"Путь Абая. Том 2" - читать интересную книгу автора (Ауэзов Мухтар)

В КРУЧИНЕ

1

Вечернее солнце скрылось за облако, когда Абай и Дармен перевалили через Коныр-адыр и добрались до зимовки на возвышенности Молалысу. Угасал хмурый осенний день. С утра неистовствовал холодный, пронзительный ветер, загнавший жатаков в дырявые черные юрты и лачуги. В обветшалом ауле, вконец оскудевшем, почти не заметно признаков жизни. Порою из-за юрты выскочит с визгливым лаем тощий щенок или пробежит голодная сука и сразу же скроется за лачугой. Изредка заструится синий дымок из-под тундика[111] какой-нибудь юрты и исчезнет, развеянный ветром. Ни единой души не видно за аулом. Лишь одинокая женщина, сидя на корточках возле коровы, цедит скудный удой молока.

Два всадника, никого не беспокоя расспросами, безошибочно нашли нужную юрту. Дармен часто бывал в ней и хорошо запомнил заплату из новой красной кошмы, наложенную на старом туырлыке.[112] Правда, яркая заплата выцвела, истерлась, покрылась копотью, но форма ее осталась прежней.

Никто не обратил внимания на приезжих, никто не вышел к ним навстречу. Абай оглянулся и заметил двух лошадей, пасущихся невдалеке. Он узнал белоногого темно-серого коня Ербола. Вторая лошадь принадлежала Базаралы. Когда-то она была отличной масти — серая в яблоках, а теперь превратилась в сивую, с грязно-бурыми пятнами.

При мысли, что он сейчас увидит старых друзей, у Абая потеплело на душе и словно начала проходить усталость от долгой и трудной дороги.

Белогрудая черная сука и черномордый серый щенок никак не давали Абаю войти в юрту. Они с неистовым лаем преграждали ему дорогу, то забегая вперед, то норовя схватить его за плетку или за полы чапана. Дармен привязал коней и поспешил на помощь Абаю. Криком отогнав собак, он открыл перед поэтом дверь юрты.

Никто не обратил внимания на вошедших, никто не шелохнулся и не подал голоса. Казалось, в юрте не было ни одной живой души. Трудно было допустить, что ее обитатели не слышали неистового лая собак, поднявших переполох при появлении верховых.

Оглядевшись, Абай и Дармен поняли причину странной неприветливости хозяев. С левой стороны маленькой мрачной юрты, на старой кошме, расстеленной прямо на земле, лежал больной. Двое мужчин и женщина, сидевшие возле постели, не сводили с него глаз, словно застыли в неподвижности. Абай и Дармен сразу поняли все, тихонько подошли и молча стали позади сидевших.

Но тут мужчины, — это были Ербол и Базаралы, — заметили приезжих, поднялись, засуетились. Тихонько поздоровавшись с Абаем, они освободили ему торь.[113] Женщина даже не пошевелилась, она продолжала сидеть безмолвно, в прежней позе; по ее щекам медленно и непрестанно текли слезы.

Ответив на приветствие Базаралы и Ербола, Абай спросил, как чувствует себя больной. Тот, должно быть, услышал этот вопрос и через силу сделал знак женщине. Она низко склонилась, приблизив свое лицо к нему.

— Абай, — прошептала она, — Абай и Дармен приехали! Повернувшись к гостям, женщина тихо сказала:

— Спрашивает: «Кто приехал»? Язык отнялся, а сейчас снова заговорил…

И она еще пристальнее стала всматриваться в осунувшееся лицо больного.

Базаралы шепнул Дармену:

— Раздевайся и подойди к нему поближе. Даркембай все время вспоминал тебя. Наверное, что-то хочет сказать…

Дармен снял чапан и, оставшись в бешмете, занял место женщины. Абай, сбросив малахай, тоже приблизился к изголовью больного. Они оба наклонились над ним, касаясь друг друга головами.

Ербол подбросил сухого кизяку в очаг и принялся раздувать огонь. Вспыхнувшее пламя алым блеском озарило лица Абая и Дармена. Теперь, при свете костра, можно было хорошо разглядеть белую длинную бороду Даркембая, заострившийся крупный нос, узкие, полуприкрытые глаза и поседевшие взъерошенные брови. Сломленный недугом старик разглядывал склонившиеся над ним лица и как будто улыбался.

— Ты, Абай? — спросил он едва слышно, чуть шевеля губами.

Абай, как бы предваряя его желание, коснулся лицом бороды умирающего. Даркембай еле заметно кивнул головой и притронулся губами к щеке, лбу и уху Абая, словно целуя его.

Крупные слезы выступили на глазах Абая и тяжелыми каплями упали на щеку старика.

— Бесценный друг мой! — прошептал Абай, с трудом сдерживая рыдание. Жгучая тоска терзала его широкую грудь, исполненную живой любовью к умирающему.

Жаныл беззвучно зарыдала. Не сдерживая горя, заплакал Дармен. Ербол, сидевший поодаль, глядя в страдальческие глаза Абая, тяжело вздохнул. Низко склонив большую голову, Базаралы молча предавался печали. Три глубоких борозды на его широком лбу казались подвижными, — подброшенный в костер кизяк вспыхивал ярким пламенем, резко оттеняя беспощадные следы пережитого горя.

Собирая остатки последних сил, умирающий пошевелил бровями, подзывая к се6е Дармена. Юный жигит еще ниже опустил лицо и коснулся щекой дядиной бороды. Даркембай на мгновение задержал взгляд на лице Абая и с трудом перевел узкие глаза на племянника. Силы оставили умирающего, но его сознание было ясным.

— Абай… выполнил… свой долг! — раздался его тихий шепот.

Друзья, окружившие умирающего, поняли значение этих слов. Они вспомнили, как Даркембай привез одиннадцатилетнего Дармена в Семипалатинск к Кунанбаю, собиравшемуся ехать в Мекку. У мальчугана болели глаза, и голова его была наискосок перевязана грязным платком. Обратившись к Кунанбаю, Даркембай сказал, что богатый аксакал в долгу перед мальчиком-сиротой. Но Кунанбай оттолкнул сироту, тогда Абай, взглянув на юного Дармена, дал клятву справедливого человека: «За отца я в долгу перед тобой!»

Не зря вспомнил этот случай Даркембай. Базаралы и Ербол кивнули, словно в подтверждение слов умирающего. Оба они подумали об одном и том же: «Кем был тогда Дармен и кем он стал теперь? Кто не назовет его сыном Абая? Разве не сделался для него Дармен ближе, роднее и дороже всех родичей?»

Да, сын выполнил свой долг за отца.

Дармен и Абай никогда не говорили и не задумывались над теми отношениями, которые сложились между ними со дня их первой встречи. Только теперь, после скупых слов Даркембая, они ощутили в тайниках сердца свою глубокую общность, некую слитность чувств. Дармен, потрясенный, в слезах, не находил слов и только кивал склоненной головой в ответ умирающему.

По глазам дяди он понял, что тот хочет еще что-то сказать. Дармен не сводил взгляда с поблекших губ и полузакрытых глаз старика, мысленно обращаясь к нему с последней просьбой: «Говори еще, я жду твоих слов! Скажи, что ты завещаешь нам»

Все находившиеся в маленькой юрте возле смертного ложа сознавали, что близится последняя минута жизни Даркембая, из этой жизни навсегда уходил благородный и мудрый человек, и они в великой печали мысленно прощались с ним.

Заплаканная Жаныл, поняв, что долгое время молчавший Даркембай хочет высказать ей свою последнюю волю, с беспокойством оглянулась на дверь и прошептала:

— Где же Рахим? Почему же не идет Рахим? Что с ним случилось?

И словно услышав голос матери, в эту минуту в юрту вошел ее долгожданный сын, приветствуя Абая и Дармена.

Высокий мальчик с бледным, утомленным лицом, сняв малахай, по молчаливому знаку матери неслышным шагом приблизился к постели отца и, заняв место возле Дармена, так же, как и все, остановил пристальный взгляд на лице умирающего. Увидев рядом с Дарменом своего единственного сына, Даркембай заволновался. Тонкие поблекшие губы старика сомкнулись, он стиснул челюсти, словно проглотил горький яд.

Абай прочитал на лице своего старого друга предсмертную тоску и напряженно старался разгадать скорбные думы, которые уносил умирающий с собою в могилу.

«Нет более тяжкой кары, чем последнее слово, не сошедшее с уст!» — подумал он с горечью.

«Сын мой остается сиротой. В руках его нет еще ни силы, ни умения. Нет у него стада и нет защитников. Что станет с ним?»

Вот какие мысли читал в глазах умирающего Абай. Он не отрывал взгляда от губ старика и чутко прислушивался к его дыханию, мучительно надеясь услышать последнее слово друга.

Даркембай молчал, но глаза его не отпускали Дармена и словно звали выслушать еще что-то. Дармен и сам умоляюще смотрел на дядю, словно спрашивая его: «Что еще скажешь нам?» Старик перевел глаза на Рахима, и губы его дрогнули.

Дармен почти приложился ухом к устам дяди, чтобы не пропустить ни одного слова. И ясно услышал шепот:

— Поручаю Рахима тебе… Сделай его человеком… Оправдай свой долг перед Абаем…

Глаза Даркембая остановились на Абае, и тот, нагнувшись, подставил свое ухо.

— Рахима… учиться… человеком! — едва слышно прошептал умирающий и умолк, утомленно опустив веки.

Абай взял его руку, пульс едва-едва прощупывался. Отходил ли Даркембай, или просто ослабел от усилия, с каким произносил последние свои прощальные слова, — трудно было понять. Друзья, не сводившие глаз с осунувшегося лица умирающего, переглянулись, подавленные.

— Он ослабел, — прошептал Базаралы. — Пусть отдохнет.

— Он долго ждал Абая и Дармена, — тихо молвил Ербол. — Теперь он им сказал, что хотел, и успокоился.

— Мне кажется, он уснул! — В словах Дармена, который никогда не видел, как умирают люди, все еще звучала надежда. А возможно, он просто хотел успокоить юного Рахима.

Абай молчал. Он хорошо знал — в такой момент не бывает сна. Даркембай находился в состоянии покорности — между бытием и угасанием: — это начало отхода. Надо оставить умирающего в покое.

Сделав Дармену повелительный знак не трогаться с места, Абай тихо отошел от постели. К нему присоединились Базаралы и Ербол. Они опустились на кошму и стали тихонько разговаривать, словно обычные гости. Абай рассказывал, как, выехав сегодня вместе с Дарменом из Корыка, они весь день провели в пути. Погода была плохая, ехали медленно, замучились и продрогли. Потом он стал расспрашивать о том, что случилось с Даркембаем, как и когда он заболел.

— Сегодня четвертый день, как слег, — сказал Базаралы.

— Болезнь свалила его недавно, но сразу круто за него взялась, — добавил Ербол. — Позавчера я пришел к нему. Он даже стонал, так ему было худо.

Жаныл, занятая приготовлением чая, подняла казан и подтвердила:

— Да, он сразу сильно занемог!

Это привычное занятие не то чтобы утешило, а как бы привело ее в себя, и она рассказала, как заболел Даркембай.

— Прозяб на ветру. Вот уже целую неделю дует этот проклятый ветер. Старик мой выпросил у соседей арбу, поехал в овраг Караганды за сеном вместе с Рахимом, вот и простыл. А тут еще замело… Надо бы ему назад вернуться. Да разве он оставит дело несделанным? Целый день они сено возили… Работа тяжелая, силенок мало, одежонка худая… чекмень-то у него тонкий, ворот не застегивается… В горячке он и внимания на это не обратил. Вот и продуло его насквозь… Когда поздно вечером они вернулись домой, он мне и говорит: «Ой, Жаныл, до костей я продрог. Сегодняшний день, видно, доконает меня!» Так и получилось. Слег в постель и всю ночь горел, как в огне. Кашель душил, не мог лежать спокойно, метался… А вот теперь, видите, отмучился…

Жаныл, проглотив слезы, умолкла.

Базаралы, видевший в жизни много нужды и горя, сказал задумчиво:

— Известное дело… Правильно сказала Жаныл… Подстерегла его болезнь и захватила врасплох. Чего только не перенес наш Даркембай! Однако человек не железо. И сильного духом дырявый чекмень не спасет от мороза, а перед лютым зимним ветром любая гордая голова склонится…

Он помолчал немного и с грустью закончил:

— Хороший был Даркембай. Но когда в снежной степи безоружного путника окружит волчья стая, какой толк от того, что он добрый, нужный, дорогой для всех человек? Старость, голод, нищета, как лютые волки, окружили и в конце концов доконали нашего друга.

Абай и Ербол только головами кивали: «Правда, правда. Базаралы нашел точные слова: о Даркембае, прожившем больше семидесяти лет в безысходной жестокой нужде, лучше не скажешь».

В эту ночь положение больного заметно и резко ухудшилось, с каждым часом болезнь одолевала его.

Когда сидевшие в юрте закончили вечернюю трапезу, у Даркембая начались предсмертные судороги. Из груди вырвался зловещий хрип. Абай, Базаралы и Ербол, вздрогнув, переглянулись. Подойдя к постели умирающего, они настороженно прислушивались к его прерывистому дыханию.

Все притихли и опустили глаза в немом ожидании таинственного мгновения, которое вот-вот должно наступить. Даркембай умирал… Хрип внезапно оборвался, и наступила полная тишина…

На следующий день, ранним утром, многочисленное население аула жатаков хоронило всеми любимого старика. На расстоянии выгона отары от Молалысу, за перевалом, находилось кладбище, туда привезли останки Даркембая и с честью предали земле.

Абай, Базаралы, Ербол и Дармен приняли в похоронах самое горячее участие и взяли на себя заботу о поминках. Абай послал нарочного в ближайший аул Акылбая и не только пригласил жителей его на жаназу, но велел привести в дом Даркембая дойную корову и верблюдицу. Это была его аза[114] осиротевшей семье покойного друга.

Помимо того, в дни жаназы и похорон Абай дал Жаныл несколько овец и стригуна. Ербол, хозяйство которого значительно окрепло, также не остался в стороне — выделил на поминки корову и двух баранов. И Базаралы старался помочь вдове, чем мог.

Утешая осиротевших Жаныл и Рахима, Абай и его друзья после смерти Даркембая задержались в ауле жатаков на целую неделю, вплоть до первых семидневных поминок. За эти дни Абай успел съездить и погостить в доме Ербола, который жил за перевалом, в урочище Аккудук. Дни и ночи он проводил вместе со старым другом. Навестил он также и Базаралы, заночевав у него в ауле.

Когда Абай уезжал к Ерболу и Базаралы, Дармен неотступно находился возле Жаныл и Рахима. Трогательно заботливый, он всеми силами старался облегчить их горе. Это видели и одобряли все собравшиеся на поминки, а тем более Абай, который любил Дармена, как родного сына. Самый близкий родственник среди других сородичей Даркембая, Дармен не мог в эти дни покинуть дом безутешной вдовы. И Абай не мог взять его с собой в обратный путь. Да если бы Дармен и вздумал уехать прежде времени, Абай первый осудил бы его.

Предстояло выполнить предсмертное завещание Даркембая, и это задерживало отъезд Абая из аула. Вместе с Дарменом они обсуждали, как лучше осуществить давнишнюю мечту мудрого старика.

— Дакен[115] доверил нам судьбу своего малолетнего сына, — сказал Абай. — Мы с тобой должны позаботиться не только о том, чтобы Рахим не умер с голоду. Мы должны сделать его настоящим человеком. По-моему, мальчик имеет склонность к учению, он уже овладел мусульманской грамотой. Надо его учить дальше. Поговори с Жаныл и самим Рахимом — как они смотрят на это. Ведь чтобы учиться — ему придется покинуть аул.

Утрами и по вечерам, когда в доме не было посторонних посетителей, оставшись наедине с теткой и двоюродным братом, Дармен не раз принимался с ними советоваться. А они долго не могли ни на что решиться. Ведь если Рахим уедет учиться, Жаныл останется в своей зимовке совершенно одинокой, без всякой помощи и опоры в хозяйстве. А это женщине не под силу.

Дармен задумался: а что если взять Жаныл к себе, в свой дом. Ведь у него нет ни отца, ни матери, в семье только два человека — он да Макен. Почему бы одинокой вдове не стать третьим членом их семьи, не занять место матери? Тогда Рахим мог бы спокойно покинуть аул и уехать учиться.

Дармен поделился своими мыслями с Жаныл. Вдова взглянула на него благодарными глазами. Она хорошо знала Макен и любила ее, как родную дочь, — недаром, расставшись с нею на три месяца, она скучала по ней больше, нежели по племяннику Дармену. И Макен, чувствуя любовь Жаныл, отвечала ей искренней, горячей привязанностью.

— Чтобы дать возможность Рахиму учиться, вы должны быть вместе с Макен!

Тронутая до глубины души, вдова благодарила судьбу: совместная жизнь с близкими людьми в какой-то мере восполняла понесенную утрату. Она с радостью дала согласие, но тут же оговорила его необходимыми условиями. Она должна выполнить все свои обязанности перед усопшим, почтить память Даркембая. Пока не пройдет сорок дней со дня его смерти, а может быть, даже год, нельзя допустить чтобы погас очаг в его юрте, разрушено было гнездо, свитое им вместе с Жаныл. Это было бы тяжелым ударом для всех окружающих, да и она сама не в состоянии совершить такой оскорбительный для памяти покойного мужа поступок. Поэтому как бы ни стремилась Жаныл в семью Дармена, она не может сейчас унести с собой шанрак юрты, в которой прожил с ней свою жизнь Даркембай. Вдова считала, что до лета она должна остаться в ауле вместе с Рахимом.

Когда после семидневных поминок Абай собрался в дорогу, Жаныл обратилась за советом к нему.

Абай одобрил намерение вдовы остаться в ауле до весны, но все же посоветовал Рахиму после осенней перекочевки подготовить зимние запасы и большую часть времени проводить в доме Дармена на Акшокы. Там он сможет понемножку обучиться русской грамоте. На следующий год, когда Жаныл переберется к Дармену, Рахим поедет в город и будет учиться там — по-мусульмански или по-русски, как захочет. А до тех пор, чтобы мать не чувствовала себя одинокой, сын будет каждый месяц приезжать к ней гостить на пять— десять дней.

Жаныл слушала Абая, и в сердце ее разливалась теплота благодарности: друзья Даркембая выполняли его предсмертное завещание.

В день отъезда Абая Базаралы позвал его пройтись за аулом, чтобы на прощанье побеседовать.

— Болезнь моя не дает мне покоя, то возьмет меня в свои когти, то отпустит. Видно, прилипла она ко мне, как старая хромота, не избавлюсь я от нее никак, — сказал он. — Раньше ревматизм грыз мои суставы, сейчас добрался до сердца. В этом году раза два так меня брало за сердце, что я сознание терял…

За эту неделю, что они прожили вместе, Абай заметил, что Базаралы не только исхудал и осунулся, но и вообще постарел… Но когда поэт спрашивал у Базаралы о его здоровье, тот отвечал неохотно и скупо, особенно при людях. А теперь, оставшись наедине, сказал с раздражением:

— Когда человек доживет до моего возраста, он может разговаривать о болезнях только с друзьями, — конечно, от близких не приходится скрывать, что с каждым днем ты становишься слабее… И от тебя я этого скрывать не хочу… Но смотри, чужим никому ни слова.

Абай понял и оценил признание старого друга. У Базаралы много врагов желающих ему всяческих бед. Как они будут злорадствовать и торжествовать, если узнают о его неизлечимой болезни. Но Базаралы не доставит им этой радости. Как истинный герой, он не желает открыто показывать свою слабость. И перед мысленным взором Абая вставал образ могучего тигра, тайно зализывающего свои раны.

Внимательно всмотревшись в изможденное лицо друга, Абай понял, что он сказал далеко не все, и, стараясь разгадать, почему Базаралы завел этот разговор, тихо произнес:

— Я слушаю тебя. Продолжай.

И тогда Базаралы заговорил о головорезах иргизбаевцах, вновь выпустивших свои когти. Вместе с Шубаром и Азимбаем они затеяли новое злодеяние, но, не решившись прямо напасть на Базаралы, пустили клевету про его соседа и друга Абды, назвав его вором, а Базаралы укрывателем. В это лето конокрады увели любимого азимбаевского скакуна Байгекера. Поиски и расспросы во всей округе ни к чему не привели. Вот они и пустили слух, будто Абды увел коня, но, мол, всему делу заводчик Базаралы, — он сумел ловко сбыть его с рук. Недавно приехал сам Шубар и от имени Такежана, Азимбая и многочисленных иргизбаевцев поставил Базаралы условие:

— Выдай нам для расправы Абды или, если хочешь оправдать вора, принеси клятву в его невиновности.

Болезнь, истощившая силы старика, помешала ему выгнать наглецов из своей юрты. В былые годы он ринулся бы на них с боевым кличем, вступил с ними в единоборство. А сейчас он чувствовал себя словно опутанным сетью. Но все же он, окруженный злобными врагами, не признал виновным Абды, потому, что верил в его честность.

— Клятвы на ветер я не даю, а попросту говорю вам, что он невиновен. С этим я умру, но не соглашусь с твоей подлой выдумкой, Шубар!

Так Базаралы отразил первое наступление врагов. Но на другой день Шубар нагрянул уже вместе с Азимбаем и пятью его приспешниками и устроил новое бесчинство. Базаралы по-прежнему стоял на своем:

— Абды невиновен, на этом я стоял и стоять буду. А если Такежан, достигший возраста пророка, убежден в его виновности, пусть он даст в том клятву и пусть тогда убьет меня вместе с Абды.

Такой ответ был достоин Базаралы, его ясного разума, его мужественной решительности. Иргизбаевцы, потерпев полное поражение, отступили, но ненадолго. Десять дней тому назад в предгорьях Чингиза, в ауле Такежана, состоялся общий сбор всех иргизбаевцев, подручных Азимбая и Шубара. Они сговорились уничтожить Базаралы и сжечь дотла его зимовку, а если кто из жигитеков вздумает заступиться за него, то уничтожить и их. Чтобы сделать эту угрозу более внушительной, Азимбай и Шубар связали своих сообщников клятвой и переманили на свою сторону, зловредного бия из жигитеков— Абдильду, сильно обнищавшего после прошлогоднего джута. Известный на всю округу как злостный обманщик, прозванный народом «коварным Абдильдой», этот продажный бий, потерявший совесть и честь, готов был за взятку на любую подлость. Он охотно переметнулся на сторону иргизбаевцев и принял участие в их сговоре…

Рассказывая о предательстве «коварного Абдильды», Базаралы сказал с горькой иронией:

— Хочешь спокойно умереть, да и то тебя завистники не пускают в могилу. Видимо, боятся, что если Базаралы попадет на тот свет раньше них, то и там сумеет им насолить. Вот почему они хотят забросать мою могилу камнями. А я вот назло им не умру! Останусь бельмом на глазу, пусть бесятся… — И Базаралы внезапно задорно подмигнул Абаю.

Перед Абаем стоял прежний гордый жигит с надменной, вызывающей усмешкой на лице. И поэт залюбовался им.

— Вот ты целую неделю присматриваешься ко мне, — продолжал Базаралы, — и все время пытаешь меня о моей болезни. А я ведь не говорю о ней людям. Мы спали все эти ночи рядом с тобой на одной кошме, и бывали минуты, когда сердце меня очень беспокоило. Я просыпался и лежал с открытыми глазами, но тебя так ни разу и не разбудил. Привык скрывать свои недуги. Не знаю, какой прок от этого, но, пока я не сомкнул глаз и не лег в могилу, я хочу, чтобы враги мои завидовали мне и с ненавистью говорили: «Когда же подохнет этот железный Базаралы?!» Только тебе одному я открыл душу…

Горестное раздумье овладело Абаем, когда, распрощавшись с Базаралы, он покинул аул и отправился в путь. Тяжелые мысли теснились в его голове подобно нескончаемым серым тучам, которые, нагоняя друг друга, плотно закрывали холодное осеннее небо.

2

Приближалась зима, а снега все не было. Спасаясь от пронзительного лютого ветра, жители аула Акшокы перебрались в теплые саманные зимовки и через день топили печи. Дармен и Макен тоже перешли в свое жилье, находившееся по соседству с мазанкой Баймагамбета.

В доме Абая тишина. Сам хозяин уединился в комнате рядом с гостиной. Последние десять дней он усердно работал, не отрываясь от книг и рукописей. В дальней горнице Магаш и Какитай также склонились над книгами. В эти дни они запоем читали увлекательные русские романы и в домашнем кругу пересказывали их. Магаша и Какитая слушали затаив дыхание, стараясь не пропустить ни одного слова, как обычно в аулах слушают сказки и былины.

В последнее время Дармен тоже полюбил уединение. Сидя в теплой уютной комнате, он вдохновенно перебирал струны домбры, извлекая из нее глухие печальные звуки. Аккомпанируя себе, он пел, полузакрыв глаза. Песня лилась то скупо, по каплям, то свободно, бурным потоком растекалась на множество журчащих ручейков. Так рождались новые прекрасные жыры.

Днем Айгерим обычно звала к себе Макен. После переезда на зимовку они вместе затеяли увлекательное дело: занялись вышиванием на тонком цветном сукне. Несколько дней они готовились к этому, чертили на бумаге затейливые узоры. Макен оказалась искусной мастерицей, она унаследовала от матери способность к шитью и различным рукоделиям и обладала неистощимой выдумкой и хорошим вкусом. Не только Айгерим, но и Магаш, Какитай и Альмагамбет дружно расхваливали узоры, созданные Макен, они высоко ценили и новый покрой малахаев, сшитых ее искусной рукой. Даже сам Абай частенько, остановившись за спиной рукодельниц, с интересом рассматривал нарисованные на бумаге узоры из цветов и листьев, придуманные Макен. Для каждого из них у нее было свое название: «гусиные лапки», «ласточкины крылья», «птичьи шейки», «бараньи рога». Расспрашивая Айгерим, для чего предназначен тот или иной узор, Абай иногда так увлекался, что сам начинал вместе с нею подбирать цвета и оттенки ниток для вышивки. Так с первых дней жизни на зимовке работа, начатая художницами-мастерицами, сначала привлекла внимание Абая, а постепенно и всех мужчин аула. Как хорошо, что предусмотрительная Айгерим еще с весны догадалась сделать запас бархата, сукна, плюша и разноцветных шелков. Сейчас все это очень пригодилось. Айгерим и Макен решили вышить большой шелковый ковер — тускииз, чтобы повесить его на стену возле кровати.

Эта осень была особенно плодотворной для вдохновенного творчества Абая. Айгерим, проснувшись утром, нередко находила на его столе рукопись последнего стихотворения, созданного ночью. Она осторожно брала лист бумаги, покрытый неровными строчками и, бережно держа его белыми тонками пальцами, несла к жене Дармена, чтобы она прочитала написанное вслух. Макен хорошо читала и вот уже несколько лет вместе с Магиш заучивала наизусть стихи Абая. Переписывать стихи Абая стало для нее радостным обыкновением. Каждое утро она с нетерпением ожидала появления Айгерим с исписанными листками в руках. Читать крупный красивый почерк Абая было легко, и Макен охватывало чувство большого счастья, когда она вслух произносила первую строку нового стихотворения. Ей казалось, что она читает письмо старшего брата или отца, написанное для нее одной. Она не могла скрыть своего волнения, и на ее смуглом лице вспыхивал алый румянец.

Айгерим любила наблюдать в эти минуты за Макен.

Вот чуть дрогнула тонко очерченная бровь. Прекрасные узкие темные глаза задумчиво устремлены на исписанный лист бумаги. Беззвучная улыбка приподнимает левый уголок ее маленького пухлого рта. Айгерим любуется продолговатыми глазами Макен — они горят радостным огоньком, в них скрыта необычайная, притягательная сила.

Переживающая полный расцвет своей немеркнущей красоты Айгерим видит, с какой душевной жаждой впитывает Макен каждое новое стихотворение Абая, любимого и глубоко почитаемого супруга Айгерим, и чувство нежности к невестке растет в ее сердце с каждый днем все больше и больше.

Как дороги Айгерим эти чудесные дни вдохновенного труда мужа, когда, подобно цветам, незримо, во время ее сна рождаются прекрасные стихи. Как дороги ей утренние встречи с Макен, произносящей вслух самые сокровенные думы Абая! Нет, давно Айгерим не переживала таких увлекательных, волнующих минут, когда даже невысказанное и недосказанное становится дорогим и понятным без слов.

Вот и сейчас Айгерим, оставив комнату, где находился Абай, принесла два исписанных листа бумаги и села на свое обычное место, несколько выше невестки. Макен начала читать звучным, мелодичным голосом.

Не хватайся за все сгоряча. Дарованьем своим не гордись. И подобием кирпича В зданье жизни самой ложись.[116]

Не переводя дыхания Макен прочитала все стихотворение и, по просьбе Айгерим, снова повторила его. А потом, желая насладиться созвучием прекрасных слов, Макен шептала про себя поразившие ее строки.

— Эти слова относятся прямо к нам! — сказала Айгерим, особенно взволнованная первым четверостишием. — Сколько раз Абай говорил: «Человек, имеющий разум, силу, совесть, не может прожить свою жизнь без труда. Будь ты хоть сама царица — тунеядство погубит тебя». Здесь он об этом и пишет. — Она задумалась на минуту и продолжала. — А я вот не пойму, что значит: «…подобием кирпича в зданье жизни самой ложись». Если это про нас, то какие же мы кирпичи?

И Айгерим засмеялась своим серебристым смехом.

Макен вновь прочитала вслух конец четверостишия, и Айгерим задумалась. Эти строки словно учили ее, красавицу и искусницу, как надо относиться к людям, к своим родственникам, например, которые так завидовали ее судьбе. А Макен считала, что некоторые строки этих стихов прямо адресованы Айгерим и их надо принимать как дружеский совет, наставление. Вот их-то она с чуть заметной улыбкой снова перечитывала:

Хвастовство — это слабость тех, Что хотят выше прочих встать. Возбуждающий зависть всех Может скоро несчастным стать. Надо смело вперед шагать По дороге трудной своей. Никогда не могут устать Обучающие детей.[117]

Макен умолкла. Айгерим была восхищена и взволнована. Волна нежного румянца залила ее щеки. Звонко рассмеявшись, она сверкнула своими белыми ровными зубами и шутливо воскликнула:

— Оказывается, я не поняла, что эти строки прямо относятся к нам с тобою. Ты это верно заметила.

Макен скромно опустила глаза.

— Кши-апа, мне кажется, Абай-ага говорит о том, как вы меня воспитываете, как обучаете вышивать узоры:

Никогда не могут устать Обучающие детей.

Так ежедневно в дождливое пасмурное утро или в полдень, когда осеннее солнце превращало окрестные желтые холмы в слитки золота, рождались прекрасные строки, полные сокровенных дум Абая. Но чаще всего они приходили ночью, когда засыпал весь аул. Сидя за круглым столом, поэт творил, набрасывал на бумагу торопливые строки, изливая в них терзавшие его скорбные думы о тягостной жизни народа.

Однажды в такую минуту творческого горения Абай вспомнил свой последний разговор с Базаралы в день отъезда из аула Даркембая. Рассказывая о проделках Азимбая и Шубара, старик говорил, что эти люди похожи на волков, которые, готовясь к хищному набегу, собираются в стаю так тесно, что касаются друг друга головами, и, словно сговорившись, одновременно поднимают к небу свои окровавленные морды и дружно воют, а затем, взметая снег, вихрем налетают на беззащитное стадо овец, пасущихся в низине, и чинят над ними кровавую расправу. Азимбай и Шубар ничуть не лучше кровожадных волков. Наметив себе жертву, они сбивают свою волчью стаю, устраивают сборища и сговоры, связывая клятвой своих сообщников по преступлениям. Эти злодеи, пожалуй, хуже волков, — угрозами они заставляют примкнуть к своей своре даже тех, кто хотел бы остаться в стороне от их темных дел. Но омерзительнее даже этих зверей взяточники бии вроде Абдильды: продавая свою совесть «за круп коня»[118] или «горбы верблюда»,[119] они примыкают к хищной стае, чтобы поживиться за счет обездоленных бедняков.

С жгучей ненавистью вспоминая Азимбая, Шубара и Абдильду, Абай ясно представил себе бледное, изможденное лицо больного Базаралы, его осуждающие глаза. И рука поэта покрыла лежавший перед ним лист бумаги гневными строчками:

У себя на дому Собирается сброд. Роют яму тому, Кто не с ними идет. В алчной злобе своей Каждый клятву дает. Ослабевших людей Гибель верная ждет. Зло не в силах пресечь, Растерялся народ: Как бы нам уберечь От грабителей скот?[120]  

Абай нанизывал строку за строкой, а перед собой видел стаю волков — разом подняв окровавленные морды, они выли, готовясь к новому нападению.

Это стихотворение в доме Дармена распевалось под домбру. Магаш и Какитай переписывали его по нескольку раз для друзей. Один листок попал в руки учеников Кишкене-муллы, и они быстро выучили стихи наизусть. Другое знаменитое стихотворение Абая, бичевавшее прожорливых волостных управителей и алчных злодеев, подобных Азимбаю, тоже родилось в Акшокы в эти осенние дни вдохновенного труда поэта, насытившего каждую строку своего нового произведения горькой иронией или злой, ядовитой насмешкой. Из гневного сердца песнетворца вылились слова страстного обличения:

Чтоб быть всегда на высоте, ты, страсти укротив, Всем покажи, что прозорлив: не глуп и не спесив, И будешь править без помех, коли обманешь всех, Что ты не мот, что за народ, что в меру бережлив. Народ — дитя; ты у него кусок не вырывай, А потихоньку, под шумок, тащи себе, хватай. При людях делай гордый вид, что ты добычей сыт. Как ворон глупый, на навоз при всех не налетай.[121]

Так изобличал Абай разбогатевшего на взятках Такежана и волостного управителя Азимбая, который, следуя по отцовским стопам, успел уже построить три зимовки и продолжал богатеть с каждым днем. Поэт вспомнил и о волостном управителе Шубаре и о других вымогателях, хитроумных аткаминерах, которых он во множестве повидал за свою долгую жизнь. По крупинкам собирал он в памяти свои впечатления, по черточке от каждого из них, — и создал стихотворение, слитое из гневной иронии, цельное, массивное, подобно сплаву жамбы.[122] В ауле Акшокы его без конца переписывали, заучивали наизусть и распевали под домбру.

В один из осененных вдохновением, благодатных студеных дней в полдень неожиданно прискакал из города Баймагамбет. Он проехал мимо своего дома и, ни с кем не перемолвившись ни единым словом, направился прямо к Абаю. По его торопливой походке, усталому запыленному лицу, а главное — по внезапности приезда Айгерим, Магаш и Какитай догадались, что случилось нечто необычное. И они тоже следом за Баймагамбетом вошли в комнату Абая.

Даже не отдав приветствия хозяину дома, Баймагамбет, опустившись на одно колено, вытащил из-за пазухи сложенный вчетверо листок бумаги и протянул его Абаю. Это была весть от сына.

— Телеграмма от Абиша!

— От него самого!

— Что пишет?

Тревожный шепот, вопросы раздавались со всех сторон.

Абай медленно, страшно медленно, читал длинную телеграмму. Еще полностью не уяснив ее содержания, не поняв, что же такое случилось, он протянул телеграфный бланк Магашу и Какитаю. Сын прочитал, прочел Какитай, а затем Абай снова и снова разбирал телеграмму про себя от первой до последней буквы. Теперь он понял все, и страх вошел в его сердце. Когда он поднял глаза, полные ужаса и печали, Айгерим показалось, что они вот-вот выскочат из орбит. Смуглое лицо его посерело. Широкие длинные рукава рубашки словно сами собой шевелились, — это от волнения дрожали его руки. Он сидел неподвижно, не зная, что делать, куда идти, что сказать.

Магаш, заметив умоляющие глаза Айгерим, вслух прочитал телеграмму, сразу переводя ее на казахский язык.

— «Болею два месяца, ложусь лазарет. Магиш отправил домой. Пусть ко мне поскорее приедет Магаш».

Все знали, что у Абиша слабое здоровье. Еще когда он был в Петербурге, не только матери, старики и старухи, но и Абай, Магаш и многие молодые родственники, тревожась за него, частенько советовали ему прекратить ученье. Но Абиш не хотел и слышать об этом. Незадолго до женитьбы Абиш как-то, досадуя на свое хилое здоровье, обмолвился многозначительной фразой: «Моя жизнь коротка!» Какитай и Магаш испугавшись начали допытываться, к чему он это сказал. Заметив слезы на глазах братьев, Абиш поспешил успокоить их и обратил свои слова в шутку.

Это было два года назад. Совсем недавно в Акшокы получили последнее письмо Абиша, которое не вызвало у родичей никакого беспокойства. Вообще в своих частых письмах Абиш никогда не жаловался на здоровье, не подавал никакого повода для тревоги. И вдруг эта горестная весть: болеет уже два месяца! Человек живет в большом городе, где есть и доктора и лекарства, почему же он не мог вылечиться и даже вынужден был лечь в лазарет? Жену Абиш отправил в Семипалатинск, — это был очень плохой признак: значит, слег надолго. Видимо, он долгое время скрывал свою болезнь, а теперь скрывать стало уже невозможно. Если бы не было серьезной опасности, Абиш ни за что не отправил бы отцу такой телеграммы со скупыми и холодными, как камень, словами.

Так думали Абай, Магаш, Какитай и Дармен, которые сидели молча, не останавливая обильно струившихся слез. Плакавших в голос женщин Баймагамбет и Муха увели в соседнюю комнату.

Абай медленно, с трудом овладел собою и наконец объявил домочадцам свое решение:

— Ну, что же сидеть сложа руки! Собирайтесь живее в дорогу! Завтра утром поедем в Семипалатинск. Ты, Магаш, приготовься выехать оттуда в Алма-Ату. Какитай, Дармен… готовьтесь…

Абай не договорил и, закрыв лицо ладонями, громко зарыдал. Его молодые друзья не выдержали — вытирая слезы, они поспешно один за другим вышли из комнаты. Опечаленного отца следовало в эту минуту оставить в покое. Абай не в силах был больше разговаривать и, видимо, действительно желал остаться один со своей душевной раной.

В тот же день, едва солнце стало клониться к закату, Магаш, Какитай и Муха верхом выехали в Семипалатинск. По пути они должны были завернуть на дальний выпас, где находились конские табуны, и в эту же ночь отправить резвых лошадей в аул для упряжки под возок Абая. Нужно было также отобрать тучных кобылиц и хороших коней для продажи на семипалатинском базаре. Предстоящая поездка Магаша в Алма-Ату требовала немалых денег.

Всю ночь Абай провел в полном одиночестве, переживая мучительное горестное волнение. Заснуть он не мог. Айгерим слышала, как тяжелые вздохи сотрясали могучую грудь мужа. Иногда, разговаривая сам с собой, он что-то шептал, и в голосе его звучала невыносимая тоска. Изредка со всей страстью переживаемого горя он повторял дорогое имя далекого сына: «Мой Абиш!», «Абиш!», «Родной Абиш мой!»

До самого рассвета сердце встревоженного отца не знало покоя. Измученный страданиями и бессонницей, он отдавался теперь на волю слов, рвавшихся из его груди, изливал свое горе мерными строками. Слова его стихов как бы выплавлялись из слез, вздохов, рыданий, рождались в горении скорбной души. Слова шли от сердца, а не от разума, били ключом горячей, дымящейся крови:

Всемогущий аллах! Обращаюсь с мольбой: Не грози, не страши. Обнадежь, успокой.
Умиленно молю… Если б только ты знал, Как он нужен отцу, Мой любимец родной!
Ничего не хочу, Не кричу, не молчу — Лишь молитву одну Потаенно шепчу.[123]

Абай не отдавал себе отчета, что за строки ложились из-под его пера на бумагу. Горечь и тоска клокотали в каждом написанном слове. Смутная тревога железными тисками сжимала его израненное сердце, он чувствовал, словно его терзают острые отравленные когти, каждое мгновенье несло с собой нестерпимую боль. Как долго он писал? И сколько еще осталось в сердце невысказанного горя? Абай не смог бы ответить на эти вопросы. Песня, родившаяся в эту ночь, была стоном его души, предчувствием грядущих бед.

…Не прошло и недели с того дня, как была получена тревожная телеграмма от Абиша, а уже Магаш, закончив все приготовления к дальней дороге, вместе со своим закадычным другом Майканом, а также аульным приятелем Абиша, веселым Утегельды, покинул Семипалатинск, держа путь в Алма-Ату.

3

…Быстрый каурый конь резво мчал по улице Верхних Жатаков легкую кошевку, в которой сидели Абай и Дармен. Натянув вожжи, Баймагамбет прислушивался к певучему скрипу полозьев. Плотно укатанный снег временами звенел, как стекло. Суровая зима стояла в тот год в Семипалатинске. Вечерний мороз покрыл инеем бороды и усы путников, тонкими льдинками слепил ресницы.

Переехав по льду Иртыш, Баймагамбет остановил кошевку возле ворот Кумаша. Не выходя из саней, Абай послал Дармена узнать, нет ли для него письма или телеграммы. От Магаша до сих пор не было никаких вестей. Через минуту Дармен вернулся расстроенный, с пустыми руками.

До заката солнца Абай объехал все дома казахов в Средних и Верхних Жатаках, где приходилось останавливаться ему, его детям или близким родственникам. Нигде не было письма от Магаша. На всякий случай заехали еще к одному знакомому казаху, жившему за базаром в двухэтажном коричневом доме.

Тревога терзала сердце Абая. По его опечаленному лицу и нахмуренным бровям Баймагамбет понимал, какие сомнения тревожат его душу. Когда Дармен опять вышел с пустыми руками, Абай торопливо назвал адрес еще одного дома, находившегося в нижней части слободки, неподалеку от паромной переправы. Это была почтовая контора. Абай сам вошел в помещение, где стоял запах клея и сургуча, и спросил, нет ли среди недоставленной корреспонденции чего-нибудь на его имя из Алма-Аты. Старший чиновник, длиннобородый, с изможденным желтым лицом и очками на кончике носа, по тревожным глазам Абая сразу догадался об особой важности ожидаемого письма и, просмотрев пачку синих и белых конвертов, хранившихся в продолговатом ящике, ответил пространно и обстоятельно:

— Письма на имя Кунанбаева из Алма-Аты нет, должно быть, потому, что в районе Аягуза бушует сильный ураган. По тракту между пикетами Аркат и Аягуз невозможно проехать. Уже неделя, как почта, отправленная из Семипалатинска, застряла в Аркате. По всей вероятности, письмо, которое вы ожидаете, находится там же. Но есть слух, что вчера из Аягуза вышло наконец несколько подвод. Если не произойдет еще какой-нибудь непредвиденной задержки, надо ожидать их прибытия в слободку сегодня ночью. Возможно, завтра же вы и получите ваше письмо…

Это сообщение немного успокоило Абая, и он горячо поблагодарил чиновника.

Покинув почтовую контору, он велел ехать к Какитаю, который жил в центре слободки. Кошевка остановилась возле четырехоконного домика с плоской кровлей. Услышав зов Дармена, Какитай выбежал на улицу и с облегчением выслушал рассказ о том, почему задержалась почта. Абай поручил ему рано утром съездить в почтовую контору, и если там будет письмо, получить его и доставить в дом Дамежан, где Абай останется ночевать.

— Все будет исполнено в точности! — радостно воскликнул Какитай, также с нетерпением ожидавший весточки от Магаша.

Когда уже совсем стемнело, сани Абая остановились у ворот Дамежан. Здесь его ожидали, как самого дорогого гостя. В задней комнате Абай увидел лодочника Сеиля. Среди городских тружеников, с которыми доводилось встречаться, Сеиль особенно привлекал поэта своим мягким характером, здравыми суждениями и превосходным знанием городской жизни. Бывая в Семипалатинске, Абай виделся с ним не только в лодке и на перевозе, — они и в гости друг к другу захаживали.

Обычно сидевший в доме Дамежан на почетном месте, Сеиль, хотя и был ровесником Абая, сразу же поднялся и пошел ему навстречу. Приветствуя гостя, он обеими ладонями пожал руку поэта и проводил его на торь. Во всех повадках Сеиля учтивость горожанина сочеталась с медлительной важностью и сдержанностью степняка. Абаю приятно было встретить хорошего человека, и удрученное настроение его слегка прояснилось.

Сняв шубу с помощью Дамежан и Сеиля, Абай приветливо поздоровался с ними. Он знал, почему лодочник находится в этом доме. После смерти Жабыкена, возможно даже последовав добрым советам Абая, Дамежан и Сеиль породнились: дочку Сеиля Жангайшу, невесту на выданье, Дамежан просватала за своего старшего сына Жумаша и осенью этого года приняла невестку в дом.

Всякий раз, когда Абай приезжал в город, Дамежан звала его в гости, и он никогда не отказывался. На этот раз она была ему особенно рада. Зная, что Абиш тяжело болен и отец сильно горюет, Дамежан хотела выразить ему свое родственное сочувствие, а заодно показать невестку. Да и Сеиль после свадьбы дочки еще ни разу не был в ее доме.

Баймагамбет и Дармен, задержавшиеся во дворе с лошадьми, появились на пороге, и все уселись за маленьким круглым столом. В этот вечер за чаем, а позднее за ужином, который затянулся до полуночи, Абай говорил мало. Ему хотелось послушать рассказы Сеиля и Дамежан, узнать, как живут люди в городе. С удовольствием отхлебывая густой коричневый чай со сливками, который наливала ему сама хозяйка, он расспрашивал Сеиля о зимних промыслах и заработках. Лодочник сначала отвечал скупо и словно бы неохотно:

— Как Иртыш стал — лодка кормить перестала. Ходил на поденную работу, а потом на бойню поступил, к мяснику Хасену.

Абай поинтересовался, что Сеиль делает на новом месте. Лодочник занимался убоем баранов. Дамежан сказала, что ее сын Жумаш тоже работает у Хасена — дубит кожу; уходит на бойню рано утром, возвращается поздно вечером, а зарабатывает гроши.

Так начался разговор о мяснике Хасене и о том, как он притесняет городских жатаков, вроде Сеиля и Жумаша. Они и рассказали Абаю про событие, которое возмутило и взбудоражило сегодня всех женщин, работающих на бойне.

Молодая вдова Шарипа, у которой муж умер во время холеры, оставшись с тремя малышами на руках, поступила к Хасену на чистку кишок. Она приходила на бойню с рассветом и работала не разгибая спины до позднего вечера среди грязи и смрада. Доверенный мясника Хасена, торговец Отарбай, давал ей за это пять с половиной копеек в день и то считал, что платит слишком много. В зимнюю пору городские жатаки, не хуже аульных батраков, соглашаются работать на бойне совсем задаром, за одну похлебку, которую от помоев не отличишь. Хасен умеет находить себе дешевые рабочие руки. Он знает, в каком доме Верхних Жатаков сильнее нужда, и туда посылает своего приказчика нанимать рабочих. Он и ребенка возмет и выжившего из ума старика — только бы подешевле! Будет торговаться за каждую полушку.

— По правде сказать, всех нас Хасен этот обкрадывает! Разве это плата за работу—так, насмешка одна! — сетовал Сеиль.

Дамежан, Жумаш и Сеиль наперебой рассказывали о том, какие унижения и издевательства терпят бедняки Верхних Жатаков на бойне. Но такого позорного надругательства, какое выпало на долю вдовы Шарипы, они сроду не видывали.

Вечером, перед окончанием работы, у ворот бойни появились Отарбай и Конкай — здоровенный смуглолицый жигит с наглыми глазами. Оба они были сильно выпивши и искали, чем бы развлечься. Отарбай объявил, что женщины, очищающие бараньи кишки и желудки, крадут нутряное сало и поэтому их будут обыскивать. Обвинить работницу в краже мяса или курдюка он не рискнул, а сало легко спрятать под платье.

Белолицую и миловидную Шарипу Отарбай и Конкай остановили первой и заставили раздеться. Она сняла верхний дырявый чапан. Потом они потребовали снять камзол и, конечно, тоже ничего не нашли. Тогда Отарбай и говорит:

— Что-то ты больно толстая стала! Наверное, сало под платьем спрятано. Раздевайся!

И они попытались сорвать с нее платье.

Шарипа, не стерпев, плюнула Отарбаю в лицо, а Конкая, схватившего ее за подол юбки, ударила по щеке. Тут-то и началось такое, что и вообразить невозможно. Двое здоровенных мужчин набросились на слабую женщину, сбили ее с ног прямо в снег и давай бить и каблуками топтать. Подоспевший Сеиль не выдержал обиды, и крепко выругал негодяев, вырвал Шарипу из их лап. Те накинулись на него. Сбежались со всех сторон работницы. Крик, плач, каждая выкладывает свои жалобы. «Ну, нет сил терпеть!» Дальше— больше: женщины схватили Отарбая и Конкая и давай их колотить. Пришлось им уносить ноги.

Абай, нахмурив брови, внимательно слушал. Сердце его было переполнено возмущением. Дармен загорелся гневом:

— Как можно мириться с таким позором, да еще где, в городе! Надо судить насильников за гнусное издевательство над женщиной.

К слову Сеиль рассказал, как сам он поневоле попался в сети мясника Хасена.

— Года мои преклонные, а не хочется чтобы мной люди помыкали. Вот я и завел себе лодку, сам хозяин на ней. Но зимой-то ведь лодка не кормит. Бывало, я кое-как перебивался до весны на поденщине: десять дней на одном месте, пятнадцать — на другом. А вот в этом году наслушался рассказов, будто у Хасена на бойне можно копейку зашибить, и решил у него зиму перезимовать. Только Хасен этот прожорливее волка оказался…

И Сеиль рассказал о своей работе, как он встает чуть свет и до позднего вечера занимается убоем баранов. Дело это ему хорошо знакомо, он изучил его в юности, когда впервые пошел в город искать работы. Сеиль сейчас так наловчился, что в день может зарезать и освежевать шестьдесять баранов. Работа нелегкая, но за нее платят всего-навсего пятнадцать копеек, редко-редко двадцать. Да и то при расчете Хасен и Отарбай как начнут щелкать костяшками на своих счетах, так и норовят обсчитать, да еще и приговаривают: «Полкопейки, грош долой! Шальная копейка домой».

Сеиль не стерпел такого надувательства и сказал на днях:

— Прожорливый пес голодной собаке зад лижет! Коли заритесь на мои гроши, трудовым потом заработанные, — нате, подавитесь, спорить не буду!

— Но как же ты все-таки попал в сети Хасена! — спросил Абай.

Немного помолчав, лодочник продолжал со вздохом:

— Есть у меня брат, совсем еще молодой жигит, семнадцати лет. Никак не найдет себе работы. Вот я и надумал сделать его ямщиком, скопить летом деньги и купить ему коня и арбу. Говорили, что войлочник Сейсеке ищет таких жатаков, которые могут на своих лошадях возить грузы в Китай. Приедут они в Вахты, Чугучак — там все дешево. Любой ямщик будто бы в такой поездке барыши огребает. Так же как Хасен заманивал к себе рабочих на бойню, так и Сейсеке ловил ямщиков. Борода у меня седая, а поверил я этим басням. Говорю брату: «Съезди разок, до зимы успеешь обернуться». И отправил его на хорошем коне и новенькой арбе в дорогу. Тридцать ямщиков на семидесяти конях повезли мануфактуру в Вахты, а на обратном пути забрали кожу и шерсть для Сейсеке. Этот чертов войлочник умеет торговать! Его караваны идут в одну сторону до Китая, а в другую до Ирбита и Макаржи,[124] — он в накладе никогда не останется. А вот мой брат получил барыши! Чуть не погиб в дороге, едва до дому добрался. Обморозил руки и ноги, пальцы отняли в больнице, на култышках ходит. Калекой стал, сидит теперь дома; исхудал, даже уши просвечивают. Одним словом, от коня кожа да кости остались, а от ямщика — скелет. Да иначе и быть не могло: в дороге людей кормили одним черным хлебом, и конь впроголодь шагал. Столько мучений принял брат — и все задаром, ни копейки ему не заплатил Сейсеке. Надо идти жаловаться, а брат из дому выйти не может — ноги больные: я день-деньской на работе. И не счесть, сколько людей проклятый войлочник обманул! Мой сосед, лодочник, тоже было решил заняться извозом, а сейчас сидит и плачет. Когда его сын из поездки вернулся, Сейсеке и говорит: «Вот проверим привезенные кожи, и коли обнаружится пропажа или порча — все до копейки взыщем с ямщиков при приемке».

Сеиль умолк на минуту и спросил:

— А вы знаете, как они производят приемку кожи или шерсти?

Дармен усмехнулся и ответил:

— Немного знаем. На твоих глазах обдирают тебя да еще приговаривают: «Доп, шоп можемке! Брак-мрак!»

Сеиль одобрительно усмехнулся.

Вот-вот, именно так! Сейсеке скажет, что кожа, мол, испортилась в дороге, а сам так и норовит шкуру спустить с ямщика. Ему любой повод хорош, лишь бы не платить за подводы. Одна надежда, что все тридцать ямщиков вместе сумеют за себя постоять. Теперь, говорят, они Сейсеке у ворот его дома караулят. Вот какая у нас, жизнь, Абай! И добавил с грустью:

— Говорят: «Вон там золото лежит!» А придешь и медяка нет. Когда бедняк в кабале у богача находится, то ни в степи, ни в городе ему житья нет!


Абай со своими спутниками перекочевал в дом Дамежан. Когда утром гости сидели за чаем, в комнату, приветствуя сидящих, вбежал возбужденный Какитай. Глаза его горели. На улице был сильный мороз, и от сапог жигита шел легкий пар, а густые усы обледенели. Не успел он раздеться, как Абай спросил с нетерпением:

— Был на почте? Письмо есть? Какитай вынул из-за пазухи два конверта.

— Прежде чем ехать на почту, я завернул к Кумашу. — А там их уже, оказывается, получили.

Абай разорвал оба конверта и посмотрел на числа, обозначенные в конце каждого письма.

— Двадцать суток шло, а это двенадцать! — сказал он. — Просил Магаша писать каждую неделю, вот он и писал. А почта задержала, пришли оба вместе.

Абай надел очки и молча начал читать первое письмо. Какитай, Дармен, Баймагамбет и Дамежан сидели затаив дыхание и не сводили глаз с его лица. Письмо заканчивалось стихотворением, в котором Магаш со свойственной ему откровенностью и горячностью изливал свою душу. Прочитав первые строки, Абай тяжело вздохнул:

Он в недуге лежал, полотна белей, Устремив на меня в упор Потускневший во мраке бессонных ночей И покорный страданию взор. Он казался иссохшим стеблем степным Милый брат мой, сердечный мой. И, рыданья сдержав, я стоял над ним И терзался печалью немой…[125]

Абай резким движением снял очки. Лицо его побелело от волнения, глаза наполнились слезами. Ровные строчки письма потускнели, буквы словно таяли, расплывались и наконец исчезли с бумаги совсем. Тогда он закрыл лицо ладонями и застыл в безмолвии. Дармен и Какитай, не выдержав, тоже заплакали. Баймагамбет нахмурился и попросил прочитать второе письмо.

Абай с трудом овладел собой и развернул второе письмо. Оно было менее печальным, чем первое. Магаш писал:

«После нашего приезда Абиш-ага почувствовал себя бодрее. И аппетит у него неплохой. Сон стал спокойнее. Мы очень обрадовались, когда нам сказали, что Абиша можно взять из лазарета и продолжать лечение дома. Доктор нас обнадежил, что больной идет на поправку, и мы повезли Абиша в хороший дом к знакомому казаху. Сейчас он со мною вместе живет в доме нашего друга Абсамата, который, оказывается, приходится нам даже дальней родней по матери. У него во дворе мы держим кобылу и лечим Абиша кумысом, а доктор ходит каждый день. Все надежды возлагаем на аллаха!»

Это письмо внесло в душу Абая небольшое успокоение. Некоторые строчки он перечитывал вслух по нескольку раз. В сердцах друзей затеплилась надежда. Абай попросил бумагу и карандаш — он решил немедленно написать Магашу. Какитай принес маленький сундучок из прихожей и, поставив его возле окна, тоже разложил перед собой бумагу. Расположился писать на подоконнике и Дармен.

Как бы в ответ на стихи, которыми Магаш заключил свое печальное письмо, Абай заговорил созвучными строками, раскрывая в них свое встревоженное любящее сердце:

Я не пишу, а слезы лью. Ты видишь в горести мой дом. Иссякли силы, я стою, Как перед смертным рубежом. Я о себе пишу, аллах, О горе я пишу своем, Ищу забвения в стихах.[126]

Излив свое горе в стихах, Абай переходил к прозе, вновь говоря о своей неизбывной тоске, и опять, захваченный лирическим потоком, возвращался к стихам. Тревога сменяла надежду, надежда — тревогу. То мрачное отчаяние, то робкое просветление. Абай метался, как больной лихорадкой, в груди которого то пылает огонь, то леденеет кровь. Это смятение чувств как бы само собой изливалось в размеренных строках:

То надежда придет, То тоска нападет. Нужных слов не найду, В мыслях полный разброд. …Дух и тело лечи, Отвечай, не молчи, Как он там — я боюсь — Не ошиблись врачи! Хорошо, что с тобой Твой племянник родной. Услужить ему рад Я услугой любой.[127]

Слова привета родным и друзьям вплетались в строки стихов, посвященных Абишу. Понимая, что переживал у постели больного брата Магаш, Абай обратился к молодому поэту с теплой заботой:

Песнь твоя с мукою схожа, Болью она рождена. Мне объясни — отчего же Сам ты лишился сна?[128]

Абай изливал в письме свое душевное волнение, задавая неведомому вопросы, проникнутые страстной печалью, и зная, что никто ему не ответит. Дармен, писавший Магашу, тоже невольно, сам того не замечая, переходил к стихам, рассказывая о том, что он видел и пережил сегодня утром.

На письма глянул Абай-ага И взял их молча, суров и строг. Я видел, как задрожала рука, Когда развернул он первый листок. Абай дочитал письмо до конца, Скупые слезы вытер платком… Кто может измерить горе отца, Чей сын страдает в краю чужом? Мы вместе второе письмо прочли — И искры надежды в сердцах зажглись… О, если б молитвы помочь могли, И пожеланья друзей сбылись![129]

Абай посоветовал своим молодым друзьям написать в Алма-Ату такие письма, которые вселили бы бодрость в Абиша, развлекли его, развеяли угнетенное настроение. Больному, прикованному к постели, дорога каждая, пусть самая скупая, весточка, отвлекающая мысли от болезни. Тогда Какитай и Дармен написали большие послания самому Абишу, рассказав в них об аульном житье-бытье, о семейных новостях и о забавных приключениях, якобы случившихся с ними в дороге. К полудню несколько писем было приготовлено к отправке на почту.

4

Небольшой город с утопающими в садах одноэтажными деревянными домами вольно раскинулся у подножья большой горы. За ровной долиной, что лежала между городом и этой горою, близ дороги, ведущей к ущелью, в тенистом плодовом саду расположился военный лазарет. Два ряда длинных больничных корпусов были обнесены высокой оградой. Летом здесь густо зеленела сочная трава и пышно распускались яркие цветы.

Областной город Алма-Ата законно гордился своим лазаретом. Лет пятнадцать назад приехал сюда главный врач, Лев Николаевич Фидлер, и благоустроил его — отремонтировал заново палаты, улучшил уход за больными, подобрал себе дельных и опытных помощников.

Выхоленный гнедой конь с круто выгнутыми, как опрокинутая чаша, лоснящимся крупом подкатил к лазарету кошевку, в которой сидел Майкан. Без малого час провел он у ворот, терпеливо поглядывая на закрытые двери большого деревянного корпуса. Только после полудня из них торопливо вышел доктор, которого ожидала кошевка.

Спускаясь с крыльца, он на ходу застегивал шубу, подбитую лисьим мехом. Доктор поздоровался с Майканом по-русски — приподняв шапку, поклонился и легко опустился на сиденье.

Гнедой сразу почувствавал, что ослабли тугие вожжи в руках кучера. Он выбросил вперед голову и, качнув ею, понесся иноходью.

Доктор хотя и слабовато, но смело и охотно говорил по-казахски, нисколько не смущаясь весьма небольшим запасом слов, которыми располагал. Слегка подтолкнув Майкана плечом, он сказал, коверкая слова:

— Мое время мало. Иноходец тоже торопится. Пусти! Майкан улыбнулся в ответ.

— Мигом долетим!

Горячий конь, сдерживаемый кучером, выйдя из ворот, махом пошел по большой дороге, ведущей в Алма-Ату. Упираясь ногами в передок саней, Майкан встряхнул туго натянутые вожжи. Вытянувшись всем корпусом, иноходец вихрем помчался под уклон по ровной, прямой дороге в город.

День был безветренный, и с дымчато-серого неба медленно падали крупные хлопья снега. Но от бешеной скачки снег стремительно летел навстречу седокам, бил в лицо и слепил глаза.

Доктор Фидлер был известен в городе не только как прекрасный медик, но и как человек добрейшей души. Недаром русские, казахи, татары, уйгуры, дунгане, кашгарцы и ташкентцы, проживающие в Алма-Ате, всегда произносили его имя с благодарностью.

К Абишу он относился отечески ласково и заботливо.

Гнедой иноходец быстро достиг города и, не сбавляя хода, миновал прямую, как стрела, Колпаковскую улицу, затем ветром полетел по Сельской к Никольской церкви. На улицах Нарымской, Сергиопольской, Гурдэ и на Розовой аллее, не таких ровных, как Колпаковская, ему пришлось чуть замедлить ход, но на Старокладбищенской конь вновь развил бешеную скорость. Словно намереваясь вырваться из оглоблей, он стремительно мчался вперед, встряхивая длинной челкой, раскачивая головой и заглушая уличный шум громким топотом копыт.

Казахи, живущие в степях Сары-Арки, не особенно ценят иноходцев, но в Джетысу ими дорожат более, чем скакунами, и из двух казахов один обязательно держит и холит иноходца. Гнедой достался Магашу и Майкану случайно, и, вспоминая об этом, Майкан каждый раз не преминет похвалить и коня и его прежнего хозяина. Лошади, на которых они приехали из Семипалатинска, совсем исхудали, и Магаш с Майканом отправились на базар к Никольской церкви с намерением приобрести хорошего коня. Здесь они познакомились с семиреченским казахом Датом, который сразу просветлел лицом, узнав, что разговаривает с родственниками Абая. Как и большинство здешних казахов, Дат слышал об Абае, любил его стихл и многие из них помнил наизусть.

Услышав от Магаша, что любимый сын Абая находится в лазарете, а он сам, младший его брат, по поручению отца приехал навестить больного, Дат спросил, не может ли он чем-нибудь помочь. Магаш ответил, что хочет купить на базаре доброго коня. Дат отрицательно замотал головой.

— Здесь вам коня искать не стоит. Как вы, дорогой, будете торговаться, бить по рукам с чужими людьми, которые не знают ни вашего имени, ни того, чей вы сын? Для меня вы по возрасту младший брат, и я не могу позволить, чтобы сын Абая искал себе лошадь на базаре. Вот вы остановились у Абсамата, он мне тоже друг. Поедемте к нему и что-нибудь придумаем.

И он повез Магаша и Майкана к Абсамату, где нежданно-негаданно подарил им своего знаменитого жеребца, который был широко известен в городе как «гнедой иноходец Дата» и ценился наравне с «кунжесир» — платой за убийство женщины. Хозяин снял с коня седло и, передавая повод в руки Магаша, сказал:

— Возьми его и отдай Абаю-ага. Скажи, что этого коня шлет ему один из сыновей Большого Жуза.

Вот какая история была у гнедого иноходца, который мчал Майкана и доктора Фидлера к Ташкентской аллее. В тот памятный день они также ехали вместе с Датом к Абсамату и тоже по Старокладбищенской улице.


Доктор просидел возле Абиша около часа. Он не мог сказать ничего утешительного — за последние три-четыре дня здоровье больного ухудшилось. В тяжелом положении находился и врач. На его глазах медленно угасала юная жизнь. С каждым днем Абиш становился все слабее и слабее. Наука, которой, казалось бы, в совершенстве владел Фидлер, была бессильна остановить страшную болезнь.

Когда в Алма-Ату приехали родичи Абиша и их присутствие приободрило больного, доктор разрешил ему покинуть лазарет и продолжать лечение дома, охотно согласившись посещать его через каждые три дня. Он сам присматривал за тем, как в доме Абсамата готовили комнату для больного. По приказу врача из нее были вынесены ковер, тускииз, сырмак, текемет[130] — все, что легко пылится. По его предписанию во дворе Абсамата доили для Абиша трех кобылиц. Как врач, Фидлер все еще выписывал рецепты на слабенькие лекарства, хотя и сознавал их сомнительную пользу. Во время визитов к своему пациенту он тщательно выслушивал его и в сотый раз давал наставления, как надо вести себя, как беречься от утомления и простуды.

— Дотянуть бы мне до весны, — медленно, с трудом говорил Абиш. — Добрался бы я как-нибудь до родной земли и встретил там лето…

После приезда Магаша, который живо напомнил ему о доме, получая частые письма от отца, братьев, матери и особенно от любимой жены, Абиш ощутил страстную тоску по родному гнезду и близким.

Услышав, что Абиш стремится уехать на родину, Фидлер ответил не сразу. Он задумчиво перевел взгляд с лица больного на окно. Медленно падали редкие хлопья снега. За окном маячили оголенные серые деревья. Высокие стволы и густые сучья, переплетенные в причудливом рисунке из ломаных линий, казались заколдованным сказочным миром, застывшим в непробудном холодном сне.

Горбатые серые тучи загромоздили южное небо. День стоял хмурый, он навевал на Фидлера грустные мысли. Трудно было обнадеживать больного, и нечем было его утешать. В умных карих глазах доктора легко было прочитать смущение. Все же он сказал:

— Весной, Абдрахман, вы, конечно, поедете к себе… — Замялся на мгновение и продолжал: — Вот потеплеет, и, пока пыли не будет, тронетесь в дорогу… Потихоньку доберетесь до родных мест.

Чувствовалось, что доктор сам плохо верит своим словам. Сколько раз он приезжал к Абишу — и всегда переживал чувство мучительной неудовлетворенности. Многих жителей Алма-Аты он отстоял от смерти, многим больным вернул здоровье. По городу ходили легенды о всемогущем докторе Льве Николаевиче, успешно лечившем от всех болезней. В городе было мало хороших врачей, Фидлеру приходилось даже заниматься хирургическими операциями, и он делал их прекрасно. Вот только, столкнувшись с Абишем, он испытал горькое чувство своей беспомощности. Его лекарства не приносили больному никакой пользы. Абиша поддерживала только слепая вера в знаменитого врача, который аккуратно через каждые три дня навещал его, выслушивал и выстукивал. Это была единственная опора для юной души, еще не потерявшей надежды на выздоровление.

Правдивый характер Фидлера не позволял ему прибегать ко лжи в разговорах с Магашем. Он видел на лице жигита печать тяжелого горя, видел слезы, жгучие, как яд, и все же всегда говорил ему только правду:

— Не могу ничем утешить вас, дорогой! Не могу вам лгать, мой голубчик! Здоровье Абдрахмана не радует! Что же делать, туберкулез — болезнь пока неизлечимая!

И после сегодняшнего визита он ничего не сказал утешительного и уехал так же, как уезжал прежде, — с тяжелым чувством своего бессилия.

Когда Магаш, усадив доктора в сани, вернулся в комнату, он увидел брата читающим вновь прибывшие письма. Абиш так близко держал перед глазами листок почтовой бумаги, что, казалось, хотел закрыть им свое лицо. Но Абиш не читал. Он лежал угнетенный, в глубокой печали, приложив к побледневшим тонким губам, будто целуя, письмо от Магиш.

Услышав шаги Магаша, Абиш поднял тонкие удлиненные брови.

— Посмотри, — тихо произнес он, указав глазами на письмо, — Магиш вложила в конверт два чистых листка бумаги… желтый и красный… Она пишет, что пожелтела от тоски и горя… А малютка моя Рахиля уже начала ходить. Она цветет, как алый тюльпан… Желтый листок — это моя Магиш, а красный — моя Рахиля…

Тонкие брови Абиша вздрогнули, на глазах выступили слезы, ноздри затрепетали, и он повернулся лицом к стене. Несколько минут больной лежал молча, потом тихо прошептал:

— От горя пожелтевшая, моя Магиш… Красным тюльпаном цветет Рахиля…

Желая отвлечь брата от тяжелых дум, Магаш напомнил ему о письмах Дармена и Какитая — тех самых, что были написаны по совету Абая, чтобы развеять мрачное настроение больного. Но Абиш не обратил внимания на слова Магаша. Он тихо просунул под подушку исхудавшую руку и достал полученное накануне письмо отца. Больной перечитывал его несколько раз. Под подушкой хранилось и другое письмо Абая, неделю назад пришедшее из Семипалатинска. Прочитав стихи отца в двух его письмах, Абиш тихо сказал брату:

— Наверное, отец сильно встревожен… Он становится верующим… Ты заметил, Магаш, в этих своих стихах он обращается с мольбой ко всевышнему. Когда у человека иссякают силы и пропадает надежда, ему только и остается, что мольбы и просьбы…

Абиш умолк, затем попросил Магаша принести кумыс. Сделав два глотка, он отдал пиалу и задумчиво сказал:

— Больнее всего меня гложет мысль, что отцу не удалось осуществить свою мечту. Учил меня… Воспитал… С радостью и надеждой смотрел на меня, думал, что я достигну многого… Сколько раз он говорил мне: «Вернешься с большими знаниями, станешь служить своему народу, и тогда я буду самым счастливым отцом на земле». И нет ему счастья… Как подумаю об этом — горечь, словно яд, отравляет меня, не дает мне покоя…

Крупные частые слезы потекли по исхудалым, пожелтевшим щекам Абиша. Магаш молчал, закрыв лицо платком.

Алма-атинская зима была на исходе. Больной уже не мог подняться с постели, не мог отвечать на письма, каждую неделю приходившие из Семипалатинска. За него писал Магаш. Вытянувшись, Абиш неподвижно лежал на спине и задумчиво смотрел в потолок. Он так исхудал, что тело его, утонувшее в пуховой перине, словно слилось с постелью.

Сегодня день весны особенно ясный. Иссиня-голубое небо, радостно озаренное щедрым солнцем, сияет прозрачной чистотой. На ветвях стройных высоких тополей беспрестанно каркали вороны, словно давая знать о приближении весны. На улицах резвилась многоголосая детвора, торопливо шли жизнерадостные люди; позванивая медными колокольчиками, проносились санки. Челки, гривы и хвосты лошадей — в красных и зеленых лентах, на сиденьях санок— яркие цветные ковры. Несколько таких саней с гармонистами и веселыми седоками промчались мимо окна, наполнив улицу радостным гомоном.

Город шумно готовился к большому празднику. А в доме Абсамата — тишина. За столом сидит Магаш и что-то пишет. В углу на высокой кровати лежит его любимый брат. Ничто не в силах отвлечь мысли Магаша от страданий Абиша. Он только на миг бросил взгляд на шумную улицу, где царило веселое оживление, вновь устремил взор на единственного друга, которому можно было доверить тайну, — на бумагу. Быстрой рукой он набросал еще несколько строк.

Абиш понял — брат писал стихи. Он протянул руку и властно шепнул:

— Кончил стихи? Дай!..

Магаш не знал, как быть. Можно ли показать стихи больному? Не будет ли это жестоко и грубо! А не дать — он обидится!

Абиш почувствовал колебания брата.

— Не смущайся, я все понимаю!.. — тихо сказал он. — Знаю, ты написал правду… Дай же…

Магаш протянул стихотворение. Абиш попросил кумыса и двумя глотками промочил горло; желая успокоить Магаша, через силу улыбнулся.

— Посмотрим, что написал мой брат, начинающий поэт, — шутливо сказал он, — увидим, как расценивает мое положение дорогой Магатай.

Магаш по-прежнему молчал. Подойдя к постели брата, он сел рядом, облокотившись на спинку кровати, Абиш держал листок бледными, почти прозрачными, длинными пальцами и читал про себя:

Сижу у ложа больного, И горькая дума со мной. Он кашляет — снова и снова, Он трудно дышит, больной. И в сердце моем отдается Кашель его глухой, Когда он за грудь берется Прозрачной своей рукой. Мужественно, как воин, Встретился он с бедой: Взгляд, как всегда, спокоен, Взгляд, как всегда, прямой… А в доме все гуще тени… И, стиснув ладони рук, Он молит об избавленье От нестерпимых мук.[131]

Прочитав стихотворение, Абиш долго лежал молча, собираясь с мыслями, и пристально вглядывался в лицо брата. Наконец тихо заговорил:

— Пока я болею, вы пишете стихи — ага, Дармен, Какитай и ты… Лучше бы им родиться не в печали, а в радости. Для жизни они должны рождаться…

Он помолчал немного и сказал то, о чем долго размышлял последние дни:

— Читаю ваши стихи и вижу— вы становитесь настоящими поэтами. Кажется, таких стихов на казахском языке еще никто не писал…

Абиш задал себе вопрос и, подумав, сам ответил на него.

— Ведь то новое, прекрасное, что есть в ваших стихах, пришло к вам через моего отца от русской поэзии. Но зачем же уделять так много внимания горю? Передай об этом моему ага. Я ему часто говорил, когда мы с ним беседовали о стихах… Русская поэзия, русское искусство наших дней помогло отцу сесть на крылатого коня, высоко подняться. А самое светлое и радостное еще впереди. Вот и надо смотреть вперед. Будущее России велико и славно! Об этом мне довелось слышать в Петербурге и Москве от многих людей. Павлов и его друзья верят в это будущее! Нам, живущим в Семипалатинске, Алма-Ате и других глухих углах, надо понять Россию. Скоро взойдет над нею заря…

Абиш говорил горячо, страстно. Утомленный, он умолк и долго лежал неподвижно. Затем молча протянул руку Магашу — снова попросил кумыса. Сделав глоток, он заговорил опять:

— Каждый день кто-то рождается и кто-то умирает. А народ живет, общество движется своей дорогой. Что такое один человек? Разве мир без него погибнет? Не поддавайтесь горю!

Грустно улыбнувшись, Абиш взял в руки листок со стихотворением брата и сказал:

— Что с тобой, дорогой? Все время ты предаешься грусти и проливаешь слезы. Мне это не нравится. Оставь печальные мысли. Отправляйся в город, проветрись, повеселись!.

В это время вошел Абсамат, чтобы позвать Магаша обедать. Абсамат сделал рукой знак Магашу, вызывая его, но Абиш запротестовал. Он подозвал к себе хозяина дома, а брата послал за Утегельды и Майканом.

Два веселых жизнерадостных жигита, привыкшие понимать больного по малейшему движению бровей, постоянно находились в соседней комнате. Сейчас, войдя к Абишу с тревогой, они увидели его радостное лицо. Лежа в постели, он держал за руку Абсамата. Утегельды и Майкан осторожно приблизились к кровати.

Абиш приветливо глянул на друзей и сказал слабым голосом:

— Мой Магаш не выходит из дома, даже пожелтел от скуки. Сегодня у русских замечательный праздник — масленица. В этом городе умеют широко праздновать. Я слышу, Алма-Ата полна песен и веселья. Запрягайте, друзья, коней и поезжайте вечером в город. Будут скачки, испытайте гнедого иноходца. Повеселитесь и вы на широкой русской масленице, покатайтесь… Магаш, Утеш, собирайтесь! Ты, Абсамат, сам поведи гнедого и обгони всех иноходцев города. Я дам тебе приз за это!

Магаш, Утегельды, Майкан и Абсамат многозначительно переглянулись. Робкая надежда шевельнулась в их сердцах. Видимо, Абиш почувствовал себя лучше. Они заулыбались, закивали, заговорили, перебивая друг друга:

— Хорошо, хорошо! Поедем!

— Всех обгоним? Всех!

— На поправку идет! — радостно воскликнул Абсамат; выразив общее настроение. — Как хорошо на сердце! Дай бог удачи!

Абсамат и Майкан потихоньку, никому не говоря ни слова, уже давно и очень старательно готовили гнедого к масленичным скачкам. В вечерние сумерки Абсамат запрягал коня в маленькие санки и подолгу гонял его иноходью, а иногда, обнаружив еле заметный пот у него в паху, ставил остывать до середины ночи. Чтобы не мешали прохожие, Абсамат выезжал либо на Ташкентскую дорогу и мчался к Каскелену, либо ветром летел в сторону Семипалатинска, минуя Разбойничий сад — Муттаимбак. Иногда он по пути заезжал к своим родичам, проживающим в Байсерке.

В этот день после обеда четыре жигита запрягли коней и на двух санях выехали из ворот дома на широкую улицу.

Магаш и Утегельды поместились на заднем сиденье кошевки, а Майкан, искусный в управлении конем, занял место кучера. Он сразу же пропустил вперед санки Абсамата, уступив дорогу гнедому иноходцу.

Сегодня Магашу и его друзьям город показался особенно нарядным и праздничным. Вспомнив Семипалатинск, они начали сравнивать его с Алма-Атой. Как прекрасен снежный хребет Ала-Тау, заслонивший своей мощной грудью южную сторону прозрачного синего неба. Этот могучий сказочный великан вызывает восхищение в каждой живой душе. Глядя на него, невольно хочется воскликнуть: «Как он высок и прекрасен!» Правда, в Алма-Ате все дома одноэтажные, деревянные, в отличие от Семипалатинска, где на центральной улице стоят красивые каменные здания. Но зато сколько здесь фруктовых садов! И как прекрасны стройные пирамидальные тополя, тянущиеся к небу, ветвистые березы и могучие дубы на прямых, словно стрелы, улицах! А тенистые сады — они под стать великану Ала-Тау! Это не сады, а настоящий лес.

— Неужели все деревья в городском саду посажены в один день? — с наивным удивлением расспрашивал Магаша Утегельды. — Как можно было закопать все корни в один час?

— Почему же за один?

— Да потому что все они одинакового роста, словно гривы стригунов-двухлеток, срезанные весной одновременно. Какой бог вырастил их рядышком такими ровными?

В свое время, когда Абиш был покрепче здоровьем, он много рассказывал Магашу об Алма-Ате. И сейчас Магаш поделился тем, что слышал от брата.

— Восемь лет назад здесь было страшное землетрясение. Погибло много деревьев, пришлось сажать вновь. Ты правильно подметил, их действительно сажали в одно время, поэтому они кажутся одинаковыми.

Утегельды, сын степей, до сей поры видел лишь горы Чингиза, где вовсе нет деревьев, и он не в ладах со всем здешним. Он не чувствует красоты зеленого города. Семипалатинск ему нравится больше. К тому же он приехал в Алма-Ату в начале зимы и не видел всего великолепия фруктовых садов, когда на их ветвях пламенеют крупные плоды.

— Что хорошего в этих деревьях, — недоумевал он. — Одним ворам раздолье! Особенно летом, когда сады листьями покроются: они же первые помощники грабителю! В такой тени спрятаться ничего не стоит. А если вор на гору, на этот ваш хваленый Ала-Тау, в лес заберется, так его там и совсем не поймаешь. Все эти ущелья, леса да вершины — прямо воровской притон, так вот и кличут: «Хватай, кради, беги ко мне, прячься!»

Магаш засмеялся:

— А ты видел хоть одного вора в этом городе? Сколько месяцев ты живешь здесь, но разве слышал, чтобы кто-нибудь закричал «караул»?

— Вот это-то и непонятно, что их нет, — изумился Утегельды. — Но если бы мне пришлось воровать, то я занялся бы этим делом только в Алма-Ате.

Майкан и Магаш искренне рассмеялись.

— Живешь в большом городе, чуть ли не на многолюдном базаре, а так рассуждаешь! — сказал Майкан. — Стыдись! Какое тебе дело до воров!

Но Утегельды не сдавался.

— Нечего меня стыдить! Если хотите, то так и сам Абай-ага думает! Однажды я его спросил: «Почему во всем нашем роде Тобыкты кононокрады водятся главным образом в родах Мырза и Божей?» А он мне, знаешь, что ответил. Посмотри на их зимовку и летовку. Кругом неприступные скалы, ущелья, глубокие овраги. Сама местность — словно воровское гнездо. Сама земля их учит: «Укради лошадь, притащи сюда, скройся в первом ущелье и режь тут же!» Вот что сказал мне Абай-ага. Так вы со мною не шутите! Не на такого напали! — И, лукаво улыбнувшись, добавил: — Уж если улица воров укрывает, так что же и говорить о садах!

Магаш засмеялся, но ничего не ответил.

Майкан остановил коня на углу улицы Гурдэ — отсюда было удобно наблюдать за рысаками и иноходцами, мчавшимися по Сельской улице. Абсамат присоединился со своим гнедым к иноходцам, начавшим далекую скачку. Множество саней с хрустом и свистом летело по широкой снежной улице. Мимо пронеслась тройка, звеня бубенцами. В широкой кошевке сидели подвыпившие мужчины и женщины и горланили разухабистую песню. Крестьянские кони, откормленные овсом и отрубями, неуклюжие и веселые, как и их хмельные хозяева, скакали во всю мочь под хохот и насмешки уличной толпы. Исчезла тройка, а следом за ней промчались английские рысаки — длинноногие стройные красавцы с выгнутыми дугой шеями, прямыми ушами и подрезанными хвостами. Взвихривая снег, сани мчатся вперед по Сельской улице.

Поднимая снежную пыль, пролетают гнедые, белые и карие иноходцы казахской породы, стремглав несутся русские рысаки.

Скачки только что начались. Иноходцы должны были пройти по улицам Колпаковской и Сельской, достичь Ташкентской аллеи, затем, обогнув парк, вновь вернуться на улицу Колпаковскую, промчаться по Сельской и остановиться на скотном базаре, на площади перед белой церковью.

Прослышав о пути скачек, народ валом валил к белой церкви, чтобы увидеть подход коней к финишу. Магаш, Майкан и Утегельды сели в сани и тоже поспешили к базарной площади, где уже собралась многолюдная толпа, в которой немало было гимназистов в светло-серых шинелях с серебряными пуговицами. Появились и чиновники с золотыми кокардами на фуражках. Они пришли сюда с женами. Однако больше всего было в толпе полицейских; урядники и стражники, придерживая сабли, косились на свое начальство — франтоватых ротмистров в голубых шинелях и белых перчатках.

Не даром, когда Абиш был еще здоров и поинтересовался у одного из просвещенных старожилов города: «Кого больше всего в Алма-Ате?» — то получил ответ: «Духовенства и полиции. Ведь у нас по городскому бюджету на полицию ассигновано в десять раз больше, чем на врачей и больницу».

Шакирды из медресе и хальфе из пяти мечетей, надвинув на лоб татарские шапки, тоже пришли взглянуть на запретное для них масленичное гулянье. Щеголяя богатыми лисьими и енотовыми шубами, важно прохаживались русские и татарские купцы, таранчинские и казахские торговцы.

«Один прыгает от сытости, другой от стужи!» — говорит пословица. Среди сытых, довольных, празднично настроенных людей ходили с протянутой рукой нищие, вымаливая подаяние. Бросались в глаза жалкие лохмотья хлеборобов-переселенцев, приехавших в богатое Семиречье из далекой России и оставшихся здесь без крова над головой, без куска хлеба. Были здесь и бедняки-казахи, обнищавшие после джута, бездомные, голодные и иззябшие женщины, старухи и старики.

В толпе любопытных Магаш встретил и казахских чиновников, хорошо знающих Абиша. Они бегло поинтересовались здоровьем больного и сразу первели разговор на гнедого иноходца, — их интересовало, как Абсамат готовил к скачкам своего знаменитого коня.

Вечерние сумерки сгущались. На улице не было ни одного фонаря. Толпа, ожидавшая перед церковью возвращения иноходцев, волновалась. Конечно, в темноте можно было увидеть белого коня, а как отличить гнедого от буланого, вороного от каурого? Попробуй догадайся, какой из них придет первым! Но алмаатинцы все же не расходились. Скачки устраивались только один раз в году, и каждый с жадным нетерпением хотел взглянуть на победителей. Сгрудившись на площади с южной стороны церкви, толпа разделилась надвое, оставив широкую дорогу для проезда лошадей. Чиновники и купцы то и дело смотрели на часы, а простой народ нетерпеливо обменивался короткими возгласами:

— Скоро ли?

— Вот они, близко уже!

— Едут, едут!

— Сейчас вернутся!

И действительно, в полуверсте показалось что-то темное — какое-то пятно, словно шар, катилось по широкой дороге, охраняемой полицией, с каждой секундой увеличиваясь в размерах. Это летели, поднимая снежную пыль, запряженные в легкие санки иноходцы.

Вдруг Магаш и Майкан вскрикнули в один голос. Обогнав десяток иноходцев, два коня, белый и гнедой, шли голова в голову. Из толпы кто-то крикнул:

— Абсамат! Гнедой иноходец! Жми!

Когда завиднелась церковь и послышался нестройный гул толпы, Абсамат еще крепче уперся ногами в передок саней и на секунду изо всей силы натянул вожжи. Гнедой, закусив удила, рванулся вперед, чуть не вырывая из плеч онемевшие руки ездока. В тот же миг Абсамат, приподняв вожжи, изо всей силы ударил ими коня и крикнул пронзительным голосом:

— Чу-а! Ай-да!

Гнедой почувствовал, как сразу ослабли вожжи, которые сдерживали его все время. Откинув вверх челку и высоко забрасывая голову, словно желая удариться ею о дугу, он сделал резкий бросок вперед.

Но белый иноходец известных богачей купцов Абдувалиевых все еще скакал рядом, не отставая ни на шаг. Гнедой, кажется, только теперь почувствовал близость финиша. Услышав резкий, повелительный возглас Абсамата: «Аит, чу!» — стал заметно отделяться от своего соперника.

Гнедой обходил белого иноходца — вначале он шел впереди на голову, потом на шею и наконец выдвинулся на весь корпус. Некоторое время Абсамат еще чувствовал на левом плече густой горячий пар из ноздрей абдувалиевского коня. Белый иноходец отставал. С каждой секундой гнедой набирал скорость. Вот он уже на целых полквартала опередил своих противников и, подобно падающей звезде, пролетел по середине широкой улицы к финишу, где его встретила восторженными криками ликующая толпа.

Гнедой иноходец, о котором в этот вечер складывались в городе легенды, в несколько минут домчал Абсамата до дома. Следом подкатил и Майкан.

В передней жена Абсамата, его дети и работники помогли вошедшим раздеться. Весть о победе гнедого на скачках привела весь дом в неописуемый восторг. Чтобы не занести уличный холод в комнату Абиша, друзья задержались в прихожей. Они обогревались и обменивались впечатлениями о скачках, окончившихся блистательным успехом гнедого.

Когда через несколько минут они вошли в комнату больного, Абиш еще не спал, хотя глаза его были закрыты. Чуть приподняв руку, он жестом пригласил вошедших подойти поближе к постели.

— Пришел первым… Я слышал… Поздравляю… Абсамат… Я тебе приготовил приз…

И Абиш вытащил из-под подушки длинный кинжал с рукояткой из слоновой кости. Серебряные ножны блеснули затейливыми узорами, нанесенными рукой искусного кавказского мастера. Когда Абиш лечился летом в Абастумани, он приобрел этот кинжал на память о Кавказе, а сейчас подарил его Абсамату.

Довольный подарком, Абсамат вместе с Магашем вышел из комнаты больного, и все направились в гостиную, где был приготовлен чай. Возле низкого раздвижного стола, накрытого красной скатертью, сверкал ярко начищенный медный самовар. На столе возвышалась гора баурсаков, стояли банки с маслом, медом, жеитом,[132] сахаром, и конфетами. Все опустились на корпе, и снова начался разговор о сегодняшней победе гнедого иноходца.

В это время открылась наружная дверь и послышался скрип тяжелых казахских сапог. В гостиную вошли два пожилых бородатых человека — один высокого роста, в куньей шапке, другой широкоплечий, ниже его, с сединой в волосах. Абсамат, узнав вошедших, сразу поднялся. Магаш и Майкен последовали его примеру, — они тоже узнали представительного румяного человека в куньей шапке. Это был Дат.

Хозяева дома сразу же окружили гостей, помогли раздеться и провели на почетное место. Чтобы удобнее было полулежать, жена Абсамата принесла подушки.

— Ассалау-малей-куум, ассала! — громко приветствовали гости.

Дат, которому все присутствующие оказывали знаки особого уважения, был одет в дорогой ламбуковыи камзол с короткими рукавами, из нагрудного кармана которого свисал кончик золотой цепочки. Почетный гость поздравил Магаша и Абсамата с победой гнедого, а затем познакомил собравшихся со своим спутником:

— Мой друг. Имя его вы, наверное, слышали. Оно известно по всему Джетысу, не только в Алма-Ате. Наш прославленный акын — Джамбул.

Этого человека с небольшими зоркими глазами и розовыми щеками Абсамат хорошо знал. Магаш его видел впервые. Они обменялись рукопожатием, и Джамбул, едва присев к столу, стал делиться своими впечалениями о скачках, которые он наблюдал с начала до конца.

— Быстроногий конь! — сказал он, обращаясь главным образом к Магашу. — Пришелся мне по душе!.. Все тюре и простой народ восхищались им. Покорил все сердца. Радуюсь за тебя! Пусть всегда твой путь будет счастливым! Слышал, ты сын хорошего человека. У тебя отец красивый и конь прекрасный, Магаш-мирза!

Джамбул переживал пору расцвета своей творческой жизни. Песенное слово у него, как говорится, не на кончике языка, а на кончиках губ. Красноречивый акын сразу завоевал всеобщее расположение.

— Говорят, хороший человек никогда не чуждается людей, — с улыбкой глядя на Джамбула, заметил Майкан. — Акын чуть раскрыл рот — сразу высказался обо всем.

Магаш в знак согласия молчаливо кивнул головой. С первого дня своего приезда в Алма-Ату ему часто доводилось слышать имя Джамбула. Сейчас он с большим интересом посматривал на широкоплечего акына, на его скуластое лицо, огромный лоб и умные, живые глаза.

Дат сказал, что они собрались было навестить Абиша, но, узнав, что Магаш с друзьями поехали на скачки, решили и сами отправиться туда же. А вот сейчас наступил вечер, и нельзя зайти к Абишу — после заката солнца навещать больного не принято. Магаш, Утегельды и Абсамат понимающе кивнули. Действительно, есть такой обычай, обязательный для хорошо воспитанных казахов, и пожилые люди его никогда не нарушают.

— Утром зайдем к нему! — сказал Дат.

Жена Абсамата без устали наливала гостям чай. После долгого пребывания на улице они пили с явным удовольствием. Большой медный самовар опустел, и на смену ему принесли другой — пузатый, еще более вместительный.

Во время чаепития любознательный Джамбул задавал Магашу один вопрос за другим. Он хотел поподробнее узнать об Абише, как Абай обучал своего сына, что пишет ему из Семипалатинска. Магаш отвечал охотно и даже прочитал акыну несколько писем Абая, написанных в стихах. В одном из них с благодарностью упоминалось имя Абсамата. Дат оживился.

— Да, да, надо делать добро хорошим людям! — очень довольный, сказал он. — Не зная Абсамата, не видев его в лицо, Абай благодарит его в стихах. Бог да будет милостив к тебе, Абсамат! За твое доброе дело все уйсуны, дулаты,[133] да и весь Большой Жуз тысячу раз тебе спасибо скажут. Если уж твое имя стало известно в Семипалатинске, то пусть умножатся твои друзья в Алма-Ате. За твои заботы о добром сыне уважаемого Абая ты достоин большого почета.

Джамбул стал настойчиво просить Магаша прочитать стихи отца, которые тот помнил наизусть. Магаш не смог отказать, и вот зазвучали прославленные стихи об акынах и песне. Абай жестоко высмеивал продажных, хвастливых певцов, которые бродили по аулам, лестью и унижением вымаливая, словно нищие, милостыню у богатых баев.

Джамбул слушал стихи Абая с радостным изумлением. Прищелкнув языком, Он сказал:

— Первый раз слышу. Ни один казах так не пел. Здесь все ясно: сам — весы, сам — судья; если умеешь понимать, вникай в каждое слово.

А Магаш уже читал стихи:

О казахи мои! Мой бедный народ!..

Джамбул слушал с волнением, стараясь не пропустить ни одного слова.

— Погруженный в горе муж! — воскликнул он. — Скоро ли наступит светлый день, который прояснит и твое чело? Сокол мой, обнимающий взором бесконечную даль! Ты зовешь мир к прозрению. Дорогие слова! В мою душу, не видавшую света, они вошли солнечным лучом. Прочитай мне еще, брат мой Магаш.

После того как гости опорожнили пузатый самовар, закончилось чаепитие и жена Абсамата внесла огромную деревянную чашу, наполненную кумысом, Джамбул, сидевший по левую руку Дата, взял свою домбру и пересел к Магашу.

В этот вечер джетысуйский акын прослушал много песен Абая, которые по очереди пели Магаш и Утегельды, а перед ужином поделился своими впечатлениями от того неведомого и дорогого, что узнал впервые, и его слова звучали как зрелый итог большого раздумья.

— Если подумаешь о том, где истинное благородство сердца, где подлинные сокровища души, — оказывается, только у Абая, — сказал он. — Испокон веков люди с почтением говорили: «Так сказал Кабан-акын». Или: «Вихрем носились Кулан аян Кулмамбет, Дулат, Майкет, Суюмбай из Шапрашты». Их возвеличивали, но они как были маленькими, так и остались. Если Абай — океан, то мы лишь крохотные озера! Правда, мы слагали песни, вызывая у одних смех, а у других злость. Но то великое, чего ждала родная степь, у нас не рождалось.

Только один Абай — заступник народа; в нем соединилось все: великий ум, песенный дар, большое чистое сердце! Он — пример для нас, акынов. Магаш мой, я хочу, чтобы твой замечательный отец стал для меня добрым старшим братом. Пусть дойдут через тебя до него эти мои слова. Вот мой горячий привет ему…

Джамбул склонился над домброй, и пальцы его затрепетали по струнам, извлекая глухие звуки. Акын запел:

Внемлем песне могучей, новой, Пробудившей родимый край. Потрясенные силой слова, Внемлем песне твоей, Абай![134]

Магаш, завороженный, слушал Джамбула, восхищаясь его проницательным умом, его зоркостью, открытым, отзывчивым сердцем. И Магаш просил Джамбула петь еще и еще.

К его просьбе присоединились и все остальные. Акын, не стал отказываться и до самой полуночи, не выпуская домбры из рук, пел одну песню за другой.


Таял снег, обнажая черную сырую землю. Тяжелые облака то собирались над вершинами Ала-Тау, то, перевалив через заснеженные хребты, нависали над городом. Серые, неприветливые дни навевали гнетущую тоску. Томительная влажность воздуха губительно отражалась на самочувствии Абиша. Он говорил еле внятно, шепотом, да и дышал уже с большим трудом. Абиш настолько обессилел, что перестал даже просить пить. Однако мысль его работала ясно, как у здорового. Все, что происходило вокруг него, всякий шорох и каждое произносимое слово Абиш хорошо слышал и понимал. За последние три дня он ни разу не произнес имени брата. А еще так недавно, смотря на Магаша, с любовью и нежностью повторял: «Мой Магатай!»

Сегодня днем, потерявши последнюю надежду, Магаш понял, что наступает конец. Сидя в одиночестве, писал он горестные стихи, слова прощания, посвященные умирающему брату.

Где предел печали моей? Кто душе возвратит покой? Неужели в расцвете дней Ты покинешь нас, дорогой? Я не в силах произнести Слово «смерть», о тебе сказать… Пламя скорби горит в груди, И глаза мои жжет слеза.[135]

В эти печальные дни, почуяв отцовским сердцем приближение рокового срока, Абай прислал телеграмму с просьбой немедленно протелеграфировать ему «обо всем подробно».

Телеграмму получил Майкан и передал Магашу, который и прочитал ее брату. Абиш выслушал молча и только глазами показал на записную книжку, лежащую на столике у его изголовья, возле лампы. В его взгляде Магаш прочитал молчаливый приказ.

— Вот мой ответ отцу! Посмотри…

И Магаш прочитал ровные строчки, написанные по-арабски:

«Ага, прощай! Не смог осуществить твою мечту, не смог отдать людям все, что имел! Другая кручина моя — Магиш! Моя радость!.. Любимая жена! Душа моя чиста и преданна тебе!.. Целую Рахилю…»

Если за день до того Абиш перестал общаться с людьми словами, то в этих строках он как бы порывал связь с мыслями и чувствами живых.

В дом Абсамата стали заглядывать посторонние люди, прослышавшие о тяжелом состоянии Абиша. Они приходили по двое, по трое, сочувственно спрашивали о состоянии больного и потихоньку уходили. Пришел и Дат, только что вернувшийся из дальней поездки. Узнав, что конец близко, он потемнел лицом и сказал:

— Долгое время был в разъездах, не мог побывать у тебя. Сегодня встретил Бакия и говорю ему: «Твой родич — мой друг. Пойдем навестим». Вот и пришли, дорогой!

Магаш стал было тихонько рассказывать о том, как плохо сейчас Абишу.

— Не надо об этом говорить, дорогой! Все понимаем! Пусть бог пошлет ему облегчение!

В областном управлении Алма-Аты, в окружном суде, в канцелярии уездного начальника работали толмачами аргынцы и найманцы, знакомые и незнакомые Абишу. Они пришли все вместе попрощаться с умирающим. А после неведомо откуда появились незваные и непрошеные гости — хальфе, муэдзины в чалмах, пожилые шакирды. Пучеглазый чернобородый хальфе со впалыми щеками и с изогнутым, словно ястребиный клюв, носом проник в комнату Абиша, а когда возвратился в прихожую и стал надевать свои кебисы, молитвенно зашептал:

— Слава богу! Слава богу! Слава богу!

Удрученный горем Утегельды пришел в ярость.

— Слава богу! Слава богу! — передразнил он. — Человек заболел… Чего же тут хорошего, пес проклятый! Оторвать бы тебе клюв, белоголовый стервятник. Подлый ворон!… Ноги тебе переломать, чтобы ты сюда не бегал!..

Пока хальфе не вышел за ворота, вслед ему градом сыпались проклятия.

Поздним вечером приехал Фидлер. Он сел у постели Абиша и не произнес ни одного слова, только бережно погладил его исхудалые, прозрачные пальцы и пожелтевший лоб.

С Магашем доктор прощался, зная, что в этот дом он больше не вернется, молча пожал ему руку и, так и не сказав ничего, уехал.

Всю ночь Абиш лежал без движения, не проявляя никаких признаков жизни. Он даже перестал стонать, хотя невыносимые страдания терзали его изболевшееся высохшее тело. Благородная душа, томящаяся между бытием и смертью, медленно покидала границы жизни.

Абиш скончался, когда в окнах забрезжил медленный рассвет.

… На телеграмму Абая, полученную вчера, теперь вместо Магаша ответил Абсамат. Он выразил свое соболезнование и спрашивал, где хоронить Абиша, какова будет воля отца.

В тот же день пришла ответная телеграмма. Абай давно решил для себя этот вопрос. Из писем Магаша он знал о предсмертном желании сына — вернуться домой, в степь, чтобы умереть на земле отцов. И Абай телеграфировал свою волю: временно похоронить Абиша в Алма-Ате, а когда станет теплее и наладится дорога — перевезти останки в родной аул.

На похороны Абиша собралось много горожан.

День выдался погожий. Пасмурное небо прояснилось, стало по-весеннему прозрачно-синим. Толпа народа, пройдя за траурной процессией по Ташкентской аллее, дошла до казахского кладбища и заполнила его. Здесь уже была приготовлена могила, вырытая в мерзлой земле по-мусульмански — с боковым углублением для тела, лакатом. Высохшие от тяжелой болезни останки Абиша, завернутые только в саван, жигиты бережно спустили в стылую темную яму.

Майкан и Утегельды, укладывая его в лакат, вслух произнесли:

— Аманат! Аманат! — Временно доверяем! Близстоящие в толпе повторили:

— Аманат!

И в слове этом прозвучала мольба, словно холодную могилу призывали к милосердию.

Хотя на погребение Абиша собралось множество людей, Магаш чувствовал себя одиноким в этой огромной толпе. Сегодня утром, оставшись наедине, он безудержно плакал, но стоило появиться посторонним, Магаш затаивал свое горе, и никто не видел слез на его бледном, как фарфор, исхудавшем лице. Он посоветовал Майкану и Утегельды держать себя крепко в руках. И они выполнили его совет, не разрыдались, даже когда опускали покойного в могилу.

Похоронив Абиша, опечаленные люди стали постепенно расходиться. У свежего холмика остались человек двадцать, окруживших Магаша. К нему приблизился Джамбул, ни на шаг не отстававший от Абсамата и Дата. Горькие слезы текли по широкому лицу акына, начавшего свое слово, посвященное Абаю. Он говорил от имени джетысуйских казахов, выражая мысли и думы своих честных друзей. Надеясь, что «молодой Магаш хорошо поймет его», он запел без причитаний. Все сразу притихли, зная, что Джамбул поет только тогда, когда ему есть о чем сказать народу. Первые слова акына, произнесенные с дрожью в голосе, вызвали молчаливое сочувствие слушателей, послышались вздохи и тихий плач. Своей песней Джамбул посылал через Магаша привет от имени местных казахов благороднейшему сыну народа, жителю семипалатинских степей:

Добрый путь тебе, друг Магаш, Добрый путь в далекий Семей! Ты отцу привет передашь И поклон от верных друзей. Мудрым словом своим всегда Утешал он в печали нас. Пусть не сломит его беда, Испытания трудный час! Горько думать, что нет орла, Расправлявшего крылья в полет… Многих мать-земля приняла, Многих в лоно свое возьмет…

В начале своего приветствия Джамбул горько оплакивал преждевременную смерть Абиша, а затем перешел к утешению Абая:

Ношу горя так трудно нести, Одному — тяжелей во сто крат. Только ты не один в пути — Мы с тобой, наш друг и брат… Пусть осушит слезы твои Пламя жаркое нашей любви![136]

Так Джамбул закончил песню, вложив в нее всю теплоту своего большого сердца.

После похорон Абиша, выполняя волю Абая, Магаш, Майкан и Утегельды спешно собрались и выехали из Алма-Аты. Стремительная семиреченская весна, раннее таяние снегов сильно испортили дороги, — грязь и слякоть порядком измучили лошадей. Была надежда, что суровая зима Арки сохранит им дальнейший путь и что за Аягузом станет легче ехать. Но надежда эта не оправдалась: ранняя оттепель и здесь вызвала распутицу. От жарких лучей солнца степь потеряла белоснежную свою чистоту, посинела, и, ступая на талый снег, кони проваливались то одной ногой, то другой.

Хотя путники ехали днем и ночью, делая лишь короткие остановки, в Семипалатинск они добрались только на двадцатый день, совершенно разбитые мучительной дорогой.

Ожидая возвращения Магаша, Абай тяжело переживал свое горе. Рухнула опора его жизни. Он словно видел себя на краю высокой отвесной скалы. Одно неосторожное движение, один неловкий шаг — и полетишь с головокружительной высоты в бездонную черную пропасть.

По ночам Абай томился — не было сна; днем он не находил себе места от печальных мыслей. В эти скорбные дни он не обмолвился ни одним словом со своими домочадцами — Какитаем, Дарменом и Баймагамбетом. Жаркое, доброе сердце поэта, словно заледеневшее от великого горя, преисполнилось ожесточением.

Перед самым возвращением Магаша приехал из Акшокы Акылбай. Он уже успел у себя в ауле устроить семидневные поминки по Абишу и целую неделю принимал людей, приезжавших выразить свое соболезнование.

Прежде всего Абай спросил его о том, как чувствует себя Магиш, а потом о Дильде и других близких родных, для кого смерть Абиша была истинным великим горем.

По словам Акылбая, Магиш переносит утрату любимого мужа очень тяжело, она то и дело теряет сознание. Дильда тоже страшно горюет, да и весь аул в печали. Абай слушал молча.

Потом Акылбай, хотя его об этом никто не спрашивал, рассказал о непристойном поведении Такежана и Каражан, приезжавших на поминки Абиша. Такежан в разговоре с Дильдой осуждал Абая, называя его виновником смерти сына. Акылбай передал слова Такежана подробно и точно с равнодушием стороннего наблюдателя. В его словах не было ни боли, ни осуждения.

— Абай всю жизнь только одно твердил: «Буду учить, буду учить Абиша», — и загнал его на край света, где мальчик заразился смертельной болезнью. Наши отцы и деды не учились у русских, а были людьми чтимыми, прославленными, прекрасно управляли народом. Ведь знал же Абай, что у сына слабое здоровье! Зачем его было без конца учить? Да разве можно выучить все науки! Не прощу я этой жадности Абаю! Подумать только, отправил Абиша на заработки в такую даль! Служить в Алма-Ату!» — Вот как говорил Такежан Дильде, — закончил свой рассказ Акылбай; и снова было непонятно, как он относится ко всему происшедшему, — может быть, даже разделяет мысли сородичей?

Абай пристально смотрел в лицо Акылбаю. И это был его сын! Не ощутив в своем сердце гнева от услышанного, Абай даже удивился. В былые времена подобные слова резанули бы его по сердцу, он бы так и вскинулся от них! А сейчас он остался холодным. Так, вероятно, перенес бы укус мухи лев с переломанным хребтом. Абай только с горькой издевкой тихо молвил:

— Я думаю, что когда Такежан придет бросить горсть земли в мою могилу, он непременно кинет туда колючки.

А Акылбай, нимало не смутившись, начал рассказывать, что женщины и дети тяжело переживают отсутствие в ауле Абая и Магаша.

Раз в Акшокы нет взрослых мужчин, — рассуждал он, — друзья и недруги, приезжающие на поминки, безнаказанно говорят ядовитые слова, многие ведут себя не лучше Такежана. Его жена Каражан вместе с чванливою бабой Исхака, тупоголовой Манике, осуждают тебя, считая себя оскорбленными.

И снова Акылбай дословно пересказывал речи сварливых женщин:

— «Кого прискачут оплакивать родичи на конях? Над кем будут читать коран, обливаясь слезами, жена и мать? Им даже не дали своими руками бросить горсть земли в могилу покойного. Почему не привезли дорогого умереть в родном ауле? Даже бугорка земли не осталось после него в степи! Мы и поголосить-то о нем не можем! Нам хуже чем корове, у которой зарезали теленка: она хоть шкуру его видит и мычит… А нам что делать?»

И снова Абай остался равнодушным к рассказу Акылбая. Он хорошо знал истинную цену своим близким родичам, способным притворяться и вредить не хуже лютых врагов.

О том, что его могут оклеветать, надругаться над его отцовским горем, Абай предчувствовал давно. Пулучив телеграмму Абсамата и подумав о тяжелой дороге, он, ни с кем не посоветовавшись, сам решил вопрос о временном погребении тела Абиша в Алма-Ате. Зная, что его поступок вызовет вопли негодования у злобных, языкастых и гнусных врагов, которые так и рыщут вокруг него, зная, что эти собаки способны оскорбить даже память усопшего, Абай решил при первой же возможности перевезти на родную землю останки покойного сына.

Каражан и Манике не знали этого решения Абая, но если бы оно им и было известно, — все равно они бесновались бы не меньше, в душе злорадствуя над горем отца.

После разговора с Акылбаем Абай немедленно отправил вместе с ним в аул Акшокы Какитая, чтобы разделить с женщинами их горе и дать им разумный совет. Сам же Абай не мог выехать из города до возвращения Магаша и, оставив при себе Дармена, с нетерпением ожидал сына.

Тяжелое горе надломило его, и он, запершись в своей комнате, безмолвно предавался отчаянию.

Горожане, узнавшие о несчастье, постигшем Абая, с утра до вечера толпились в его квартире в слободке. Утешить его пришли Сеиль и Дамежан, завернули старые друзья — Сеит, Абен и еще кое-кто из затонских грузчиков. Выразить свое соболезнование явились также торговцы, чиновники, толмачи, а за ними потянулись муллы и шакирды.

Не со всеми посетителями Абай разговаривал охотно и не со всеми чувствовал себя свободно. Он обрадовался приходу Дамежан и Сеиля, принял их особенно приветливо и с душевной благодарностью проводил. С большим вниманием выслушал он и Абена, который еще в позапрошлом году во время борьбы за счастье Макен назвал Абиша своим другом и вожаком.

— Хотя и не ради меня пришли вы сюда, но радуюсь вам потому, что вы сохранили добрую память об Абише, говорил им Абай. — А когда приходят люди, оплакивающие моего дорогого сына, как могу я не поблагодарить их за слова утешения и не разделить с ними печальную трапезу? Если сейчас не прояснится мое лицо, не оскорблю ли я этим память покойного? Вы любили Абиша, мои друзья, а я люблю вас!

Абен, хорошо знавший степные обычаи, оценил добрые слова Абая и с глубоким волнением ответил ему:

— Абиш по своему уму и познаниям мог бы быть нашим наставником! О нем можно сказать: «Если желаешь иметь друга, имей только такого!» Когда Дармен нашел защиту у Абиша, мы, радуясь, подумали: «Счастья друзей он не уступит никому». Теперь мы осиротели. Ведь мало кто из молодых образованных казахов понимает нашу горькую долю и беспокоится о нашей судьбе.

Эти слова были особенно дороги Абаю именно сейчас, когда его сердце жаждало утешения.

После ухода Абена и затонских грузчиков Абай, оставшись один, вновь предался своим нескончаемым горестным думам. Растроганный, он что-то шептал про себя. Так неожиданно, как бы сами собой, рождались звучные строки. Ему хотелось рыданиями облегчить свои муки, но плакал он не слезами, а кровью сердца — и кровью сердца писал стихи, певучие, как струны домбры. И после каждого четверостишья как бы сам собою возникал один и тот же вновь и вновь повторящийся припев:

Смерть, ответь, как посмела ты Сына взять себе моего?

Поэт повторял его много раз, вздыхая и сокрушаясь. Вот и сейчас Абай снова вернулся к этим строчкам, потому что из слов Абена ему стало ясно, что его мечта о новом человеке, мечта отца, став достоянием молодого поколения, превращается в мечту народа:

Я ушедшее замыкал. Он глашатаем нового был. Все надежды я потерял, Ужас кости мои пронзил. Одряхлел я, стал стариком, В сердце боль — горячей огня. Горе длинным своим бичом По глазам хлестнуло меня[137]

Абай сокрушался о своей несбывшейся мечте, которая шла навстречу думам народа, блуждающего во тьме. Как отец народа своего, он оплакивал сына, скорбя о его утрате:

Все обдуманно делал ты, Не обманывал никого. Был отважным и смелым ты И удачливым оттого. Смерть, ответь, как посмела ты Сына взять себе моего?[138]

И опять, отдаваясь своим думам, словно проглатывал горчайший яд.

Случалось, что к Абаю приходили, казалось бы, посторонние люди, которые даже не были казахами, но гораздо глубже разделяли его горе, гораздо искреннее оплакивали смерть Абиша, нежели иные сородичи, считавшие себя самыми близкими покойному людьми. Павлов три дня провел вместе с Абаем, временами терявшим сознание от нестерпимых болей в сердце. Федор Иванович жалел его, как родного отца, и старался утешить, как умел.

При втором своем посещении Павлов принес пачку любовно подобранных писем, написанных ему Абишем за все последние пять лет, и сказал:

— Когда-нибудь уделите внимание этим письмам, Ибрагим Кунанбаевич! Вы еще раз убедитесь, как высоко в своем благородном сознании поднялся Абдрахман, узнаете многое, что принесет вам большое утешение в вашем горе. Никто не живет вечно, все мы смертны. Но ваш сын прожил свою короткую жизнь так, что она вызывает восхищение. Сколько он познал истинно великого и как высоко парил над толпой обывателей!

Абай взял аккуратно сложенные письма Абиша и молча положил под подушку.

В эти дни в слободку пришло письмо от Евгения Петровича Михайлова, старого друга Абая, некогда высланного из Семипалатинска.

Сейчас он находился на Алтае, в верховьях Иртыша, неподалеку от Зайсана, где занимался этнографическими исследованиями. Летом Евгений Петрович кочевал с казахами, а зимой сидел над рукописями. О неизлечимой болезни Абиша он знал из его писем, полученных за последние годы.

Разорвав конверт, Абай медленно разбирал убористый почерк Михайлова, вспоминавшего в своем письме детство Абиша, ту незабываемую осень, когда он привел его за руку в русскую школу. И перед глазами Абая возник живой образ застенчивого аульного мальчугана, робко сторонящегося незнакомой школьной детворы и испуганно прижимающегося к бородатому русскому дяде, словно к родному отцу.

Михайлов старался утешить Абая, описывая, хотя и короткую, но прекрасную жизнь Абиша, прожив которую, он увидел и узнал больше любого столетнего аксакала.

И, оставшись один, Абай претворил в стихи слова верного старого друга, который был для Абиша настоящим вторым отцом:

Жил он вовсе не напоказ, Умудреннее старца был. Беспокоился он о нас, Об оставшихся он грустил.[139]

Думать об Абише, делиться с ним, хотя и мертвым, своими мыслями и ежеминутно снова и снова прощаться — стало насущной потребностью для Абая, ибо в этом сейчас была истинная жизнь опечаленного отца. Много глубоких, прочувствованных строк родилось в его сердце в эти дни — строк, написанных только для Абиша, стихов, которые поэт никому не показывал и не давал читать.

Приезд Магаша вызвал у Абая новый взлет поэтического вдохновения, рожденного в дни печали и скорби. Три дня провел отец наедине с вернувшимся сыном, заставляя его во всех подробностях рассказывать о последних месяцах жизни Абиша. И Магаш, стараясь не пропустить ни одной мелочи, вспоминал, как угасающий брат провел зиму, как его лечил доктор-Фидлер и как он отошел весенней ночью, не дожив до рассвета. Рассказывая о думах и мечтах Абиша, Магаш передал Абаю прощальное его послание, посвященное Магиш. Это послание Абиш показал брату в памятный день скачки, когда гнедой иноходец одержал победу, но Магаш считал, что написано оно было раньше, — ведь в день скачек Абиш уже не мог держать карандаш в ослабевших пальцах.

Выслушав Магаша, Абай почувствовал, как к его сердцу подкатилась новая волна скорби. И, вновь оплакивая своего сына, он складывал новые строфы стихов:

Дальнозорок, умен и смел, Он судьбу свою точно знал, Ей бесстрашно в лицо глядел. Но от нас это все скрывал. Знал, что мало осталось жить, Не хотел пугать никого. То, что он не успел свершить, В завещании есть его.

Абай снова обратился к своему верному молчаливому другу — бумаге. И из сердца глубоко опечаленного поэта вместе с горькими слезами вылилась песня:

Двадцать семь! Только двадцать семь! Сын мой, мало ты прожил лет… Ведь известно разумным всем, Что другого такого нет.

Абай рассказывал о доброй и сильной душе своего сына, — вот кто мог служить примером для юношей своего народа:

Не стремился к богатству он. Лжи и чванства не признавал… Он оставил свою семью, На земле он недолго был, Но короткую жизнь свою Он познаньями удлинил. Перед ним расстилалась ширь Всех просторов и всех времен, Крым, Россия, Кавказ, Сибирь — Все пределы изъездил он. Как комета с большим хвостом. Появился он и исчез.[140]

Так поэт впервые раскрывал скорбную гордость отца, увидевшего в сыне нового человека, истинного гражданина своей земли.

Раньше Абай читал свое стихотворение окружающим, а затем отдавал Магашу, Дармену или Какитаю, а иногда и Кишкене-мулле для переписки. Стихи же, навеянные мыслями о смерти Абиша, он скрывал, как своих тайных друзей, решительно от всех. Он ревниво прятал их от постороннего глаза под подушкой. И все же они не остались тайной для близких. Дармен, улучив удобный момент, осторожно извлекал сокровенный лист бумаги и торопливо переписывал новые строфы Абая, а потом вместе с Какитаем заучивал их наизусть.

Как-то Магаш прочитал товарищам и свои стихи, написанные в Алма-Ате возле постели больного Абиша. Дармен и Какитай послушали его и в свою очередь познакомили со всеми стихами отца, которые им удалось тайком переписать.

Болезнь Абиша заставила поэтов излить свою горесть в звучных рифмованных строках. Дармен, Какитай и Акылбай написали много стихотворений. Встретившись после разлуки с Магашем, они завели разговор о своем поэтическом творчестве, и всем им бросилась в глаза одна его особенность: за последний год поэты, окружавшие Абая, стали иначе писать, не так, как прежде. Магаш вспомнил, что покойный Абиш первым уловил это новое и сказал, что на творчестве отца сказывается доброе влияние русской поэзии.

Сейчас это влияние незаметно для них самих передавалось от Абая его последователям. Магаш показал Дармену и Какитаю свое стихотворение, написанное после смерти Абиша, — в нем явно ощущалось новое веяние — дыхание всепокоряющей правды русской поэзии, прекрасной своей простотой, точностью слова, верностью жизни.

И тут Дармен и Какитай поняли, что ныне казахский поэт находит новые слова, потому что по-новому начинает воспринимать мир. И опять они заговорили об Абае. Это он первый совсем по-иному взглянул не только на жизнь, но и на смерть. Его стихи об Абише не походили на прощальные плачи, жоктау,[141] которые создавали акыны раньше. Беки и бии, хаджи и муллы, укрепляя мусульманство, стремились успокоить человека мыслью о неумолимой власти рока. Недаром они неизменно начинали свои увещевания с давно известных пустых пословиц: «Нет тулпара с целыми копытами, нет сокола с целыми крыльями», «И друг аллаха, пророк, покинул этот мир!», «Друзья Магомета, шахрияры,[142] тоже ушли с этого света». Или говорили, многозначительно тряся бородами: «В пустынях Кербалы погибли Хасен и Хусайн», «Умер также друг пресветлого пророка Хамза».

К живой печали близких они приходили со своими сухими, равнодушными, давно отжившими свой век словами.

Абай же в своих стихах оплакивал Абиша не только как отец, потерявший сына. Он горевал, как горюет учитель о смерти своего ученика, обретшего великое сокровище знаний у русского народа. Это сокровище он принес в степь, своему родному народу, живущему в глубокой тьме. И вот ушел навсегда один из первых посланцев степи, которому, быть может, суждено было стать вожаком свободного нового племени!

«Он будет трудиться на благо народа!» Эта мысль была заветной мечтой Абая-отца. Он с нетерпением ждал той поры, когда любимый сын, получивший образование, осуществит его мечту. И вот крылья юного орла окрепли, и Абиш начал подниматься ввысь, выполняя свой долг перед народом, — и вдруг полет оборвался — умер.

Долгие бессонные ночи, не находя покоя, проводил в безысходной тоске Абай — человек преклонных лет, отец и гражданин, — только бумаге доверяя скорбь своей души. Все стихи, написанные им в ту пору, дышали суровым воздухом нового перевала в его высокой судьбе.


Абай открыл Магашу свое решение, к которому пришел еще до его приезда. Пока не наступила теплая погода и не оттаяла могила, надо перевезти останки Абиша на родную землю. Утегельды и Майкан с тремя жигитами на трех подводах завтра же выедут в Алма-Ату, а Магашу следует поехать в аул Акшокы. Он проводил Абиша в последний путь, так пусть же разделит горе с его семьей и матерью.

Магаш выехал в аул, а Абай, задержав при себе Дармена и Баймагамбета, прожил в городе до того дня, пока не получил из Алма-Аты телеграмму от Утегельды с извещением, что он, взяв тело Абиша, выезжает обратно в Семипалатинск.

Тогда Абай распорядился встретить Утегельды либо в Аягузе, либо на пикете Аркат и, минуя Семипалатинск, ехать отрогами Чингиза, через земли тобыктинцев, чтобы возможно скорее доставить останки Абиша на родину.

В середине мая в ауле Акшокы народ с глубокой печалью встретил дроги, на которых стоял дубовый гроб с дорогим прахом…

На расстоянии выпаса ягнят от зимовки Акшокы находилась могила матери Абая — Улжан. Абиша решили похоронить рядом с бабушкой.

Перед самым погребением, до начала жаназа, тело покойника надо было вынуть из гроба и извлечь из кожаного мешка, в который, по совету опытных алма-атинских стариков, Майкан и Утегельды бережно зашили его перед отправкой в последний путь. Находясь на чужбине, Абиш тосковал о родном ауле. Теперь, когда он вернулся в свой Акшокы, где впервые раскрыл глаза и взглянул на мир, — нужно было, чтобы хоть один человек увидел его лицо.

Так Дильда сказала Абаю. Он одобрительно кивнул головой и произнес глухим голосом:

— Пусть мать и жена Абиша посмотрят в его лицо и в последний раз попрощаются с ним.

Дильда и Магиш вошли под прохладные сумеречные своды мазара и тихо приблизились к костяной кровати, на которой лежали останки Абиша. Мать, громко рыдая, причитала: «Родной мой!»

Поддерживая Магиш правой рукой, она подвела ее к постели, а левой сняла саван с головы покойного. И тут ноги Магиш подкосились, она упала без чувств. На лице ее, словно клеймо смерти, выступили синие пятна.

Удивительно хорошо сохранилось тело усопшего, которого везли целую тысячу верст. Абиш словно спал крепким сном — лица его почти не коснулось тление. Одно только заметила плачущая Дильда: волосы на висках начали выпадать.

Майкан и Утегельды, сидевшие на корточках возле кровати и также изнемогавшие от слез, быстрее чем женщины нашли в себе силы успокоиться. Поддерживая женщин под руки, они вывели Дильду и Магиш на воздух.

И тут Магиш вдруг обрела потерянный от горя голос. Она закричала так громко, что ее было слышно во всем ауле. Глухие рыдания сотрясали ее тело, сквозь слезы прорывались слова отчаяния:

— Абиш мой! Душа моя, клянусь тебе… Перед твоим лицом отрекаюсь от жизни… Умру и я… Без тебя мне нет света… Скоро, скоро приду к тебе, мой родной!

И, снова теряя сознание, она упала на руки Утегельды.