"Плен в своём Отечестве" - читать интересную книгу автора (Разгон Лев Эммануилович)

СТРАХ

В Георгиевскую пересыльную тюрьму прибыл судья. Слово «прибыл» не совсем точно в данном случае. Судья не собирался выполнять в этой огромной пересылке свои прямые судейские обязанности. И в тюрьму он не прибыл, а его привезли – этапировали. И был он уже не судьей, а нормальным заключенным, которого из пересылки отправят отбывать десятилетний срок, данный ему другим его коллегой.

Георгиевская пересылка – типовая. Она рассчитана на 25 тысяч заключенных и должна обслуживать весь большой Ставропольский край. И хотя она была либеральнее многих других однотипных учреждений, но правила в ней соблюдались строго и никаких сношений между камерами не допускалось. Тем не менее любое событие в любой камере немедленно делалось достоянием всей тюрьмы. Поэтому весть о том, что среди зеков появился живой судья, мгновенно облетела все камеры. В первой же камере, куда посадили бывшего судью, его, натурально, стали бить. Будь администрация поумнее, оставили бы его: побили, побили да и попривыкли… Но, откликаясь на судейские вопли, арестанта переводили в другую камеру, где его, конечно, немедленно начинали лупить. И так бедного судью таскали из камеры в камеру, и в каждой ему доставалось, ибо кто же из арестантов удержится от соблазна врезать не кому-нибудь из своих, а судье – пусть и бывшему!..

И так было до самого этапа. Главтюремщики, решающие все тюремные вопросы в своих московских кабинетах, решили, что в этапном эшелоне зеков надобно делить по срокам. Я был «малосрочник» – у меня было только десять лет. И поэтому меня сунули в вагон «малосрочников», где находились осужденные на 10 и 15 лет.

Прошли первые часы предварительного сидения на коленях перед вагонами, перекличка, усаживание в вагоны, запирание и пломбирование теплушки, устройство и обживание нашего нового «дома», где нам суждено прожить не менее месяца, а то и более… Теплушка обыкновенная: по обеим сторонам нары – на 20 человек каждые, посередине в полу дырка, окованная жестью, – вместо параши. Маленькая железная печурка. Каждый день во время переклички распломбировываются и открываются двери, и 40 арестантов начинают перегонять из одного конца вагона в другой, почему-то сопровождая каждого переходящего арестанта ударом деревянного молотка. Молоток – оперативный. Им простукивают дно и стены вагона в поисках трещин, пустот и других примет возможного побега. После проверки наличия приносят ведро воды и «сухой паек» на сутки: каждому по шестисотграммовой пайке хлеба, нескольку селедок и крошечному куску сахара. Затем тюремный вагон запирают, и он на сутки становится совершенно самостоятельной организацией со своими обычаями, иерархией и нравами. И с первых же километров длинного пути мы начинаем осматриваться и узнавать, кто есть кто.

И в нашем вагоне оказывается судья! Тот самый. Ведь он тоже «малосрочник» – ему дали всего десять лет. Обнаружение судьи вызывает в вагоне невероятное оживление, всеобщий интерес и надежду на то, что всем предстоит развлечение. Из 40 зеков, находящихся в вагоне, 38 уголовников. Есть среди них и осужденные за хищения, но большинство – настоящие воры, насильники, грабители, не однажды уже побывавшие в лагерях и воспринимающие будущее вовсе не трагически. 58-я статья представлена в вагоне только мною и совсем молодым солдатиком, только что демобилизованным из армии. Парень год назад получил письмо из родного колхоза, в котором простодушно описывались все реалии колхозного строя. Солдатик не только вздыхал, но и наивно читал это письмо некоторым товарищам по взводу. Чтобы не портить статистику (в армии не должно быть антисоветчиков!), парня не трогали целый год. Благополучно демобилизовали, выпустили за ограду части и тут же арестовали. Теперь он был штатский, к армии касательства не имел и никак не мог испортить статистику.

Наше с солдатиком положение в вагоне было особое. К солдатику относились насмешливо и даже с сочувствием. Что же касается меня, то я был «пахан». Человек, обладающий наибольшим тюремным стажем. Уголовников все же несколько потрясало то, что, когда они были ещё совершенными пацанами, я уже сидел в тюрьме. Да ещё какой – в Бутырках! И о лагерях знал больше, чем кто бы то ни было. Поэтому ко мне они относились с надлежащим почтением, я занимал законное лучшее место на нарах под окошком и даже выступал третейским судьей в спорах, естественно возникавших между людьми не самых высоких нравственных принципов, запертыми в тесном вагоне.

И вот – среди нас судья! Уже паровоз отстукал первую сотню километров, прошла поверка, наступила ночь, и в вагоне, освещенном лампой «летучая мышь», начинается всех взбудораживающее судилище. Что делать с судьей? Наиболее авторитетные, пребывающие в законе воры не колеблясь говорят – давить! Никого убийство в этапе не удивляет: сводятся счеты, и, вероятно, это входит в законный процент этапной «утруски». Судилище происходит по всем отработанным правилам. Каждый может сказать свое мнение. Оно почти всеобщее: «Нам, гад, срока дрюкал, а сам в лапу брал, освобождал тех, у кого бобики были, кто ему на лапу давал! Задавить гада!»

Судья стоял на коленях, плакал и убеждал, что он в лапу не брал, что у него на руках есть приговор. Он вытаскивал его и совал своим судьям. Читайте! Действительно, из приговора было видно, что судья взяток не брал. Просто он вместе с судебным исполнителем присваивал себе все деньги, приходящие по исполнительным листам за алименты и прочее. Но и это обстоятельство, которое бывший судья считал смягчающим, не облегчало его участи. Все же этот суд, вынесение приговора, приведение его в исполнение было для жителей вагона большим культурным развлечением, от которого они отказаться не могли.

– А, гад! Нам срока ни за что, а сам последнее отымал у детишек! Задавить его, сволоту, да и все! Конвою скажем, что сам задохся…

Я хорошо знал этих людей, знал, как легко они возбуждаются и как способны они к самым непредсказуемым действиям. Я покривил бы душой, сказав, что мне было жалко этого субъекта, внушавшего мне отвращение. Но не мог же я присутствовать при убийстве! Убийстве беззащитного человека толпой, где каждый – палач.

Я наклонился к рыдающему, стоящему на коленях человеку:

– Вы книги читали когда-нибудь?

– Да, да! У меня была большая библиотека, я много, много читал…– судья захлебывался от страха, от слез, от веры в возможное чудо.

– Ребята! – В вагоне все затихли и повернулись в мою сторону. – Судья умеет романы толкать! Нас, говорят, везут на Урал. Ехать нам месяц, а то и побольше.

Задавить судью можно всегда, а пусть он нам пока романы толкает. И два раза в день. Один раз утром, а второй после поверки.

«Толкать романы» – значит пересказывать когда-то прочитанное. В тюрьме и лагере такое умение ценится необыкновенно высоко и служит доказательством, что даже самые отчаянные уголовники – люди…

Настроение в вагоне сразу же переменилось. В конце концов судилище и убийство займет не так много времени, а тут два «романа» в день – это, пожалуй, выгоднее. Так началось это своеобразное повторение знаменитой истории с Шехерезадой, рассказанной в «Тысяче и одной ночи». Судья оказался не только прохвостом, но и способным человеком. Литературно способным. Начал он с «Острова доктора Моро», а дальше перешел ко всем романам Уэллса, Жюль Верна, Дюма, Конан Дойля. Приговоренный к смерти тюремный аналог сказочный принцессы не только обладал прекрасной памятью, но и несомненным литературным даром. Он рассказывал эмоционально, динамично, выделяя наиболее выигрышные эпизоды. Мало того – так как я сам довольно хорошо знал пересказанные книги, то с удивлением убедился, что судья сам придумывает новые захватывающие эпизоды и весьма искусно монтирует их с содержанием книги.

Через неделю-две «толкание романов» превратилось в излюбленное для всего населения вагона занятие. Вечером зеки нетерпеливо ждали поверки, чтобы посадить в центр нар тюремную Шехерезаду и начать слушать продолжение захватывающего романа. Ибо, по примеру Шехерезады, наш рассказчик прерывал свой рассказ на самом захватывающе-интригующем месте. Конечно, за это время сердца зеков смягчились, никто уже не напоминал о постановлении толковища «задавить гада», напротив, к нему стали относиться бережнее и даже премировать куском чего-нибудь съестного за наиболее удачный рассказ. И судья утратил свой страх, он не только приободрился, но и начал понимать свою общественную ценность, требовать местечка получше, дабы не простудиться и не попасть, следовательно, в «простой».

– А вам не бывает стыдно?

– За что?

– За то, что отнимали у детей и стариков деньги на жизнь?

– Все так делали, все друг у друга отнимали, почему же только мне должно быть стыдно?

– А срока людям вы давали всегда справедливо?

– Я же работал судьей, при чем же тут справедливость? Давал срока, как сказано в законе, по инструкции, по указанию начальства, по поведению. Смотрю, тихий, в глаза мне засматривает – дам поменьше. А если нахал – то и на всю катушку…

– А вы никогда не думали, что можете очутиться на их месте, в тюрьме, среди тех, кого судили? Вас же хотели убить. И убили бы.

– Спасибо вам. Век не забуду. Если ещё придется работать судьей да попадете ко мне – отплачу добром.

– А вы ещё думаете быть судьей?

– А чего же! С такими, конечно, как я, и бывают неприятности. Но наверху нас никогда не забывают. Вот этап уж почитай пережил, а в лагере к законникам да шобле не попаду – там знают, кого и куда направлять.

И точно! Когда наш эшелон втянулся на запасные пути станции Соликамск и нас начали выводить из вагонов, судью после первой же переклички как будто смыло из общего этапа. Он куда-то исчез. И опытные лагерники мне объяснили, что «они, суки, своим пропадать не дают. Либо дневальным в Хитрый домик устроят, либо куда. В лес не погонят, там же ему не повезет так, как у нас в вагоне, – пустят на него дерево – и с концами!..»

Это было осенью 1951 года. А намного раньше, в сороковом году, на Первый лагпункт Устьвымлага прибыл новый этап, и, когда заключенных рассортировали, Степа Горшков показал мне на высокого, ещё не старого мужчину в галифе и выцветшей гимнастерке. Степан Горшков при всем том, что был заключенным, занимал на лагпункте самый высокий пост, до которого может дойти зек: незадолго до этого уволился начальник работ, и, пока не прислали нового, обязанности начальника работ исполнял заключенный Степан Горшков.

– Вот что значит у нас никого почти москвичей не осталось – никто его не вспомнит, – сказал Степан.

– А кто он такой? Я москвич, а не знаю, кто такой.

– Ты проходил по центру, а поэтому не имел с ним дела. Его фамилия Купчинский. Он не пешка, нет – заместитель начальника Управления НКВД по Москве и Московской области. Кровавая собака! Я о нем наслышался. Смотри, дьявол, – сколько их постреляли, а он живой – в лагерь попал. Да ещё жив останется из-за таких хлюпиков, как ты да я.

– А что же нам надо делать?

– Слушай, в последней твоей посылке была кременчугская махорка. Дай мне две пачки. Я их дам одному хитровану, но опытнейшему лесорубу. На втором выходе в лес он на него пустит дерево. И пустит точно – он на это большой мастер.

Было это не в пятьдесят первом, а в сороковом. И тогда никакой жалости у меня к таким не было. Сам никогда никого в жизни не убивал, но тогда был уверен, что смог бы… Но вот так, попасть сразу же под дерево и умереть, не узнав, что такое подъем в шесть утра, развод на морозе при пронизывающем ветре, долгая мучительная дорога до лесосеки, эта страшная работа по пояс в снегу – пилить нагнувшись да ручной пилой дерево, надрываться, вытаскивая баланы из снега, мокрым и замученным брести в зону и там, похлебав не утоляющей голод баланды, залечь на жесткие нары в ожидании нового подъема… Как же это несправедливо!

– Степа, давай сделаем иначе. Их сейчас поведут на комиссовку, я поговорю с Македонычем, устроим ему «тяжелый труд». Пусть он всего, сволочь, понюхает, прежде чем сдохнет!

– Да не сдыхают такие!.. Ну ладно, действуй. План был несложный. К этому времени уже стал намечаться дефицит в рабочей силе. Не просто в арестантах, а таких, которые могли бы пилить лес и выполнять главный закон страны – план. Поэтому было строжайше запрещено зеков с категорией «тяжелый труд» использовать на любой не лесоповальной работе, если только он не был совершенно необходимым специалистом. За всякого зека с «тяжелой» категорией, обнаруженного не на лесоповале, у начальника лагпункта вычитали штраф из зарплаты – мера очень чувствительная. У Купчинского был весьма истощенный вид, и на «тяжелый труд» он явно не тянул.

Но! Но я объяснил нашему милому врачу мой жестокий план, и, его сердце не дрогнуло. Да и с чего ему было дрожать? Его самого, его жену и двух сыновей взяли сразу, в одну ночь… Да и медицинскую этику ему не надо было нарушать: никто от него не требовал, чтобы он злодейски умертвил злодея. Напротив. Купчинский как ослабевший был немедля положен в стационар. Через месяц бывший заместитель начальника У НКВД был вполне годный для нашего плана: толстенький, розовенький и абсолютно здоровый. Каждый при выходе из стационара проходит комиссовку и получает новую категорию труда. Нисколько не покривив душой, медицинская комиссия определила Купчинскому «тяжелый труд», закрыв ему этим дорогу к любой «придурочной» работе. Ибо никакой профессии у этого палача не было, кроме умения выбивать нужные показания у врагов народа.

Через какое-то время начальника работ вызвали в Хитрый домик. Около оперуполномоченного Чугунова стоял заключенный Купчинский. Стоял почтительно, давая понять, что он здесь не совсем чужой.

– Горшков! Вот этого заключенного назначишь бригадиром.

– Нет, гражданин старший лейтенант, не назначу. Это ваш человек, а не мой. Мне нужны бригадиры, которые будут пользоваться авторитетом в бригаде и вместе с ней давать план. А этого заключенного в бригаде не слушаться будут, а бить. Каждый ведь помнит, как Купчинский бил таких, как они. Нет, Купчинский будет работягой. Как все.

– Слушай, Горшков! Если ты этого зека будешь доводить, ты мне ответишь как человек, обкрадывающий заключенных. Я не посмотрю на то, что ты начальник работ, и заведу на тебя дело. Попробуй только обсчитать его!

Горшков позвал дневального Хитрого домика и приказал ему вызвать бригадира бригады, работающей на раскорчевке трассы. Тот встрепанный прибежал. Не повышая голоса, начальник работ ему сказал:

– Вот этого заключенного возьмешь в свою бригаду. Выделишь ему отдельный участок и работу будешь принимать сам. Я пошлю контрольного десятника проверять приемку. Если ты его обсчитаешь на полпроцента, я сниму тебя с работы и ты пойдешь пилить лес. А если ты ему прибавишь полпроцента, то, пока я на лагпункте, ты будешь упираться рогами в самой последней бригаде на самой доходной работе. Понял меня?

– Понял, товарищ начальник.

И пошел Купчинский корчевать сосновые пни. Получая за свою работу штрафную пайку. Ибо без обычной туфты даже такой здоровый жлоб, как бывший заместитель начальника УНКВД, выполнить нормы не мог. И я имел удовольствие видеть, как в колонне арестантов возвращается с работы Купчинский и становится в очередь за пайкой и получает, в отличие от других, крошечный, в двести граммов, кусок хлеба. Впрочем, я скоро заметил, что время от времени дневальный Хитрого домика сует ему здоровенный кус хлеба да ещё чего-то. А вечерами, после отбоя, штрафной арестант тихонько выходил из барака и направлялся в Хитрый домик, где его несомненно подкармливали. И, наверное, не только за прошлые заслуги.

Недолго мне пришлось мстительно наслаждаться, видя Купчинского на разводе. Меньше чем через месяц вдруг его взяли на этап. На «спецэтап», по наряду. А ещё через какое-то время приехавший из Вожаеля, где он был на совещании, Степан Горшков мне сказал:

– Видел Купчинского на Комендантском. В белом халате. Спрашиваю: кто такой? Говорят, новый лепила. Назначен фельдшером. Ну, теперь он свой срок будет отбывать как барин. И сыт, и пьян, и нос в табаке, и в лапу будет брать за освобождение. Эх, зря ты тогда пожалел две пачки кременчугской махорки!..

***

Да не жалел я махорки! Да и ничего бы не пожалел, чтобы хоть чем-нибудь, пусть таким низменным, мстительным образом успокоить огонь ненависти, отвращения и стыда, жгущего душу. Ну, ненависти – понятно. К ней было более чем нужно оснований. Отвращения – также можно объяснить. Отвращения ко всему этому порядку жизни, ко всем этим правилам, собственно говоря, принципиально одинаковым что на воле, что здесь. А стыда? Стыда за страх, который тогда, на воле, калечил меня, превращал из человека в «тварь дрожащую», как говорил герой романа Достоевского. А ведь как старался я этот страх унять, преодолеть иронией, смехом над анекдотами, водкой, наслаждением от наблюдения за тем, как растет мой ребенок, как превращается этот комочек плоти в осмысленного маленького человечка. И иногда удавалось. На время.

Лето 1937 года. Прошла опустошающая волна урагана. Арестованы родители моей жены, мой родной брат, мои двоюродные братья, мои многочисленные друзья, уже меня выселили из элитного дома в огромную коммунальную квартиру, и уже я – без работы. Пришел в Детгиз и по взглядам окружающих – жалостливым, стыдливым, сочувствующим – понял, что уволен. Подошел к доске приказов и прочитал об увольнении (даже не помню сейчас, с какой формулировкой) директора издательства Цыпина, заведующей дошкольной редакцией Екатерины Михайловны Оболенской и меня.

И стал я безработный. Сначала ходил по разным издательствам – искал работы. Некоторые директора издательств меня знали, хорошо относились. И откровенно говорили:

– Сам понимаешь, как я к тебе отношусь и как ты был бы мне нужен. Но тебя арестовать могут?

– Могут.

– Так что же со мной тогда сделают!

– Но ведь и тебя могут! И тогда, когда я у тебя работать не буду.

– Могут. Но тогда мне уже будет все равно. А тебя я возьму и буду дрожать от страха. Ну что это за жизнь у меня будет?

Что мы только не делали, чтобы избавиться от этого всеобщего давящего страха! Иногда Цыпину и мне это на время удавалось.

Григорий Евгеньевич Цыпин был любопытнейшим и приятным человеком. Великолепным организатором, таким, каким был, наверное, Сытин в свое время. Собственно, он и превратил Детгиз из карликового лоскутного издательства в огромное издательство, широко и щедро начавшее выпускать классику и старые любимые детские книги. С иллюстрациями лучших мастеров, в великолепных переплетах, щедро украшенных золотом. В них не было, может, большого вкуса, но было все, что обожают дети. «Цыпинское золото», – иронически говорили любители изысканных книг. Но старомодные вкусы Цыпина вполне соответствовали той жажде красивой толстой книги, которая возникла у читателей после чахлых брошюрок и тоненьких книг о великих стройках пятилетки. И вот сейчас Цыпин – безработный. Как и я.

Стояло жаркое, безоблачное, с синим небом, лето 1937 года. У нас с Цыпиным было почти всегда одинаковое расписание. Мы встречались у Пречистенских ворот. Цыпин с корзинкой, я с бидоном. Сначала мы шли на Пречистенку, в Музей новой западной живописи. Оставляли в гардеробе свои пожитки, а потом шли в музей. Почти всегда в одни и те же залы, к одним и тем же любимым картинам. Сидели на банкетках против Ренуара или Гогена и молча наслаждались. Потом уходили из музея, шли в магазин на углу Пречистенки и бульвара, покупали пива и раков и шли домой к Цыпину. Григорий Евгеньевич жил рядом, на Сивцевом Вражке, в новом большом доме, построенном для старых большевиков, но уже наполовину пустом, а наполовину заселенном «руководящими».

У Цыпина была потрясающая библиотека. Когда-то он был директором издательства «Советский писатель», которому принадлежали крупнейшие букинистические магазины. А толк в книгах Григорий Евгеньевич понимал.

И у него были собрания сочинений из великокняжеских библиотек, редчайшие книги, когда-то собранные московскими книжниками. Помню полное собрание сочинений Достоевского в уникальной работы переплетах. И на титуле каждого тома надпись через всю страницу: «Из книг Федора Шаляпина». И размашистая подпись великого артиста.

Пока хозяин варил раков по какому-то изысканному рецепту – с травами, в пиве, я рассматривал книги. Какое-то мирное, спокойное чувство находило на меня и напрочь забывалось, откуда я пришел, куда я уйду и что наступит ночь с её неотступными тревогами. Потом приходил Григорий Евгеньевич, мы начинали вкусную трапезу. Он мне рассказывал историю многих книг, сложные пути, которыми он их доставал, мы вспоминали библиотеки Демьяна Бедного и других замечательных книжных собирателей, и в этой беседе забывалось время, исчезал страх за будущий день, за будущий час… И вдруг эту такую мирную докатастрофическую беседу прерывал ужаснейший крик – не человеческий, не звериный – какого-то неведомого существа. Это кричал на балконе в квартире на верхнем этаже попугай. Квартира принадлежала Бетте Глан – организатору и директору московского парка имени Горького. Арестовали хозяйку, запечатали квартиру и забыли, что на балконе сидит в клетке большой попугай. И сейчас он умирал от голода и кричал страшным голосом, каким, вероятно, должны кричать великие грешники на Страшном суде. И весь дом, вернее, все те, кто ещё в этом доме оставались, замирали от жалости, ужаса и страха. И никто, никто не решался позвонить «туда» и сказать о страшной участи былой красивой и веселой птицы. Никто не решался напомнить о себе…

И этот крик сразу же ломал нашу беседу, она мгновенно теряла свой мирный и отвлекающий от настоящего характер, она снова возвращалась к тому, о чем мы думали постоянно, почти в течение всех суток. И Цыпин начинал:

– Лева! Вот подумайте: нас было одиннадцать человек на курсе в Институте красной профессуры – девять взяли, а меня не тронули. Нас было шесть помощников у Кагановича – пять взяли, а меня даже не вызывали. Нас было пять заместителей у редактора «Известий» Бухарина – вместе с Бухариным взяли четырех, меня не тронули. Значит, не всех же берут! Значит, есть же какие-то причины, по которым одних берут, а других не трогают. И раз меня раньше не взяли, чего же им сейчас меня трогать – после работы в Детгизе. Мне уже обещают какую-то издательскую работу. Конечно, поменьше, да кто об этом думает! Но ведь не трогают! А значит, могут и не тронуть! А? Как вы думаете?

И я, думающий все о том же, все о том же, жестоко вдруг проговаривался:

– Книг жалко. Они же их не возвращают. И девают неизвестно куда.

К концу года нас все же «трудоустроили». Цыпин начал работать средним клерком в каком-то ведомственном издательстве, а я стал секретарем Московского общества друзей зеленых насаждений. Когда я туда пришел, мне показалось, что я попал в рай, ничего общего ни имеющий с действительностью. Учреждение, где есть «Секция роз», «Секция хризантем», «Отдел комнатных растений»… Вот где можно отдохнуть душой, забыть и забыться. Но очень скоро выяснилось, что «всюду страсти роковые и от судеб спасенья нет»… Я получил должность секретаря, потому что моего предшественника посадили; незадолго до моего прихода посадили председателя «Секции роз»; на председателя «Секции цитрусовых» поступил компрометирующий материал, и он ходил по комнатам белый от страха, и все старались на него не глядеть…

Почти каждый вечер мы перезванивались с Цыпиным. Не то что у нас были какие-то дела, а так – для проверки… Утром 1 января 1938 года я позвонил ему, чтобы поздравить с Новым годом. И впервые телефон не ответил. И я сразу понял: дошло до него. Цыпина арестовали в самую новогоднюю ночь 31 декабря. Вернее, уже в новом году. Когда вернулся каким-то чудом выживший после десяти лет бывший директор ленинградского отделения Детгиза Лебедев, он рассказал, что обвинялся в том, что состоял в контрреволюционной вредительской организации в детской литературе, руководимой Самуилом Яковлевичем Маршаком. И среди членов этой организации был и Григорий Евгеньевич Цыпин. При моих частых встречах с Самуилом Яковлевичем я никогда ему об этом не рассказывал. Зачем старику напоминать о страхе, постыдном и жалком страхе, в котором он, как и все прочие, жил? А Григорий Евгеньевич пропал. Кажется, его не расстреляли. Значит, погиб в этапе или же дошел в каком-нибудь лагере.

Да, конечно, мы прибегали ко всем способам, маскирующим страх, загоняли его внутрь. Мы шутили над ним, рассказывали анекдоты, в наших откровенных домашних разговорах «они» представлялись не только жестокими, но и глупыми, лишенными признаков, отличающих наш вид как «человека разумного». Но все равно этот страх сидел в нас глубоко внутри, и даже если удавалось преодолеть страх за себя, то совершенно неодолимым был страх за близких. И никакие личные качества не давали нам необходимого иммунитета против этого страха.

1948 год был наиболее благополучным в моей тюремно-лагерной биографии. Этот год я прожил на воле. По-настоящему. Жил с женой в южном и красивом Ставрополе. Жил совершенно легально, имел прописку, снимал комнату и даже состоял на государственной (правда, других и не было!) службе. Я был методистом в методическом кабинете краевого отдела культпросветработы. Задачей этого странного учреждения было «изучать и обобщать» опыт работы сельских культпросветучреждений. Для этого я довольно часто ездил по районам большого края. Ездил с удовольствием. После многих лет жизни в местах, где только лес, лес, лес, мне нравились большие степные просторы без единого деревца, нравились огромные поля, большие станицы, где жили приветливые, не замордованные, как в городе, голодом, интересные мне и симпатичные люди.

В конце августа 1948 года я странствовал по Благодатненскому району. Старая казачья станица, превращенная в районный центр. Старые каменные дома богатых купцов и скотоводов заняты множеством учреждений, чьи названия начинаются со слова «рай». В просторной бывшей церкви Дом культуры. Словом, все как у всех. Очень мне понравился человек, чей опыт я должен был изучать и обобщать, – заведующий районным отделом культпросветработы. Это был совсем молоденький солдат, начавший воевать в 17 лет и только два года назад демобилизовавшийся. Он прибыл в свою станицу не только живой и здоровый, но и увешанный множеством орденов, сцеди которых был самый-самый главный – звезда Героя Советского Союза. Солдат был разведчиком. Если на войне разведчику везет, то у него есть шансы не только остаться целым и невредимым, но и нахватать орденов полную колодку. Это мне потом объяснял со своим обычным смешком Эммануил Казакевич, который имел этот опыт. Благодатненский заведующий сельской культурой был очень здоровым и очень бесстрашным. Угощая меня дома обедом, он рассказывал о том, как он таскал «языков», с простодушием, без всякой рисовки, и я ему верил, когда он, отвечая на мой вопрос, говорил, что нет – страха не испытывал. «Если идешь на поиск со страхом – лучше не ходить: провалишься. Я немца не боялся, нет!..»

И вот такого героя надо было устраивать на работу, соответствующую его высокому и редкому званию. Образования у него было не больше семи классов, но не это было препятствием к тому, чтобы плотно сесть в районную номенклатуру. Очевидно было, что нет у него необходимых данных, и поэтому назначили его на самую незавидную в этой номенклатуре должность – руководитель культурой. Действительно, работа была не пыльной… В селах маленькие библиотечки: два-три десятка брошюр и предмет ставропольской гордости – роман Бабаевского «Кавалер Золотой Звезды». Да ещё бывшая церковь в станице, где проводились раз в год смотры самодеятельности и всякие официальные мероприятия районного масштаба.

Первого или второго сентября я из села приехал в Благодатненское и застал в райцентре траурное оживление. Страна лишилась Андрея Александровича Жданова. На домах висели траурные флаги, в Доме культуры шла внеочередная уборка и подновление лозунгов – вечером в нем должно было состояться траурное заседание всех вышестоящих и нижестоящих организаций. Мой герой вместе с директором Дома культуры бегал, устраивал, прибивал, красил – я его увидел только вечером на торжественном траурном мероприятии. Все было «как в лучших домах»… На сцене стоял обвитый траурными лентами, среди цветов, портрет покойного вождя. За длинным столом сидело все районное начальство – от секретаря райкома до начальника райотдела МГБ. Начальник культуры в эту обойму не входил, и за стол президиума его не посадили. Он сидел рядом со мной во втором ряду и внимательно и серьезно, как всегда в своей немудрящей работе, слушал оратора. Стоя за фанерной трибуной, оратор – заведующий отделом народного образования, – иногда запинаясь (очевидно, не им было написано), но со слезой в голосе читал о том, каким великим гуманистом и просветителем был покойный, как он сгорел на работе в своих трудных заботах о развитии родной культуры, литературы, искусства… Слушать это мне было интересно, я даже чувствовал какое-то радостное щекотание от мысли, что этот толстый хам оказался бессильным против смерти. В этом было что-то обнадеживающее…

Но, вглядевшись в траурный президиум, я почувствовал, что сейчас могу неприлично хихикнуть. На сцене в траурном обрамлении был портрет не Жданова, а Шверника… Как это произошло – черт его знает! У всех у них похожие лица и усы одинаковые. Я дернул за рукав своего соседа.

– Ты посмотри, посмотри, чей это портрет!

– То есть как чей?

– Да это же портрет не Жданова, а Шверника! Никогда я не встречал такой реакции. Завкультпросветотделом стал бледен, как его парадная рубашка, с лица полились потоки пота. Он, задыхаясь, начал подниматься со скамейки.

– Куда ты?

– Надо же пойти, надо…

Он не знал, что надо делать, он умирал от страха, этот герой, этот разведчик, таскавший немцев, как сосиски… Я с силой усадил его на место.

– Сиди! Тебя-то просто выгонят, а ведь директору Дома культуры не меньше десяти лет обломится!

– Так что же делать?!

– Сиди спокойно. А когда кончится заседание, пойдешь на сцену, заберешь портрет и спрячешь. А главное – не сказать об этом ни слова никому! Ни директору, ни своей жене, никому на свете!

Народ весело расходился с траурного заседания, я стоял и ждал своего героя. Уже потушили огни, закрыли церковные двери, когда из-за старой церкви показался бывший разведчик. Теперь он был относительно спокойным, только тяжелое и прерывистое дыхание говорило о перенесенном.

– Ну, что сделал с портретом?

– Рамку сломал и выбросил, портрет изорвал в клочки и разбросал по разным местам.

– Никому ничего?

– Да что вы! Но неужели, кроме вас, никто не заметил?

– Ну, значит, никто. А то бы уж крика было навалом…

– Это-то да. А вдруг? А вдруг после вашего отъезда меня вызовут? Кто-нибудь скажет…

– Да никто не будет говорить. Меня ведь не боишься, не думаешь, что я тебя заложу.

– Так то вы…

Заведующий районным отделом ничего не знал о моей предчиновной биографии. Но вот как-то верил мне – чужому для него, малознакомому человеку. А своим одностаничникам, с кем играл мальчишкой, с кем работал теперь, – им не верил и испытывал невероятный страх при мысли,

Хотел я его спросить: неужели страх быть «вызванным» сильнее чувства, с которым он без документов, без погон уходил ночью за линию фронта в поисках «языка»? Но не решился. Пожалел его. Мог бы этот храбрый, хороший парень объяснить мне то, что я и сам не очень отчетливо понимал: природу этого страшного, давящего страха, в котором мы все жили? Мы все жили в зыбком мире, в утлой лодчонке, раскачиваемой страхом. Я – понятно. Но этот Герой Советского Союза, защищенный вроде славой и мелкой должностью, на которую никто не зарился, – почему он так боялся? А что же испытывают другие, более крупные? Не всем так не повезло, как погоревшему судье и недобитому палачу.

Ну хорошо. Уцелел судья, уцелел (наверняка потом стал пенсионером) Купчинский, уцелели и до сих пор ещё живут, притворяясь людьми, убийцы самых разных рангов и специальностей. Но те, самые-самые главные, – неужто они верили, что навсегда останутся, что могут жить без этого страха?

Наш московский этап сгрузили у Центральной Котласской пересылки Ухтпечлага в сентябре 1938 года. Пока мы сидели на корточках около вагонов, дожидаясь команды встать и построиться, мы разглядывали парадные ворота этой огромной, знакомой миллионам людей пересылки. Эти ворота напоминали почти триумфальную арку, поперек нее висел огромный плакат, на котором вместо ироничного «Добро пожаловать!» было начертано яснее и проще: «Смерть врагам народа!» И над аркой висел огромный поясной портрет Генерального комиссара государственной безопасности Николая Ивановича Ежова. В портрете были тщательно выписаны красочные детали мундира: ремни, выпушки, знаки высокого чина, ордена. Скрестивши руки, страшный карлик смотрел на вводимых в ворота пересылки людей и ничем не напоминал того тихонького человека в сатиновой косоворотке, с которым я несколько лет назад пил водку…

Но – удивительное дело! – он нам уже никакого страха не внушал. От страха мы избавлялись, собственно, в тот самый миг, когда раздавался звонок в ночи и тебе совали под нос бумажку, на которой глаза сразу же выделяли главное слово – «и ареста…». Здесь, в Котласе, мы распрощались со всеми видами страха. Нас больше не арестуют, не будут допрашивать, у всех у нас есть уже сроки – с нами все ясно. Зато нас необыкновенно интересовала судьба «их». И в первую голову судьба этого человека с портрета.

Ежов тогда был в зените своей кровавой карьеры – всесильный и могучий. Но в той небольшой, но тесной компании, которая сразу же сложилась в нашем этапе, почти никто не сомневался в том, что ждет Ежова. Он уже свое дело сделал, и тот, кто его породил, так же спокойно, как он всегда делал, уберет его туда, куда убирал всех. Не помню, кто из нас читал наизусть поэму о Чезаре Борджиа. «Чезаре был великий государь, такого мы не видели и встарь». И вскоре ему понадобилось то, что необходимо всем тиранам. «Лишь слабый ищет помощи закона. А он призвал Витторе де Колонна». И дальше рассказывалось, что этот Витторе «верил только в длинный нож, он презирал закон и уважал грабеж… он создал столько страшных дел, что не хватало рек для утопленья тел». А дальше, когда Витторе сделал свое дело, Чезаре его арестовал, объявив, что он по заданию иностранных злодеев убивал невинных людей, за что понесет достойную кару. Каковую и получил по всем средневековым нормам.

Все мы видели в этой поэтической истории изложение прошлого и будущего Генерального комиссара государственной безопасности. И даже спорили, через какое время это случится. Те, которые заключили пари, что через года полтора-два, – проиграли. Ежову остался лишь один год. Некоторые, прошедшие через страшную «Сухановку», рассказывали, что именно там сидел Ежов. Его, в грязной, пропотевшей гимнастерке, приводили на очную ставку с каким-нибудь очень несчастливым арестантом, и Ежов, как Вий, указывал на него своим железным перстом (уже без «ежовых рукавиц») и говорил: «Да, я его завербовал». Конечно, он-то знал все им же установленные правила игры и действовал по ним. Но знал ли он неизбежность своего конца? Ну да оставим это для беллетристов…

Летом 1953 года на новой командировке Кушмангорта не было уже такой избранной компании людей, изощренных в истории и даже знающих наизусть поэму Макиавелли. Но было несколько человек, с которыми можно было откровенно разговаривать, и я их убеждал, что Берию ждет участь Ежова. Мне не очень верили, но слушали с надеждой. А я был уверен, что Берия, представляющий смертельную опасность для всей пришедшей к власти компании «тонкошеих вождей», будет убран. Туда же… И даже азартно приглашал заключать пари, что это случится через год. Хорошо, что со мной никто не решился поспорить. Я же проиграл!

Командировка наша была новая. Радио постоянно работало только за зоной, в казарме. И единственная телефонная линия, соединяющая командировку с Головным лагпунктом, имела два спаренных аппарата – в ВОХРе и на вахте. Каждое утро после развода я шел на вахту, вызывал плановую часть и передавал сводки о выполнении норм за вчерашний день. Это идиотская отчетность почему-то требовалась именно утром – очевидно, чтобы к середине дня доложить генералу Тимофееву на Кузнецком мосту, как прошел производственный день на бесчисленных подведомственных ему лесных лагерях. Вертухай в вахте давал мне трубку, и если я слышал разговор между Головным и ВОХРом, то клал трубку и ждал окончания разговора.

На этот раз я услыхал (я уже хорошо знал их голоса), что разговаривают начальник отделения и командир нашей охраны. Но разговор был такой, что я не положил трубку, а какое-то мгновение продолжал держать её у уха. Начальник отделения говорил:

– Радио утром слышал?

– Слышал.

– Значит, так: немедленно снять все портреты в штабе и казарме, изъять все книги и брошюры в красном уголке казармы и в КВЧ в зоне…

Я больше не мог слушать этот необыкновенный разговор: дежурный подозрительно смотрел на меня и тянулся за трубкой. Я медленно положил телефонную трубку и вышел с вахты. В голове у меня все кружилось, но мысли были совершенно отчетливые. Раз портреты и книги – значит, член Политбюро. Какие портреты членов Политбюро могут быть в штабе и казарме? У меня не было сомнений, что я проиграл и на полгода раньше, чем я думал, Берия пошел вслед за Ежовым.

Знакомо ли вам ощущение того, когда узнаешь что-то необыкновенное, такое, что невозможно держать про себя?

Уже собрали и увели с «доводом» отказчиков и просто мелкую шоблу, прятавшуюся от развода. Посредине зоны на бревне сидел вспотевший от усердия младший лейтенант, начальник КВЧ. Он тяжело вздыхал, бедняга, – наверное, вытаскивал из-под нар спрятавшихся лодырей, не желающих «жарким трудом растапливать свой срок». Я присел рядом с ним. Лейтенант, в поисках сочувствия, сказал мне:

– Ох, Разгон! Ну и сукины же сыны, просто негодяи есть среди вашего брата зека!

– Конечно, есть, гражданин начальник. Так ведь и среди вольных какие негодяи встречаются!

– Это кто же? – с подозрением посмотрел на меня младший лейтенант.

– А вот Берия, например…

Реакция начальника КВЧ была очень странной. Он вскочил, посмотрел на меня помутневшими глазами, взвизгнул и побежал на вахту… Через полчаса он, как теленок, ходил за мной по зоне и ныл:

– Разгон, ну скажи – ты знал, да? Ты знал, а?

Конечно, вся эта история слегка напоминала знаменитую «русскую рулетку», когда в револьвере оставляют один патрон, вертят наугад барабан и стреляют себе в висок… А вдруг это был не Берия, а Маленков, Молотов, Булганин – да мало ли их было, кого Берия сцапал бы первым, устроив свой переворот. Но сейчас, когда я читаю воспоминания Хрущева и другие многочисленные воспоминания, я понимаю, что был прав во всех своих предположениях. И не от большого ума, а от опыта и понимания нехитрой в общем-то механики массового террора. Господи! Да я же про это читал у Тэна, Мишле, Жореса. Уже так было полтора века назад в одной из самых цивилизованных стран мира.

Ну а дальше? С Ежовым и Берией все было ясно. А что же будет дальше? С Главным?

С Главным дело обстояло несколько хуже. Как заканчивал Наум Коржавин одно из своих стихотворений, где героем был Сталин, «к стыду народа своего, он умер собственною смертью». Конечно, можно удовлетвориться и его посмертной судьбой: всеобщим поношением, презрением, ненавистью, тем, что он стал предметом заработка у мелких журналистов и ничтожных писателей, выворачивающих наизнанку всю его личную жизнь, все его грязные привычки, поливающих его помоями на каждом углу. Все так. Но «умер он собственною смертью», убив, замучив миллионы людей – взрослых, стариков, женщин, детей. И мне это до сих пор кажется дикой несправедливостью. Не хочу ни судить, ни убивать таких, как Купчинский, и палачей с более счастливой судьбой, спокойно доживающих свой век и даже приглашаемых на собрания «Мемориала» в качестве пострадавших. Черт с ними, дьявол их возьми! Не хочу, чтобы мной владела унижающая нас мстительность. Но Сталин! Ах Сталин! С ним ни мне, ни кому другому не повезло. Уж тут я бы не пожалел кременчугской махорки!