"За светом идущий" - читать интересную книгу автора (Балязин Владимир)

Глава тринадцатая ИВАН ВЕРГУНЕНОК

От Десны до Волги и от Оки до Дона — почитай что на семьсот верст с запада на восток и на столько же с севера на юг — раскинулось Дикое поле — непаханая ковыльная степь с тихими светлыми речками, с вековыми черными борами, с пыльными серыми шляхами, с непугаными стаями птиц и зверей, с вольными ветрами, пахнущими жухлыми травами и соленым зыбучим морем. На севере, где текли многоводные реки и густо стояли сочные травы, по самой кромке Дикого поля желто-красной, будто из меди выкованной стеной поднимались, цепляясь за облака, сосны и ели непролазных лесных чащоб.

Веселые пестрые подлески, краснеющие к зиме рябиной и калиной, по весне белеющие черемухой да вишней, летом чернеющие ежевикой и смородиной, окаймляли леса и дубравы, стелясь у подножия деревьев-великанов.

А сразу же за соснами, елями и дубами северной границы Дикого поля тысячеверстным валом шла Белгородская засечная черта — чудовищное нагромождение деревьев, сваленных топорами и искусно переплетенных друг с другом, для того чтобы ни пеший, ни конный не смог пробраться на южные украины Российского государства. Белгородская засечная черта тянулась от притоков Оки до притоков Днепра. Там, где линия леса прерывалась, крестьяне, посадские, служилые люди копали рвы, насыпали валы, ставили рогатки и частоколы. А в тех местах, где за черту убегали на север пыльные шляхи, стояли поперек пути острожки, городки и крепостцы — Ахтырка, Белгород, Воронеж, Тамбов — с башнями, с палисадами, с крепкими стенами. За стенами и палисадами сидели стрельцы, казаки, пушкари и затинщики, закрывавшие татарам путь на Елец и Ливны, Тулу и Москву.

С юга через черту шли по Дикому полю шляхи — узкие полоски сухой земли, вытоптанные тысячами подков и сапог, лаптей и босых ног, копыт и колес. Тянулись шляхи от Кафы и Бахчисарая через Перекоп, а затем разбегались по Дикому полю во все стороны. Через Ахтырку на Ворскле проходил Бакаев шлях, через Белгород шел Муравский шлях, через Оскол — Кальмиусский, через Тамбов — Ногайский.

Переплетались, петляли, извивались татарские шляхи, проносилась по ним степная конница, гнали по ним табуны коней, отары овец, гурты волов, стада коров, тысячные толпы полоняников.

Стон и плач невольников и невольниц висел над шляхами. Черепа бессловесных тварей и омытые дождями человечьи кости белели по их закраинам. Не только суслики да коростели свистели в траве — нагайки и стрелы степняков да их разбойничий посвист не умолкали в Диком поле с ранней весны до глубокой осени.

А вокруг шляхов, подстерегая добычу, вертелись конные ватажки понизовой вольницы с Волги и Дона, чубатых запорожцев, охочих государевых людей из городков на черте.

Иные ватажки выходили в степь с пушками, с добрым огневым нарядом, конно, людно и оружно. Шло их по сто, а то и по двести человек со всей воинской хитростью и великим бережением. Иные же выходили сам-третей, с саблей да самопалом. И выходило по-разному: к удалым бог приставал — возвращались с немалым дуваном, а многолюдные телепни приходили назад ни с чем.

Вот так в середине мая 1644 года вдоль по берегу речки Миус, неподалеку от Кальмиусского шляха, крутились четверо запорожцев, надеясь на то, что и к ним пристанет бог. Атаманом этой немноголюдной ватажки был Иван Вергуненок, прибежавший на Сечь из Полтавы.

Был Иван смугл, быстроглаз и хотя ростом невелик, но силой и удалью мог потягаться с двумя детинами саженного роста. Трое других запорожцев молодечеством да смелостью были под стать атаману. Не впервой выезжали они в Дикое поле, как раз туда, где сходились владения Сечи с землями перекопского царя Ислам-Гирея. В прошлые годы удавалось им отбивать и русских полоняников, и телеги с награбленным крымцами добром и даже однажды взять на аркан молодого легкомысленного мурзу, понадеявшегося на двух нукеров и милость аллаха.

Нукеры оба пали в сшибке, оставив коней и оружие, а за мурзу Иван взял добрый выкуп, иному бы скареду на полжизни хватило, да не к тем татарин попал — продуванила ватажка все до полушки за какой-нибудь месяц.

А на этот раз не заладилось дело у Ивана с товарищами: шли по сакме такие отряды — полку не совладать.

И крутились казаки между берегом Сурожского моря и речкой Миус, промышляя птицу да рыбу и забывая, каким он бывает, хлеб насущный.

Долгие уже теплые дни сменялись короткими темными, но все еще прохладными ночами, а удача никак не шла в руки казаков. Вдруг в середине дня заметили запорожцы облако пыли, затем услышали рев множества коров и волов: по всему было видно, что погонщики согнали измученное жаждой стадо с дороги, подведя его к водопою на берег Миуса.

Вергуненок с товарищами свели коней в балку, что шла прямо к реке, а сами залегли наверху, приготовив самопалы. Волы и коровы, толкаясь, оттирая друг друга боками, скатились в реку и, едва забредя, с жадностью стали пить мутную желтоватую воду. Трое верхоконных погонщиков-татар спрыгнули с коней на землю, сняли седла и подпруги, положили на берег сабли, колчаны, луки, стянули сапоги и одежду и повели лошадей к реке.

Был полдень, ярко светило солнце, в одном перегоне от водопоя начинались владения крымского хана, а многодневная, полная опасностей дорога почти вся уже была позади — потому-то погонщики почувствовали себя в безопасности.

Введя коней в воду, они бережно ополоснули их, дали остыть и лишь после этого позволили напиться. Кони, фыркая, опустили головы в воду, а погонщики, смеясь, что-то весело крича друг другу, начали плескаться и брызгаться, как вдруг грянули враз четыре пищали. Двое тут же замертво пали, а возле тех мест, где они только что стояли, желтая вода Миуса стала медленно розоветь. Кони всхрапнули, запрядали ушами, вскинули вверх головы. Третий татарин нырнул под воду и, выскочив у прибрежных кустов противоположного берега в чем мать родила, кинулся наутек, петляя, как заяц.

Казаки от великой удачи и от того, как потешно улепетывал от них голый степняк, и стрелять ему вслед не стали.

А когда выгнали стадо из реки да пособирали брошенный татарами скарб, то решили и вдогон за беглецом не ходить — что с голого табунщика возьмешь, тем более что стоптанные сапоги и рваный азям он оставил на берегу.

Взяв в повод захваченных коней и окружив стадо, запорожцы погнали его на заход солнца — в Сечь.

А когда стемнело, навалилась на них невесть откуда татарская сила. Трех товарищей Ивана на глазах у него в жаркой схватке порубили степняки саблями, а самого его сорвали с седла волосяным арканом, как он когда-то снял с аргамака мурзу, и, как он тогда мурзу, привязали веревкой к седельной луке и погнали вместе со скотом, нахлестывая кнутом, если не шибко бежал.

Так и трусил Вергуненок позади стада, глотая пыль и проклиная белый свет, а пуще всего кляня себя, дурака, что не догнал тогда голого табунщика, не уложил его в степи, потому что добежал татарин до своих, навел их на след. Да и трудно ли было отыскать отметины, оставленные десятками волов и коров да семью лошадьми, когда любой степняк и зайца выследит?

На десятый день пригнали татары иссохшего, почерневшего казака в Бахчисарай и в первую же пятницу продали маленькому, носатому, говорливому человечку, который, не развязав ему рук, не сняв аркана, повел за собой из города вон.

Вергуненок шел, не зная, что и думать. Так как хозяин его шел пешком, стало быть, идти было недалеко, однако вскоре и Бахчисарай остался позади, а они брели куда-то по каменистой дороге. И когда Иван спросил своего хозяина, куда это они идут, тот закричал на него страшно, но ни одного слова казак не понял.

Меж тем узкая каменистая дорога шла дальше и дальше. Справа от дороги, как только вышли из города, потянулась отвесная серая скала вышиной саженей в пятьдесят, а слева — длинная узкая лощина. На дне лощины паслись козы и лошади, а на противоположном ее склоне лепились одна над другой каменные татарские сакли.

Встречь то и дело попадались татары — важные, лениво шагающие мужики, голопузые, босоногие ребятишки, закутанные с ног до головы в черное бабы. Никто не обращал на связанного казака внимания — не в диковину было видеть здесь такое.

Вдруг Вергуненок увидел нечто столь дивное — глазам не поверил. В отвесной скале, все еще тянувшейся справа от дороги, заметил он окна и двери, переходы и лестницы, как будто не скала была это, а храм. Подняв к небу голову, казак и вовсе обомлел: у самого верха скалы, над окнами последнего этажа, стояли — скорбные и строгие — угодники божьи. Видать, искуснейший богомаз писал тех угодников, ибо стояли они как живые, а их синие и красные ризы, казалось, вот-вот затрепещут на ветру.

«Как же так, господи? — подумал Вергуненок. — В двух верстах столица поганого царя Махмута — и на тебе, християнский храм!» Однако спросить было не у кого, потому как и возле храма толклись одни татары, — и казак побрел дальше, поминутно оглядываясь на угодников, которые, казалось, провожали его строгими, неулыбчивыми очами.

И хоть не попали Вергуненку единоверцы, а на душе стало легче: стало быть, и здесь живут люди, что на груди крест носят.

Вскоре дорога пошла вниз, в лощину, а потом Вергуненок и его хозяин стали карабкаться вверх по склону, направляясь к отвесным скалам, показавшимся казаку повыше той, в коей был высечен храм. Скалы нависали над лощиной темно-серой громадой. Ни куста, ни лозинки не росло на их выжженных солнцем камнях. Белые облака, почти цепляясь за кромку, медленно ползли над ними, да ласточки выпархивали из невидимых с земли расщелин, где вили они свои гнезда.

И вдруг на самом гребне скалы Вергуненок увидел маленькие человеческие головы: кто-то, неизвестно как забравшийся на такую высоту, смотрел вниз. Хозяин оглянулся и, заметив нескрываемое удивление на лице своего раба, криво улыбнулся. Дернув Ивана за аркан, он ткнул вверх свободной левой рукой и произнес:

— Чуфут-кале.


Удивительным был этот Чуфут-кале. Построен он был в незапамятные времена народом, который пришел в Крым чуть ли не сразу после вселенского потопа, когда праотец Ной расселил своих сыновей в разных частях света. А после того кто только не жил рядом с плоским, как лепешка, скалистым плато Чуфут-кале! У его подножия селились скифы и тавры, сарматы и готы, аланы и хазары, греки и генуэзцы, печенеги и славяне. Сменяя друг друга и смешиваясь друг с другом, они строили города, выращивали хлеб и виноград, воевали и торговали, пока не хлынули через Перекоп несметные татарские полчища, — и мало что осталось от цветущих долин и садов, многолюдных городов, оживленных гаваней…

Угнали в Орду искусных ремесленников, продали за море на невольничьем рынке в Кафе их детей и жен, перебили хлебопашцев, сожгли города — и раскинулось от Перекопа до Херсонесского мыса и от Тарханкута до руин Пантикапеи степное пастбище, по которому носились низкорослые, косматые татарские кони.

А Чуфут-кале уцелел — одна только узенькая дорожка вела на плато, и нельзя было пройти наверх, если защитники города не хотели этого. Какая бы огромная армия ни осадила Чуфут-кале, она не сумела бы использовать свое преимущество, ибо на штурм города могло быть брошено не более сотни воинов, да и те были бы перебиты камнями и стрелами на первых саженях тропы.

Однако особо долгой осады Чуфут-кале выдержать не мог: на бесплодной скале рос только мох, даже коз и кур нечем было бы кормить через две-три недели после начала войны. А кроме того, в городе не было ни одного колодца — жители, используя хитроумную систему канавок, стоков и водосборов, пользовались дождевой водой.

Осадив Чуфут-кале, монгольские полководцы Джебе и Субэдэй не хотели понапрасну терять людей и время. А жители города, понимая, что долгой осады им все равно не выдержать, предложили татарам выкуп и получили согласие.

Так уцелел Чуфут-кале, в жизнь которого завоеватели почти не вмешивались, удовлетворяясь ежегодной данью для своих ханов.


Ивана пропустили через трое железных ворот, перегораживавших тропу, ведшую в город. Поднявшись на самый верх, он оказался на узенькой улочке, плотно застроенной каменными домами. Домов было много, но еще больше было пещер — просторных и тесных, высоких и низких. Некоторые служили жилищами, в других хранилось сено, мешки с зерном, бочки с вином, кувшины с маслом, стояли арбы, толклись овцы и козы, мулы и коровы. Отовсюду слышал Иван шум работы: стук молотов, визг пил, скрежет железа, но, странное дело, никого не видел.

Хозяин завел Ивана в пещеру, заполненную неотесанными каменными плитами, и, пройдя в дальний угол, приподнял с пола толстую деревянную крышку, обитую железными полосами. Вниз, под землю, вела крутая узкая лесенка. Хозяин легонько подтолкнул Ивана, и тот послушно начал спускаться в прохладу и сумрак подземелья.

Первое, что Иван заметил, была узкая полоска света: прямо под потолком подземелья шла щель шириною с ладонь и длиной в полсажени. Сквозь щель виднелось светло-голубое небо, белые облачка и перечеркивающие прорезь стремительные, черные ласточки. Затем Иван увидел человека. Он сидел на полу и равнодушно глядел на спускающихся по лестнице людей. Был он бледен и сед, истлевшая рубаха еле держалась у него на плечах. Хозяин снял с Ивана аркан, развязал руки. Ткнув пальцем в седого узника, сказал:

— Альгирдас. — И, повернувшись, шустро выскочил в люк, будто испугался остаться с рабами наедине.

Вергуненок посмотрел на нового своего товарища, ткнул себя пальцем в грудь и сказал:

— Иван.


Альгирдас, в прошлом искусный строитель-будовник, как он себя назвал, уже девятый год сидел в подземелье Чуфут-кале, работая на хозяина Вениамина бен Рабина. Он обтесывал каменные плиты, иногда наносил на их поверхность какой-нибудь орнамент, приветственные слова или же изречения из священной книги караимов. Эти плиты бен Рабин продавал для облицовки фасадов, для украшения полов и стен бассейнов, внутренних двориков и комнат Бахчисарая и Чуфут-кале.

Иногда Альгирдас тесал надмогильные обелиски, иногда каменные корытца для водопровода и многое другое. Камень был единственным материалом, из которого делались здесь самые различные вещи.

Альгирдас, хорошо говоривший по-польски, без труда понимал украинца Вергуненка. Он рассказал казаку и о том, как оказался в неволе. Прожив тридцать лет в Вильно, Альгирдас — искусный каменотес — подрядился однажды с артелью муравлей и плотников поновить церковь в Умани.

По пути всех их схватили татары и угнали в Кафу, на невольничий рынок. Альгирдаса купил бен Рабин, и вот уже девятый год пленный литовец тесал для него камни.

Когда Альгирдас впервые спустился в подземелье, оно занимало пространство не более квадратной сажени. Альгирдас касался головой потолка и, не вставая на цыпочки, мог смотреть на птиц, на звезды и на луну сквозь отверстие величиной с кулак. Хозяин разрешил ему расширить и углубить пещеру, в которой он сидел. Однако сказал, что заниматься этим Альгирдас может по воскресеньям, когда другие рабы-христиане не работали.

За два года Альгирдас расширил пещеру в несколько раз. Теперь она занимала площадь в четыре квадратных сажени и вышиною была в сажень с четвертью. Хозяин разрешил пробить окно — узкую длинную щель, — и после всего этого подземелье стало казаться Альгирдасу королевским покоем.

Первые два года Альгирдаса совсем не выпускали наверх. Затем разрешили по воскресеньям несколько часов в день сидеть во дворике. Там он познакомился с другими обитателями дома бен Рабина, такими же, как он, невольниками, сидевшими в таких же, как и у него, подземельях.

Расспрашивая этих людей — поляков, литовцев, русских, казаков-малороссов, — Альгирдас понял, что чуть ли не все ремесленники-каменотесы Чуфут-кале — рабы.

Почти все коренные жители города — караимы — торговали, занимались ювелирным делом, перепиской книг, златоткачеством, приготовлением лекарств, врачеванием, достигнув во всех этих ремеслах немалого мастерства.

Невольники, побывавшие прежде в других городах и странах, говорили, что жизнь в Чуфут-кале получше, чем, например, в Турции или же в Сирии. Объяснялось это тем, что жители Чуфут-кале бережливее, чем прочие рабовладельцы, относились к своим рабам, как, впрочем, и к другой живой и неживой собственности. Раб для них был довольно дорогой вещью, приносившей большой доход. Зачем же было расчетливым владельцам раньше времени лишаться источника своего дохода? Зачем было морить пленника голодом, если и дитя понимало, что голодный раб не станет работать, хоть бей его плетьми, хоть трави собаками? И потому рабовладельцы Чуфут-кале сносно кормили рабов, лечили их, если те болели, давали один день в неделю отдыхать. Однако любви к принадлежавшим им людям у них было не больше, чем к лошадям или мулам, которых они тоже кормили, лечили от хворей и не давали надрываться на работе до смерти.


Первые несколько дней Иван лежал на соломе не шевелясь. Не ел, не пил, смотрел в узкую щель на синюю полоску неба, на белые кудри облаков. Ночами беззвучно плакал. Думал: «Кончилась моя жизнь, пропаду в проклятом городке». Лежа без сна, вспоминал Иван прошлое свое житье в веселом городе Лубны. Отец его служил при дворе всесильного Иеремии Вишневецкого стремянным казаком. У себя в доме был отец буен, драчлив и вечно пьян. Бил он сына и жену смертным боем, а как зарезали отца в пьяной драке, стала бить Ивана мать, вымещая на нем прежние обиды и горечь за неудавшуюся судьбу свою. Когда же исполнилось Ивану тринадцать лет, бежал он из дома куда глаза глядят и, добравшись до Полтавы, нанялся батрачить к казаку Ивану Романову. И здесь хозяин бил его и кормил худо, а когда по каким-то делам отлучился его господин из дома, Иван снова бежал и вскоре прибился к казачьему куреню на Дону.

С шестнадцати лет стал он ходить в набеги, сначала со всем куренем, потом с сотней, а там вышел в поле сам-четверт. Но хоть опасно было малым числом в степь ходить, зато доставалась тебе от добычи четвертая часть, а ежели шел с сотней, то только сотая.

Однако не корысть уводила Ивана в степь не в сотне, а в малой ватажке. Буен был Иван, горд, непокорен, и сколь ни бились с ним сотники, куренные, кошевые, полковники — не признавал он над собой их власти. Бит был за это Иван и по-иному взыскан, однако не только власти не покорялся, но еще более ненавидел тех, кто карал его за непослушание. Потому-то, как только почуял Иван в себе силу, тут же ушел в степь сам-четверт, с тремя такими же сорвиголовами.

Вот и вертелся Иван у реки Миус, поджидая свою удачу.

И дождался…

В каменной норе казалось Ивану прежнее его житье раем, а отец, мать, хозяин его Ивашка Романов представлялись теперь почти что херувимами…

На третью ночь будто выгорело все у Вергуненка внутри. Перестал он плакать, перестал душу себе воспоминаниями травить, начал думать.

И к утру придумал.


— Ох, Альгирдас, помираю я, — тихо и жалобно проговорил Вергуненок, услышав, что лежавший у противоположной стены Альгирдас проснулся.

— Чего это ты? — с испугом откликнулся Альгирдас и склонился над Вергуненком.

— Зови хозяина, пусть знахаря пришлет или же попа, пришла моя смертушка.

— Звать не могу, как позовешь? Услышит хозяин, что я после благовеста к ранней заутрене молотом не стучу, так и сам зайдет узнать, почему не работаю. Не стучу — значит, случилось что.

— А, вот оно как, — проговорил Вергуненок и замолчал, отвернувшись к стене.

«Проклятущая жизнь, — думал он с тоскою и злобой. — Как только до света еще зазвонит в пещерной церкви за лощиной колокол, так и начинают пилить, ковать, сверлить, тесать рабы железо да камень в своих подземельях. Как к поздней вечерне отзвонит — могут ложиться спать. Хозяину и глядеть не надо — ходит да слушает: споро ли работают, не ленятся ли?

Тут услышал он жиденький, тихий благовест — бил звонарь в малый колокол к заутрене. Застучали в соседних камерах рабы — принялись за дело.

Альгирдас сидел праздно, спрашивал:

— Чего же ты, Ваня, а?

Иван молчал. Альгирдас пытался утешить:

— В других краях невольники разве так живут? А посадили бы тебя гребцом на галеру? Или отправили бы в каменоломню? Или дорогу строить? И был бы ты катом-надсмотрщиком плетью бит на дню по пять раз. А тут ты четвертый день лежишь, а хозяин тебе слова не сказал: понимает, что, как проволокли тебя недавно на аркане да в склеп каменный бросили, нет в тебе никаких сил. Иной раз так-то люди по неделе лежат и по две, а потом все равно за дело берутся. Да как не взяться? Если бы не работа, разве хоть кто-нибудь здесь выжил?

Иван повернул к Альгирдасу голову.

— Слушай, Альгирдас. Скажу тебе нечто. Если удастся, как я задумал, будем мы оба на воле, в золоте будем ходить…


Как Альгирдас сказал, так и получилось: хозяин вскоре заглянул в подвал, однако спускаться не стал, а, приоткрыв дверь, о чем-то спросил у Альгирдаса на непонятном Ивану языке. Альгирдас ответил, и хозяин ушел: испугался, должно быть, заразы — мало ли чем мог заболеть его новый раб.

Через некоторое время в подвал спустилась старуха, маленькая, проворная, розовощекая, голубоглазая. Присев возле Вергуненка, спросила ласково:

— Что, касатик, занедужил? — Положила руку на грудь, в вырез рубахи, потом потрогала лоб, внимательно поглядела в глаза. — В нашей волости — лихие болести, — вздохнув, сказала старуха и перекрестилась. — От болезни твоей одно лекарство — воля. Да где то лекарство взять?

Иван резво вскинулся, сел на соломе, жарко зашептал.

— Мать! Слышь, мать! Век буду за тебя бога молить, только помоги мне! Ведь одного мы с тобой бога дети, и на мне и на тебе един православный крест! Сполни просьбишку мою малую, мать! Сполни, прошу тебя, родимая!

Иван схватил старуху за руки, припал к ним щекой.

— Что ты, дитятко, что ты?! — испуганно зашептала старуха, отбирая руки. — Не архиерей ведь я, чего ты мне руки целуешь?

— Принеси мне пороху, мать.

Старуха отшатнулась, перекрестилась.

— Можа тебе враз и пистоль принесть?

— Да ты не бойся, пороху мне надо самую малость — полгорстки. А ты кого хошь спроси — от одного пороху никому никакого вреда, ни убивства быть не может.

— А пошто тебе порох?

— Для дела надо, мать, а для какого, хоть режь, не скажу.

— Нет, касатик, боюся я, а ну как ты что недоброе умыслил?

Вергуненок вскочил, рванул верхний край шаровар. Из образовавшейся на поясе прорехи вытащил золотой немецкий талер — все, что сумел утаить от пленивших его татар.

Старуха сложила губы колечком, задумалась.

— Ин ладно, принесу тебе пороху.

— И снадобья, мать, принеси, коим ожог исцеляют.

Старуха ничего не сказала, ни о чем более не спросила. Молча протянула руку.

Вергуненок набычился, зажал монету в кулак, а кулак отвел за спину.

— Принесешь пороху да снадобья — тут и отдам тебе золотой ефимок. Ты не серчай на меня за неверку мою: последняя надежда у меня на этот ефимок. Кроме его, и нет у меня ничего.

Старуха долгим взором поглядела на казака.

— Жди. В пятницу вечером принесу.


— Ты, главное, лежи смирно и, храни тебя бог, не дернись. Даже если кожей пошевелишь — всей твоей затейке конец. Терпи, казак, атаманом будешь, — говорил Альгирдас Вергуненку в субботу вечером.

Вергуненок, сняв рубаху, лежал на полу лицом вниз. Рядом с ним на корточках сидел Альгирдас и медленно сыпал ему на спину порох, разделив его на две части. Одну половину пороха Альгирдас уложил в виде полумесяца, а вторую, чуть отодвинув в сторону, в виде звезды.

— Ну, казак, держись, — проговорил Альгирдас и, ударив кресалом о кремень, зажег трут с обоих концов. Раздув трут как следует, каменотес поднес тлеющие концы к пороху. Звезда и полумесяц вспыхнули в одно мгновение.

Вергуненок скрипел зубами и так сжал кулаки — кожа побелела на запястьях. Мгновения, пока порох пылал у него на спине, наполняя подземелье запахом горелого мяса, не только Вергуненку, но и Альгирдасу показались вечностью.

Наконец огонь погас. Иван застонал, расцепил пальцы. Альгирдас смазал глубокие ожоги мазью, принесенной старухой, и крепко перехватил спину и грудь Вергуненка мягким чистым холстом.


Уже на следующий день Вергуненок повеселел, лихо зазвенел молотом, ожидая своего часа. Однажды Альгирдас — в который уж раз — осмотрел спину Вергуненка и сказал, что теперь можно действовать дальше: раны затянулись молодой кожицей, и никто бы не мог сказать — двадцать лет или всего несколько месяцев этим необычным знакам.

В середине октября, в один из субботних дней, когда бен Рабин вернулся домой, Альгирдас и Иван задолго до конца работы отбросили в сторону молоты и стали ждать появления хозяина.

Бен Рабин вскоре приоткрыл люк и спросил, почему они не работают.

— Не знаю, господин, с чего и начать, — взволнованно проговорил Альгирдас.

— Ну, говори, говори, — нетерпеливо и раздраженно произнес бен Рабин.

— Дело, господин, необычайное. Спустись вниз да прикрой люк — нельзя, чтоб кто-нибудь это услышал.

Бен Рабин важно спустился вниз и, отставив ногу в сторону, встал у лестницы. Альгирдас быстро и взволнованно зашептал, поглядывая то на приоткрытый люк, то на Вергуненка. Бен Рабин сначала слушал невнимательно, потом рассеянность сменилась иронической сосредоточенностью, и, наконец, в глазах у хозяина и Иван, и Альгирдас заметили искорки неподдельного интереса.

Когда Альгирдас окончил рассказ, бен Рабин подошел к Ивану и поднял край рубахи. Подведя Вергуненка к окну, хозяин долго рассматривал звезду и полумесяц, а потом, пожевав губами, повернулся и в глубокой задумчивости полез вверх по лестнице.


Вениамин бен Рабин был неглупым человеком, и потому его не заботило, правда ли, что купленный им казак — сын московского царевича Димитрия Ивановича, как сказал принадлежащий ему каменотес-литвин. Бен Рабина занимало другое: получит ли он какую-нибудь прибыль от того, что станет уверять всех в царском происхождении своего нового раба.

И, прикинув и так и этак, решил, что если в эту историю поверят обитатели Чуфут-кале, то за царевича он, несомненно, получит больше, чем за десять самых искусных каменотесов.

И, решив так, бен Рабин позвал к себе Абрахама бен Якуба, местного брадобрея и хирурга, известного всему городу крайней болтливостью и всезнайством.

Взяв с брадобрея самые страшные клятвы в сохранении тайны, бен Рабин пересказал ему то, что услышал от Альгирдаса. Брадобрей недоверчиво косился на бен Рабина, не понимая, зачем именно ему рассказывает этот человек столь сомнительную историю. Но когда бен Рабин сказал, что хочет посоветоваться со всеми уважаемым бен Якубом, несомненно одним из умнейших людей в городе, брадобрей успокоился, ибо и сам считал себя таковым.

Проговорив дотемна, бен Рабин свел своего гостя в подземелье и там при свете свечи показал ему царские знаки на спине Вергуненка.

Бен Якуб с округлившимися глазами выбрался из подземелья и заспешил домой, от волнения забыв даже попрощаться с любезным Вениамином бен Рабином.


К вечеру следующего дня в Чуфут-кале ни о чем более не говорили, как о московском царевиче, живущем в доме бен Рабина. А еще через день в городе появился ханский гонец и велел доставить новоявленного царевича в Бахчисарай.


Владетель Бахчисарая, перекопский царь, хан Крымской Орды, багатур и подножие султанского трона, осыпанный милостями аллаха благородный Ислам-Гирей родился в царском дворце, однако видел в жизни и трюмы невольничьих кораблей, и казематы, и забытые аллахом пыльные, полумертвые городишки, заброшенные на край света.

Семь лет провел царевич Ислам в польском плену. Мог бы просидеть и поменьше, да, видно, не больно-то хотел видеть Ислама на свободе его старший брат Мухаммед, сидевший в Бахчисарае на троне Гиреев.

Польский король Владислав, смекнув, что на воле Ислам будет более опасным для крымского хана, чем в захолустном замке в Мазовии, отпустил Ислама на волю.

Царевич уехал в Истамбул, припал к стопам султана, но недолго пришлось жить ему у подножия трона в столице Блистательной Порты.

Интригами старшего брата, опасавшегося немилости султана более всего на свете, Ислам был выслан на остров Родос — пустой, малолюдный, сонный.

Надев простой халат, бродил царевич Ислам по пыльным улочкам единственного города, носившего такое же, как и остров, название. На руинах языческих храмов, построенных тысячи лет назад ромеями и греками, росли чахлые деревца, обглоданные худыми, грязными козами.

В заброшенных полутемных церквах, где некогда молились византийцы и проклятые аллахом разбойники-крестоносцы, кричали ишаки и верблюды. По осыпающимся камням старых крепостных стен еле бродили сонные, разморенные жарой стражники.

На тихом базаре ленивые толстые торговцы спали в тени рваных палаток и скособочившихся деревянных лавчонок…

Царевич уходил на берег моря и, забравшись под скалу — в тишину и прохладу, — глядел на далекую белую полоску турецкого берега. Только оттуда — из Турции, от великого султана, повелителя правоверных, грязного шакала, капризной бабы, источника милости, средоточия несчастий, — мог он, безвинный страдалец, ждать грозы и ласки. И он то смиренно молил аллаха вызволить его из этой грязной родосской дыры, обещая построить мечеть и до конца дней верно служить благодетелю-султану, забыв все обиды, то изрыгал хулу на владетеля империи османов, призывая на его голову мор и несчастья.

И аллах услышал молитвы гонимого: султан Блистательной Порты, источник справедливости, средоточие правды, дарователь милостей, вернул Ислама в Бахчисарай, на трон его предков Гиреев, а неверную собаку Мухаммеда велел привезти на остров Родос — в пыль, в навоз, в сонное царство мертвых ромеев, греков и крестоносцев.

Хан Ислам-Гирей, еще не добравшись до Бахчисарая, поклялся аллаху и — самое главное — самому себе, что отныне не будет у султана более верного слуги, чем он, Ислам. И поэтому, очутившись в Бахчисарае, более всего следил за тем, что так или иначе могло угрожать интересам султана и тем самым — его собственным.

Услышав, что совсем рядом, в Чуфут-кале, объявился русский царевич, Ислам-Гирей велел привезти его к себе, ибо на собственном опыте убедился, что любой претендент на любой престол — человек и опасный и ценный. И лучше держать его возле себя, чем доверять его охрану кому бы то ни было.

Потому-то в Чуфут-кале и появился ханский гонец.