком было написано: «Совершенно секретно. Только для Председателя суда. Памятная записка». Мои юридические знания были глубокими и обширными, но я ещё никогда не слышал, чтобы следователь в письменной форме давал указания суду! Да ещё чтобы это сохранялось в материалах, теоретически доступных для других!.. Впрочем, насчет доступности я несколько ошибался. После прочтения содержимого конверт с «памятной запиской» был подшит вскрытой стороной. Теперь конверт был снова запечатан, и, чтобы познакомиться с содержимым, его надобно было разорвать. Я это и решил сделать, но понимавшие свое дело канцеляристы схватили меня за руку… Так я и не узнал, какие указания давал «независимому» суду майор Гадай… Впрочем, не так уже и трудно об этом догадаться, вспомнив, что приговор по моему делу был составлен и даже переписан на машинке ещё до начала судебного заседания. Ладно, черт с ним, с Гадаем. А вот протоколы судебного заседания!!! Все мои старания, все мои попытки переплюнуть Плевако не стоили, оказывается, ни гроша! В протоколах судебного заседания не было ни одного моего вопроса свидетелям, ни одного их ответа на мои вопросы… Моя блестящая защитительная речь свелась к лаконичной записи: «Виновным себя не признает, считает, что он должен быть оправдан»… Как пишут в рецензиях на книги, «имеются отдельные недостатки, но суть проблемы передана правильно, лаконично и емко…» Я исписал множество бумаги выписками из дела. На другой день меня вызвали в тюремную контору, и целый день – сидя в какой-то пустующей одиночке – я писал огромную жалобу, обвиняя суд в фальсификации протокола, в подделке документов и пр. и пр. Кассационная жалоба получилась красивой, но огромной. Передав её в тюремную канцелярию для отправки, я подумал, что все же краткость – сестра таланта, и моя кассация на осуждение меня лагерным судом в 1942 году была написана с большим блеском. И что прохиндей из Верховного суда её, наверное, и не прочтет… Так оно и получилось. Кассационная инстанция на этот раз откликнулась невероятно быстро. Меньше чем через месяц меня вызвали в тюремную канцелярию и дали мне прочесть ответ из Москвы на кассационную жалобу. Как я и предполагал, высокая инстанция, рассмотрев мою жалобу, не нашла оснований для пересмотра дела и приговор по моему делу оставила в силе. Я подписался, что прочитал ответ Верховного суда и что мне известно, что приговор вступил в законную силу… «Что ещё?» – подумал я… Ещё меня повели в коридор, а оттуда – в кабинет начальника тюрьмы. Начальник на меня внимательно посмотрел: – Вы прочитали ответ на ваше заявление? – Да. – У вас есть ещё какие-нибудь жалобы, заявления? Может быть, вы хотите ещё куда-нибудь обратиться? – Нет. Никуда не хочу обращаться. И благодарю вас за внимание ко мне, за науку… – Конечно. Учиться никогда не поздно. Даже человеку очень ученому. Вашу камеру скоро отправят в этап. В вашем формуляре указано, что вы – нормировщик. Очень правильно! Старайтесь жить и быть здоровым! Надеюсь, вас больше здесь не встретить. – Спасибо. И всего вам хорошего. В апреле тридцать восьмого года меня из «собачника» внутренней тюрьмы на Лубянке привезли в Бутырки. После обычных процедур приемки арестованного и обыска меня повели по тюремным проспектам, улицам и переулкам, остановились перед камерой с номером «29» и открыли дверь. После светлого коридора ничего не было видно в сумраке открывшейся двери. Меня слегка толкнули в спину, и я очутился в большой камере, наполненной обросшими, странно одетыми людьми. Из них выделился высоченный человек с бритой головой, одетый в сносившиеся галифе и выгоревшую гимнастерку. Он взял меня за руку, отвел в глубину камеры и посадил на край нар. – Я – староста камеры, комбриг Онуфриев, – сказал он. – Вы с воли или из другой камеры? – С воли. – Ну, посидите несколько минут молча, придите в себя. Теперь уже все позади. Вам почти ничего не угрожает. Главное – теперь вы можете больше не бояться, что вас арестуют… Онуфриев был мужественным и добрым человеком, полным достоинства. Он много сделал, чтобы жители нашей камеры не оказались растерянными перед неведомым и наверняка страшным будущим. Он прямо из нашей камеры ушел на Военную коллегию и расстрел, таким же бодрым и уверенным, каким встретил меня. Но в главном – он ошибся. Когда тебя увозят от твоих близких, из твоего дома, туда – в тюрьму, то, действительно, кажется, что второй раз тебя арестовать не могут, как не могут второй раз убить… Но в декабре тридцать восьмого года, когда меня с Головного лагпункта отправляли на 3-ю командировку и мы с Асы плакали, расставаясь друг с другом, он мне сказал: – Вот и ещё раз они нас арестовали… И если мы хотим жить и дальше, то должны быть готовыми к тому, что нас ещё много раз будут арестовывать… Конечно, Асы это знал. Каждый этап, по существу, и означает новый арест. Рвутся установленные связи дружбы, взаимная помощь. Тебя уводят в неизвестность, к неизвестным… Я уже в своей жизни испытал множество арестов. И понимал, что сейчас будет ещё один. Нашу камеру расформировали и направили в этап в течение одного дня. С утра начались вызовы. По одному, по два-три… Помогаем поднести сидоры к двери, быстро обнимаемся и прощаемся уже навсегда… Сколько бы ни было в жизни таких арестов, они не дают иммунитета. И каждый раз отваливается какой-то немалый кусок души. …“Старайтесь жить и быть здоровым”, – сказал мне почему-то добрый начальник этой тюрьмы. Я уходил в этап, ещё раз узнав, что те, кто делают тюремщиков, сталкиваются с одной существенной для них трудностью: тюремщиков приходится делать из людей… |
||
|