"Симона" - читать интересную книгу автора (Фейхтвангер Лион)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. КАТАСТРОФА

1. БЕЖЕНЦЫ

Еще несколько шагов, и узкая пешеходная тропа свернет в сторону, а впереди откроется проезжая дорога. Сердце у Симоны сильно бьется. Вчера она видела поток беженцев на главной магистрали. Сегодня он, наверное, докатился уже и сюда, до этой неширокой, обычно безлюдной дороги.

Последние три недели только и разговоров что о беженцах. Сначала это были голландцы и бельгийцы, потом, убегая на юг от вторгшегося врага, двинулось с места население Северной Франции. Лавина беженцев растет с каждым днем. Уже вся Бургундия наводнена ими. Вчера, когда Симона, как обычно, отправилась за покупками, она едва пробралась в город, а сегодня она уж и велосипеда не взяла.

У юной Симоны Планшар живое воображение: когда она впервые услышала о беженцах, она представила себе бегущих, напуганных людей, неудержимо бегущих, в неудержимом испуге. То, что она в последние дни перевидала, было проще и страшнее; это преследовало ее, не оставляло ни на минуту в покое, не давало спать по ночам. Каждый день, собираясь в город, она боится снова увидеть ту же горестную картину, и в то же время ее непреодолимо тянет еще и еще раз взглянуть, страстно, мучительно тянет.

Вот и поворот, отсюда дорога видна далеко. Это узкое заброшенное шоссе, обычно белое и мертвое, да оно, собственно, никуда и не ведет, только в Нуаре, крохотную горную деревушку в пять-шесть домиков. Но сегодня Симона увидела то, чего так боялась: на шоссе были люди. Брызги большого потока долетели и сюда.

Симона стоит и смотрит. Она стоит здесь рослая, тоненькая, пятнадцатилетняя, в простеньком светло-зеленом полосатом платье, в котором всегда отправляется за покупками, и крепко прижимает к себе большую плетеную закрытую корзину. Оттого, что платье коротко, руки и ноги, голые и худые, кажутся особенно длинными, — за последнее время Симона сильно выросла. Худое загорелое лицо, с широким красивым лбом, обрамленное темно-русыми волосами, напряженно; глубоко сидящие темные глаза жадно вбирают в себя то, что происходит там, внизу, в облаках пыли.

Все, что она видит, ей уже знакомо: безнадежно плетущиеся вереницы людей и машин, беспорядочно наваленный на повозки, грузовики, телеги домашний скарб, тюфяки на кузовах машин для защиты от самолетов, расстреливающих толпу в упор; люди и животные в смертельной усталости бредут и бредут куда глаза глядят.

Симона Планшар стоит на повороте, плотно сжав тонкие изогнутые губы. Ее нельзя назвать красивой, но умное, серьезное лицо, с крупным подбородком и длинным бургундским носом с легкой горбинкой, привлекательно. Она стоит так с минуту, глядя на беженцев, и еще одна долгая минута проходит. Симона не замечает ни пыли, ни тяжелого послеполуденного зноя.

Но вот она берет себя в руки. У нее так много дела, мадам дала ей кучу поручений. Хотя Монрепо — вилла Планшаров — обеспечена всем в избытке, но если сейчас не пополнить запасов, то через два-три дня нигде ничего не достанешь. Поэтому список, который мадам дала Симоне, очень велик, и сегодня, в этой суматохе и толчее, нелегко будет выполнить все поручения. Симоне нельзя стоять здесь и смотреть на беженцев, она поворачивается и быстрой стремительной походкой идет в город.

Вот она уже в самом низу, там, где узкая боковая тропа выводит на шоссе N 6, полукругом охватывающее город Сен-Мартен, расположенный на холме. Картина, открывшаяся здесь ее глазам, была тяжелее всего, что Симоне пришлось увидеть в последние дни. Поперек шоссе стояли машины, они, очевидно, собирались свернуть на боковую дорогу, но на них, зажав их в тиски, наехали другие машины, и весь необозримый поток беженцев — повозки, фуры, автомобили, велосипеды, мулы, пешеходы — остановился; все это безнадежно перепуталось, но никто не выражал нетерпения, никто не пытался распутать этот клубок. Отдав себя на произвол судьбы, понурые и сгорбленные люди сидели, не трогаясь с места, старики и молодые, мужчины и женщины, солдаты и штатские, раненые и здоровые, — сидели, обливаясь потом, в безнадежной праздности.

Большими серьезными глазами, делавшими ее лицо не по летам взрослым, Симона долго смотрела на остановившийся в облаках пыли людской поток, неподвижный, точно цветная фотография, до странности безмолвный. Но опыт пятнадцатилетней жизни выработал в Симоне благоразумие, она вспомнила об ожидавших ее делах, усилием воли замкнула в себе свои чувства и устремила все внимание на то, чтобы перебраться через шоссе, наводненное беженцами. Плотно прижимая к себе большую корзину, она перелезала через помятые крылья автомашин и даже вскарабкалась на задок дилижанса, вежливо извинившись перед пассажирами, которые и не поглядели на нее, разморенные нестерпимой жарой.

Выбравшись наконец на противоположную сторону шоссе, она стала подниматься по незаметной для постороннего глаза осыпающейся тропинке с вековыми ступенями. Тропинка, местами изрядно крутая, прихотливо извиваясь, вела на вершину горы, и с каждым поворотом неожиданно открывался новый вид на окружающие старинный город развалины древних укреплений и крепостных башен, а далеко внизу, — на долину в излучине реки Серен. Живописная, полная очарования долина широко раскинулась многоцветным ковром, вся в виноградниках, масличных и каштановых рощах; на каждом холме гнездилось древнее поселение, а с востока нависала гряда мрачных лесистых гор. Красота этих мест всегда привлекала множество туристов, да и Симона, как ни было ей все здесь знакомо, каждый раз вновь и вновь вбирала в себя их прелесть чутким, понимающим взором. Но сегодня все это для нее не существовало. Сегодня Симона старалась не думать о том, что видела на шоссе; и она была даже рада, что трудный подъем требует полного ее внимания. Местами ей приходилось карабкаться чуть не на четвереньках, а это было не так просто с большой корзиной в руках. В следующий раз, когда она пойдет в город, она наденет брюки. Кое-кто, правда, находит, что в военное время девушке неприлично ходить в брюках, и мадам это тоже не нравится.

Симона взобралась наверх и через ворота Сен-Лазар вошла в город. Пересекла церковную площадь, всегда такую сонную и мирную, где, бывало, тихие старички и старушки посиживали на скамьях под вязами, да изредка заходили туристы поглядеть на знаменитую статую над церковным порталом.

Сегодня площадь была полна народу, множество беженцев поднялось сюда. Но им было не до святого над порталом, они искали, где бы раздобыть бензин, продукты и другие предметы первой необходимости. Они обменивались опытом, приобретенным уже здесь, в Сен-Мартене, и в дороге. Горьким был этот опыт. Почти всем не хватало всего, да и в Сен-Мартене ничего нельзя было достать. Чуть ли не каждый испытал в пути смертельную опасность. Они стояли и сидели на площади, а вокруг толпились местные жители и слушали их рассказы; остановилась и Симона.

Немецкие летчики с бреющего полета обстреливали забитые беженцами дороги, и беззащитным людям некуда было податься; на перекрестках дорог, на мостах, перед закрытыми шлагбаумами не было никаких укрытий.

— Мы жалеем, что бежали, — с гневным отчаянием говорили люди. — Сидеть дома и в полной беспомощности ждать бомбежки и немцев — ужасно, но в пути такое ожидание во сто крат страшнее. Все в этом бегстве ужасно.

Симона слушала, она слышала это не в первый раз. Она пошла дальше. Миновала здание суда, красивый старинный дворец. Заглянула через ворота в крытую галерею. Там, на разостланной на полу соломе, в жестокой тесноте, вповалку лежали горемычные беженцы. Симона отвернулась и с легким чувством вины, стараясь держаться поближе к домам, пошла своей дорогой, на улицу де Совиньи.

Узкая, извилистая улица де Совиньи, с красивыми старинными домами, была главной торговой улицей Старого города. Беженцы переходили из магазина в магазин, но повсюду натыкались на надписи: „Хлеба нет“, „Мяса нет“, „Бензина нет“, „Табаку нет“. Большинство магазинов было закрыто, а там, где жалюзи не были спущены, в витрине скучал какой-нибудь одинокий манекен или другой такой же никому не нужный предмет, вроде расписного фарфорового бочонка, по-видимому предназначенного для хранения соли, или извозчичьего фонаря, для которого не было свечи. В витрине мосье Армана, парикмахера, стоял, словно в насмешку, один-единственный огромный пустой флакон из-под духов.

Симона, однако, в тех случаях, когда магазины были закрыты, знала, как ей проникнуть в них с заднего входа, она знала условный стук, на который владельцы магазина откликались. Для кого-кого, а уж для старой мадам Планшар и ее помощницы Симоны хозяева были дома, для Планшаров у них всегда что-нибудь да находилось.

Так понемногу Симона собирала все то, что могло умножить богатые запасы виллы Монрепо в предвидении надвигающихся тощих времен. Вот, скажем, магазин „L'Agreable et l'Utile“.[1] Он был абсолютно пуст, и даже „полезный“ мосье Карпентье, по прозвищу мосье л'Ютиль, и тот бежал, и на месте остался лишь „приятный“ мосье Лафлеш, по прозвищу мосье л'Агреабль. Но для Симоны у него нашелся шланг и садовая лейка. А в закрытой парикмахерской мосье Армана для мосье Планшара была припасена мыльная паста. Проникла Симона и в хорошо забаррикадированный пассаж Бургиньон, центральный универсальный магазин в городе. В огромном магазине оставалось всего трое служащих, но мадемуазель Жозефина, заведующая галантерейным отделом, отложила для мадам Планшар кое-какие ленты и материалы. Заворачивая покупку, она взволнованно по секрету сообщила Симоне, что и мосье Амио, владелец пассажа Бургиньон, тоже покинул город. Она назвала еще несколько имен тех, кто бежал. Среди них был мосье Ремю, владелец гастрономического магазина, мосье Ларош из Лионского Кредита и целый ряд коммерсантов, адвокатов, врачей.

В Старом городе Симона выполнила лишь небольшую часть поручений. Пройдя через ворота л'Орлож, она стала обходить магазины новой части города, расположенные главным образом на авеню де ла Гар.

Ей пришлось пересечь площадь генерала Грамона, самую большую во всем городе. Здесь ежегодно устраивалась ярмарка, а 14 июля на этой площади, украшенной транспарантами и сияющей иллюминацией, народ танцевал. Сегодня тут образовался форменный автомобильный парк, более обширный, чем во время ярмарки. То были, очевидно, беженцы, которые примирились с невозможностью двигаться дальше и на ближайшие дни и ночи расположились в своих автомобилях. Памятник генералу Грамону был еле виден среди множества машин. Кто-то, накинув на голову и вытянутую руку генерала веревку, протянул ее к своей машине и сушил белье.

Картина была ошеломляющая и гнетущая. Неизвестно откуда затесались сюда две санитарные кареты. Дверца одной из карет была открыта. Симона заглянула внутрь, но тотчас же отвернулась: голова, которую она увидела среди простынь и бинтов, уже не походила более на человеческую голову. Санитары, сонные, сидели на ступеньках кареты. Рядом стояла доверху нагруженная телега, лошади не были выпряжены. На козлах сидела беременная женщина. На самом верху, на вещах, рискуя свалиться, примостился маленький мальчик, плачущий, невероятно грязный, с кошкой в руках. Между машинами и повозками сидели и лежали солдаты; многие из них наполовину в штатском, в пальто, шляпах, кашне; некоторые, сняв башмаки, обнажили кровоточащие больные ноги, натруженные долгими переходами. Были тут и ручные тележки, и детские коляски с самыми неожиданными вещами. Симона обратила внимание на одну детскую коляску; какая-то девушка рассеянно и в то же время усердно мыла ее и скребла, пытаясь в этой толчее и тесноте очистить ее от присохшей грязи, и там, где корки грязи отпали, сиял ярко-синий лак. У большинства беженцев был больной и несчастный вид, все на них обтрепалось, всюду сквозила нужда в самом необходимом. Но платья, запыленные и грязные, висевшие на людях лохмотьями, были некогда несомненно нарядными, предназначенными отнюдь не для таких мытарств. И вещи, которые люди тащили с собой, поражали своей ненужностью, их захватили случайно, потому что в ту минуту они казались почему-либо ценными или особенно дорогими сердцу, какое-нибудь роскошное парчовое кресло или исполинский граммофон.

В своем светло-зеленом полосатом платьице, с объемистой корзиной в руке, Симона долго смотрела на призрачный клубок, в котором перемешались машины, повозки, люди. Она не могла оторваться от тягостного зрелища. Опрятно и мило одетая, обеспеченная надежным кровом и обильной едой, она чувствовала, что ее отделяет глубокая пропасть от тех, кто был у нее перед глазами, и ощущение вины, испытанное ею раньше, усилилось.

Нерешительно продолжала она свой путь. Спустилась по авеню де ла Гар. Однако здесь, в новой части города, все магазины были закрыты, и даже Симона не могла проникнуть во многие из них, — владельцы их, очевидно, бежали.

Все же корзина ее и здесь кое-чем пополнилась. Но многого, главным образом из провизии, ей еще не хватало. Она решила вернуться в Старый город, зайти в отель де ла Пост, там наверно выручат. Там есть запасы, там она, конечно, что-нибудь еще достанет. Планшары ведут дела с отелем, в отеле им многим обязаны.

Повар из папье-маше, стоявший обычно у входа в знаменитый ресторан де ла Пост, как бы приглашая зайти, лежал на тротуаре в самом плачевном виде — то ли его переехали, то ли сшибли в сутолоке, — а сам мосье Бертье, владелец отеля, вел переговоры с группой беженцев, желавших, по-видимому, пообедать или переночевать в отеле.

Отель де ла Пост был овеян славой. Здесь, на обратном пути с острова Эльбы, останавливался Наполеон; спальня его сохранялась в том виде, в каком была, когда в ней почивал император, и мосье Бертье, прямой наследник того Бертье, которому в наполеоновские времена принадлежал отель, иногда сдавал знаменитый номер, удостаивая этим тех приезжих, к кому он особенно благоволил и у кого было много денег. Мосье Бертье, человек видный, осанистый, с прекрасными манерами, был представителем союза бургундских отелевладельцев и умел ладить с людьми. На этот раз, однако, ему пришлось туго, он потел, волновался, приходил в отчаяние. Но еще более приходили в отчаяние те, кто не хотел поверить, что у мосье Бертье ничего нет, они вновь и вновь спрашивали, нельзя ли все-таки изыскать какие-либо возможности их устроить.

Симона прошмыгнула мимо кучки взбудораженных людей и обогнула весь огромный дом, чтобы попасть в него с другого хода, расположенного в глубине небольшого, обнесенного каменной оградой сада на улице Малерб. То была незаметная калитка и, конечно, она была заперта. Но Симона знала, как быть в таких случаях: она подняла камень и несколько раз постучала, отрывисто, резко, с небольшими промежутками.

На садовой ограде сидели двое: мальчик лет четырнадцати и с ним средних лет мужчина, и оба смотрели на Симону — старший безучастно, мальчик же внимательно. Симона знала, что сейчас в домике консьержа приоткроется оконце, кто-нибудь осторожно выглянет из него и кивнет, и это не укроется от зорких светлых глаз мальчика. Так оно и случилось. Мальчик видел окно, он видел под окном Симону, видел ее корзину и видел, что калитку отворили. Симона решила не оглядываться на мальчика, но, переступая порог, невольно повернула голову и увидела, что мальчик не спускает с нее зорких светлых глаз. Она поежилась.

На кухне отеля Симона и в самом деле достала еще кое-что из того, что было у нее в списке. Ей дали банку паштета, которым славился ресторан, кусок чудесной копченой ветчины и многое другое. Корзина ее оказалась набитой до отказа, и уж завернутый в бумагу сыр роблешон ей пришлось взять в руки. Так, с тяжелой корзиной, надетой на одну руку, и с маленьким пакетом сыра в другой, Симона вышла из садовой калитки. Оба беженца по-прежнему сидели на каменной ограде: они внимательно наблюдали за Симоной. Вдруг, быстрым застенчивым движением, Симона сунула в руку мальчика сыр. Мальчик зло посмотрел на нее, не сказал даже спасибо, и она, словно сделав что-то плохое, чуть не бегом пустилась прочь.

Пока она не свернула за угол, ей все казалось, что оба злыми глазами смотрят ей вслед. Ей стало чуть-чуть страшно. Если бы они знали, что у нее в корзине, они бросились бы вдогонку и вырвали бы у нее корзину из рук. Она испугалась, представив себе это, но подумала, что не могла бы осудить голодных людей, если бы они и сделали такое, и ей почти хотелось, чтобы кто-нибудь вырвал у нее корзину.

Симона выросла на вилле Монрепо в обстановке полного довольства. С тех пор как умер ее отец, вот уже десять лет, она живет там — бедная родственница, пригретая из милости. Она служанка в доме, она много работает, но ест за общим столом, и дядя Проспер, ее опекун, старается так обращаться с ней, чтобы она чувствовала себя членом семьи. То и другое, права и обязанности, Симона принимала как должное, взгляды и жизненный уклад, господствовавшие на вилле Монрепо, казались ей непреложными, как смена дня и ночи. Указаниям мадам, матери дяди Проспера, она подчинялась послушно и безропотно. Совершенно естественно, что в такие времена, как теперешние, хорошая, заботливая хозяйка делала запасы. И все же, не смея додумать свою мысль до конца, Симона чувствовала, что ощущение вины, которое угнетало ее все последние дни, связано с ее доверху нагруженной корзиной.

Ей бы так хотелось поговорить с кем-нибудь обо всем, что пришлось перевидать за эти дни. Еще недавно, всего только на прошлой неделе, люди жили, абсолютно уверенные в завтрашнем дне, уверенные в надежности линии Мажино, в силе своей армии; повсюду, несмотря на войну, были спокойствие и порядок, ничто не нарушало привычного течения сытой, привольной жизни. И вдруг, как-то сразу, несмотря на линию Мажино, несмотря на сильную армию, враг очутился в сердце страны, и вся Франция превратилась в толпы жалких, полупомешанных от горя беженцев. Сердце разрывалось от жалости к ним и от тревоги. Ужасно, до чего глупо и беспечно жили люди весь этот год войны. Голова разбаливалась от невозможности понять, как это все могло произойти. Надо было бы с кем-то поговорить, порасспросить кого-то, кто умнее, опытнее. Но Симона не знала никого, с кем она могла бы откровенно и по душам поговорить.

Дядя Проспер, сводный брат ее отца, очень любит ее. Она от всего сердца благодарна дяде, приютившему ее под своим кровом. Он добрый, отзывчивый человек, он истинный француз и большой патриот. Но он с головой ушел в дела своего транспортного предприятия, словно важнее их ничего нет, и как ни волнуют его ужасные события, Симоне все же кажется, что он относится к ним куда спокойнее, чем она. Во всяком случае, в его рассуждениях Симона не находит того, что ей хотелось бы знать, они ничего не объясняют ей, не рассеивают глубокой подавленности и растерянности.

Мадам, мать дяди, и вовсе ничего не хочет знать, события, не задевая, как бы скользят мимо нее. Она накрепко заперлась от всего, что происходит, тщательно заперла она свой дом, чтобы в него ничего не проникло, и все на свете мерила на одну мерку: полезно это или вредно для виллы Монрепо. Скажем, беженца, который вырвал бы у Симоны корзину, мадам непременно назвала бы разбойником или бандитом, никак не иначе, а если бы Симона попыталась оправдать его, мадам сказала бы, что это неслыханная наглость, форменный бунт, да и дядя Проспер, хотя у него и доброе сердце, наверняка не понял бы Симону.

Она, конечно, и но подумает рассказать мадам, что отдала мальчишке-беженцу с таким трудом раздобытый сыр. На вилле Монрепо ее сочли бы сумасшедшем. А мальчик только зло посмотрел на нее.

И все же, повторись такой случай, она поступила бы точно так же.

Обуреваемая тысячью мыслей, не замечая дороги и все-таки уверенно ступая длинными ногами, шла Симона по красочным, извилистым, гористым улочкам. С покупками покончено. Теперь ей надо еще на автобусную станцию дяди Проспера, где она отпускает бензин; это тоже входит в ее обязанности.

Дорога вела мимо дома, в котором жил Этьен. Был бы по крайней мере Этьен здесь, но его нет, он в Шатильоне, работает в механической мастерской.

С Этьеном они большие друзья. Этьен привязан к ней и очень ей предан. Но он, в сущности, еще ребенок, она чувствует себя намного взрослее, хотя он и на год старше; с ним она могла бы откровенно поговорить обо всем, что ее занимало и тревожило, но он, конечно, не в состоянии разобраться во всей этой путанице, объяснить, что в конце концов происходит. Все же ей очень хотелось бы его повидать, ведь он брат Генриетты.

Ее школьная подруга Генриетта была единственным по-настоящему близким ей человеком, но год назад она умерла, и теперь у Симоны нет никого, с кем она могла бы поделиться самым сокровенным. Проходя со своей тяжелой корзиной мимо дома, в котором жили когда-то Этьен и Генриетта, Симона чувствовала себя ужасно одинокой.

Была бы жива Генриетта, они поговорили бы о беженцах, и все стало бы на свои места. Возможно, они поспорили бы, возможно, что Генриетта наговорила бы ей кучу неприятных вещей, но они поняли бы друг друга. Генриетта была полной противоположностью Симоне. Порывистая, капризная, всегда склонная к новому, неожиданному, она любила спорить, ей доставляло удовольствие сделать другому больно. Один-единственный раз Симона отколотила ее; это было в школе, когда Генриетта позволила себе пренебрежительно отозваться о ее отце. Обычно сдержанная, Симона накинулась тогда на Генриетту и, не помня себя, била и царапала слабую девочку. Но потом произошло самое неожиданное, — Генриетта попросила у нее прощения, и они подружились.

Все последние дни Симона не думала о Генриетте, хотя часто проходила мимо этого дома. Так бывало уже не раз. Днями, неделями Симона не вспоминала о ней, а потом ругала себя за неверность. И даже сейчас, когда ей так сильно не хватало Генриетты, она не могла себе ее представить. Вид умершей, ее кроткое восковое лицо в гробу глубоко запечатлелись в памяти Симоны, образ мертвой она в любую минуту могла вызвать в своем воображении. Но мысленно увидеть живую Генриетту, ее бледное нежное лицо, которое так легко преображалось, Симоне было трудно. В ее воспоминании лицо Генриетты менялось непрестанно: она видела его то насмешливым, то необычайно участливым, порой оно вызывало в ней ненависть, порой располагало к самым задушевным излияниям. Ах, если бы Генриетта была рядом, если бы можно было с ней поговорить.

Отца, отца, вот кого недостает Симоне. Прошло уже десять лет, как умер Пьер Планшар, но для нее он жив, он более живой, чем Генриетта. Пять лет всего было Симоне, когда отец умер. Толки о том, как он погиб, не умолкают по сей день. Пьер Планшар пропал без вести в Конго, куда отправился изучать условия труда туземцев; всю свою жизнь он страстно боролся за права угнетенных. По рассказам его друзей, он готовил книгу, в которой изобличал на основе обширного фактического материала бесчеловечную эксплуатацию черного населения. В отместку за это, когда он вновь отправился с экспедицией в глубь страны, концессионеры устроили так, что он оттуда не вернулся. Рукопись Пьера Планшара пропала бесследно, официальное расследование не привело ни к каким результатам. „Погиб, и памяти о нем не осталось“, — сказала как-то про него старая мадам Планшар, мать дяди Проспера. В глазах же своих друзей Пьер Планшар остался героем, мучеником.

Разумеется, так уж ясно Симона не может помнить отца; ей и пяти лет не было, когда она видела его в последний раз. Но ей кажется, что она очень хорошо его помнит. Больше того, она утверждает, что в ее ушах звенит его голос, звучный, глубокий и в то же время очень молодой. И особенно хорошо ей помнится, как однажды отец взял ее с собой на башню собора Парижской богоматери. С ними была целая компания. Она, разумеется, не могла сама подняться по лестнице в триста семьдесят шесть ступенек. Друзья отца, смеясь, советовали ему отнести ребенка вниз. Но он, наперекор всем советам и подшучиваниям, донес ее все же до верху и показал все эти причудливые и страшные образины, чертей и химер, и рассеял ее страх перед чудищами, и она совсем перестала бояться, и ей было лишь любопытно.

Кроме этих воспоминаний, у Симоны есть только снимки отца, фотографии в журналах, пожелтевшие газетные вырезки. У него худое лицо, большие, глубоко сидящие глаза и густые волосы. Симона знает по рассказам, что глаза были серо-голубые, что они умели вспыхивать гневом и загораться весельем и что волосы у отца были золотисто-рыжие. На снимках у Пьера Планшара лицо немолодое, он кажется там старше своих лет. Но когда Симона вспоминает собор Парижской богоматери, перед ней возникает образ совсем молодого человека, звонко и часто смеющегося, и много-много мелких складочек вокруг глаз не старят его. Она часто вызывает в душе этот образ, и тогда видит отца так ясно, словно он живой стоит перед ней.

На вилле Монрепо о Пьере Планшаре говорят неохотно, хотя дядя Проспер, несмотря на все различие их воззрений, любил своего сводного брата и восхищался им. Зато мадам говорит о Пьере, своем пасынке, с удручающей холодностью, она всегда дает Симоне почувствовать, что отец не оставил ей, Симоне, ни гроша, а дядя Проспер молчит. Но высокомерные речи мадам лишь усиливают в Симоне чувство гордости за отца.

Да, отца ей страшно не хватает. Отец бы понял, почему корзина кажется сегодня Симоне особенно тяжелой и почему она отдала сыр тому мальчику-беженцу.

Вот и дворец Нуаре, старинное красивое здание, дом господина супрефекта. Симону хорошо знали в супрефектуре; она оставила свою тяжелую корзину у консьержа, чтобы не таскать ее с собой на станцию, до которой было еще очень далеко.

Освободившись от корзины, Симона легким шагом направилась на авеню дю Парк, которое вело за город и на станцию. Но, не доходя до новой части города, она передумала. Она зайдет к папаше Бастиду. Ей просто необходимо поговорить с кем-нибудь из друзей обо всем, что она видела.

Старого переплетчика, папашу Бастида, не любили на вилле Монрепо. Там не одобряли дружбу Симоны с ним и его сыном, мосье Ксавье, секретарем супрефектуры. Дядя Проспер и мадам с гримасой пренебрежения говорили о политических взглядах обоих, а старика вдобавок попросту называли дураком. Он и был, по правде сказать, немножко смешной, папаша Бастид, чудак и упрямец. Он горячился по любому пустяку, не знал меры ни в похвале, ни в осуждении и часто смешивал прошлое с настоящим. Но он верил во Францию, верил еще и теперь, когда многие совсем в ней изверились. У Симоны светлеет на душе, когда он говорит о Франции. Но самое главное — он был другом ее отца, хорошо знал его и часто рассказывал о нем с гордостью и любовью. Да, Симона очень привязана к старику, и после всего того страшного и тяжелого, чему она сегодня была свидетельницей, ей просто необходимо повидать его.

Папаша Бастид жил у Малых ворот. Там, в самой верхней части города, на горе, прилепился его маленький домик, старый-престарый, латанный-перелатанный, и глядел вниз, по одну сторону — на причудливую россыпь светло-коричневых крыш Старого города, по другую — на широкую долину в излучине реки Серен.

Симона поднялась по истоптанным ступенькам и через стеклянную дверь заглянула в мастерскую. Папаша Бастид, давно уже не работавший, часто переплетал книги удовольствия ради и охотнее всего проводил время в мастерской. Он любил книги, и у него была большая библиотека.

В этой мастерской, набитой самым разнообразным хламом и старинной домашней утварью, Симона и сегодня застала старика. Он дремал в своем кресле с высокой спинкой. Над головой у него висел портрет Жана Жореса, великого социалистического трибуна. Папаша Бастид высоко чтил его. Накануне прошлой войны Жорес пал от руки фанатика, которого науськивали газеты крайне правых. Для старого переплетчика Жорес был символом великого прошлого, символом Франции. На фотографии Жорес стоял на трибуне на фоне огромного знамени и держал речь. Неуклюже стоял он — грузный, мощный торс покоился на слегка подгибающихся йогах; голова, словно поднимавшаяся прямо из широких плеч, в твердой шляпе-котелке откинута назад, недлинная окладистая, почти квадратная борода торчит кверху: руки простерты вперед, словно он хочет поднять к себе незримую аудиторию. Могучим казался этот человек, колоссом, в нем было что-то патриархальное в вместе с тем пророческое, добродушное и в то же время неотразимое.

Симона стояла за стеклянной дверью и всматривалась в старого переплетчика, дремавшего в высоком кресле под портретом Жореса. Ей показалось, что старик изменился. Она привыкла видеть его живым, непоседливым, полным огня, а сейчас он сидел в своем большом кресле такой маленький, съежившийся, дряхлый. Симона смотрела на него с грустью и нежностью.

Она подумала, что ему неприятно будет, если она застанет его врасплох. Она сошла вниз, громко хлопнула входной дверью, потом вторично поднялась по лестнице, ступая как можно громче.

И действительно, папаша Бастид стоял перед ней живчик живчиком, выжидательно подняв голову, сияющую белоснежной сединой, румяный, как всегда.

— Здравствуй, малютка, — весело сказал он, тотчас же подошел к шкафу, достал бутылку собственноручно настоянной ореховой водки и налил ей рюмочку. Она вежливо пригубила.

Потом все произошло так, как она себе рисовала.

— Садись и слушай, — сказал он, усадил ее на стул, а сам, не переставая расхаживать из угла в угол, взволнованно заговорил о событиях.

— Вот до чего дошло, — начал он гневно, указывая на маленькое окошко, из которого открывался вид на долину реки Серен. Там, глубоко внизу, по пыльной дороге под жгучим солнцем медленно полз нескончаемый поток беженцев.

— Чистейшее безумие, что эти люди бежали, — продолжал он, — из одной опасности они угодили в другую, еще большую. И вместо того чтобы удержать их, от них требовали, чтобы они снялись со своих мест. А теперь они запрудили все дороги и мешают продвижению наших войск. И кто знает, что тут — то ли правительство оказалось несостоятельным, то ли здесь действовала чья-то злая воля.

Старик был вне себя, он яростно жестикулировал. Симона смотрела на него и не могла себе представить, что всего несколько минут назад он дремал в своем кресле, такой маленький, сгорбленный.

— Премьер заявил по радио, — продолжал между тем папаша Бастид, — что целые армейские корпуса не могли занять предназначенных им позиций, что мосты, вопреки приказам, оставались невзорванными. Он отставил шестнадцать генералов. Он сам намекнул, что тут не без измены. Ходят слухи, вот и мой Ксавье тоже говорит, что весьма влиятельные лица в союзах предпринимателей, в Комитэ де Форж, во французском банке, с самого начала рассчитывали на победу бошей и что такая победа им только на руку. Но я не верю этому, — звонко крикнул он в бессильной ярости. — Моя старая голова отказывается этому верить. Я знаю, на что способны фашисты. С тех пор как они убили Жореса, я знаю, на что способны двести семейств. От них можно всего ждать, но уж такого — нет, не допускаю.

Он вдруг замолк, остановился перед Симоной и, показывая на портрет Жореса, процитировал боготворимого учителя:

„Францию родили века совместных страданий и совместных стремлений. Разумеется, существует классовая борьба, глубокие социальные противоречия, но идея отечества незыблема.“.

Неужели ты думаешь, — с какой-то даже угрозой в голосе спросил он Симону, — что есть французы, способные в минуту опасности предать Францию? Способные выгнать своих соотечественников на дороги и проселки? — И он показал вниз, на поток беженцев. — Я этого не думаю, — старался он убедить самого себя. — Я отказываюсь так думать, — бушевал он, стуча кулаком по столу.

Красивыми серьезными глазами Симона долго смотрела на старика. Он был частью старой Франции, он не желал мириться с мыслью, что этой Франции больше не существовало. Худенький, беспомощный, отважный и немного смешной, он горячо отстаивал свои отжившие идеалы.

— Во всем виноваты адвокаты, — продолжал он, вновь принимаясь расхаживать из угла в угол, — политики и адвокаты, управляющие Францией. Они спокойно смотрели, как боши вооружались и как наши финансисты давали им на это деньги, они спокойно смотрели, как наши двести семейств переводили свои капиталы в Америку и сбывали нашу сталь бошам, они только спорили и торговались, и снова спорили, и снова торговались, а результаты вот. — И он опять показал вниз на беженцев.

С особым удовольствием слушала Симона, как папаша Бастид разносит адвокатов. Кто, как не они, эти адвокаты, всячески мешали тому, чтобы память ее отца оставалась незапятнанной и чтилась по заслугам? Сначала затянули следствие о гибели отца в лесах Конго, а затем и вовсе замяли дело.

Долго еще папаша Бастид громил адвокатов. Вдруг он, оборвав себя на полуслове, остановился перед Симоной и улыбнулся; да, как ни бушевали в нем горе и гнев, он сумел все же вызвать на своем лице ласковую, несколько натянутую улыбку.

— Но, надо думать, ты не для того пришла, малютка, чтобы слушать, как я отвожу душу, — сказал он. — И ты даже не отведала моей ореховой водки. Но, погоди, у меня для тебя кое-что припасено. — И напряженной, неестественно бодрой походкой он направился в соседнюю комнату.

Симоне нетрудно было угадать, что он ей принесет. Она очень любила читать, весь свой скудный досуг проводила за книгами. Папаша Бастид знал это, давал ей книги и руководил ее чтением.

Вот и он, с книгами под мышкой. Привычным движением он завернул их в бумагу и обвязал шпагатом. Симона поблагодарила и попрощалась. Она задержалась здесь дольше, чем хотела.

Папаша Бастид стоял в нише маленького окна и смотрел туда, вниз, на далекую дорогу, по которой гусеницей ползли беженцы.

— Позор, позор, — шумел он. — Впрочем, Франция бывала в гораздо худших переделках, — успокаивал он себя, — и все же выкарабкивалась. Неизменно происходило чудо. Франция восстанет.

Его вера передалась Симоне. Однако, думала она, откуда же явится чудо, если все будут только и делать, что ждать. Не он ли сам недавно процитировал ей восточное изречение: „Кто, если не ты? И когда, если не теперь?“