"Сигизмунд Доминикович Кржижановский. Штемпель: Москва (Очерк)" - читать интересную книгу автора

Имажинистов слишком забыли: а ведь, в сущности, они первые умели
выдержать взгляд Глядеи. Сейчас школа эта ютится в тесной "Гостинице", но в
годы революции эти теоретики Глядеи сумели захватить почти все книжные
витрины и даже лотки Москвы. Видение имажинистов безвеко: образами им
залепило глаза, забило щели зрачков; их теория "свободного образа" дает
свободу только образу, который может делать с беззащитным глазом все, что
ему угодно.
Старая формула "Гомер дремлет" означала: образы, как и люди, то
открывают, то смежают глаза; меж образами зрительные цезуры; солнце то
протягивает наружу, то втягивает в себя свои лучи; краски то дремлют, то
просыпаются; линии то бегут, то останавливаются.
Новая формула "образ свободен" говорила: долой зрительные паузы; прочь
с жухнувшими красками; пусть солнце станет в зените - и глазу веки напрочь.
Имажинистский принцип живет, в сущности, во всех московских школах, двигает
образы в строфах и строках всех здешних поэтов и писателей.
Для объяснения московской поэзии мало той "одноглазой" и даже
"двуглазой" зоркости, о которой писал И. Лежнев: необходима идея о зоркости
безвекой.
В. Маяковский делает вид, что у него веки на месте, будто он сам, по
своей привычке пресненского жителя, пялит на все глаза, потому что так
хочет; но в стихах-вывесках, в поэзии, назойливо повисшей над улицами,
навязчиво бьющей прохожих по глазам, не желающей прятаться под переплет,
чувствуется какая-то отместка: вот, мол, вам,- помучайтесь-ка, хоть малость
и вы. Я не могу не видеть - не позволю не видеть и вам.
С А. Толстым дело обстоит просто: отсылаю к петербуржцу Чуковскому,
которому со стороны виднее. "А. Толстой,- пишет Чуковский,- только видит,
но не думает".
Акционер треста Д. Е. мистер Вильяме Хардайль, смахивает миллионы
людей с поверхности Европы, чтобы они не мешали ему ее осмотреть. Не знаю:
есть ли что общего у Эренбурга с м-ром Хардайлем, но под грудой его
образов, на которые пошла почти вся старая Европа, с трудом отыскивается
всего лишь два-три "потому" и не отыскивается ни одного "почему".
Романы Пильняка, которые и сам он иногда называет лишь "материалом",-
склад, доверху набитый яркими декорациями, в которых роется - увы! -
простой театральный рабочий. Напрасно Б. Пастернак ездит из Москвы в
Марбург за Unsichtbar ("в невидимое"), короче, за парой пристегивающихся
(немецкой фабрикации) век,- для Москвы они мало пригодны.
Москва слишком пестра, слишком велика и слишком метко бьет своими
образами, чтобы, живя в ней без век, можно было уберечь хотя одну извилину
мозга, хотя бы крохотный уголок внутри черепа, от образов, заполняющих
стихийно мозг. Оттого внутри московских мышлений такая страшная теснота:
все, как на театральном складе, завалено крашеными холстами,- и художнику
негде повернуться; образ поверх образа, а сверху еще образ; понятиям места
нет: они мыслятся как-то боком, кое-как протискиваясь среди солнечного
груза. Бежать от своих глаз ведь некуда. Разве куда глаза глядят.
Глядея посещает не только поэтов: у нее есть постоянный пропуск в
Кремль. Это она сообщила Н. Тихонову: "В Кремле никогда не спят". Безвекая
трясовица бродит вдоль кремлевских стен, покрытых ночью, как образ вечного
бдения; окликает бессонных часовых и глядит в никогда не гаснущие окна
Кремлевского дворца.