"Гамаюн — птица вещая" - читать интересную книгу автора (Первенцев Аркадий Алексеевич)

ГЛАВА СЕДЬМАЯ


Кабинет директора Ломакина был на втором этаже и всеми четырьмя окнами выходил на «чистый» двор фабрики. В кабинете сохранилась от прежнего хозяина мебель, будто вырезанная из массивных кусков дерева, с львиными лапами ножек, вычурными узорами на дверках шкафов и медными петлями.

Дубовая панель, занимавшая две трети стен, казалось, навечно утверждала власть владельца. Оторвать его от этой массивной мебели, от панелей, от люстр, от кованых ворот могла только какая-то неимоверная сила. Все было сделано добротно и крепко, динамитом не поднять. И вот старая тачка, на которой вывозили мусор, выбросила самого хозяина за ворота. Тачку не сохранили, не поместили в музей, не навесили на нее инвентарный номер, а, как и положено, использовали на работе «до ручки» и выбросили на свалку.

Пришедшие на совещание пили чай из так называемых мюллеровских стаканов, без блюдечек, обжигали пальцы, хрустели даровым рафинадом и окаменевшим печеньем. Эти сокровища обычно хранил чуть ли не за пломбами честнейший директорский помощник — секретарь, неказистый на вид Семен Семенович Стряпухин (он происходил, как писалось в анкетах, из личных потомственных граждан приокского города Алексина).

Ломакин тоже пил чай из стакана, который он держал в сложенных тюльпанчиком коротких «плебейских» пальцах. Мучительно наморщив лоб, он слушал изобретателя. Оперируя формулами и цифрами, изобретатель, черкая мелом на доске, уверенно доказывал преимущество предлагаемого им прибора для координации стрельбы батарей.

Отложной ворот френча директора взмок. Гладко выбритые щеки лоснились от пота. Ломакину тяжело давались формулы, хотя он окончил Промышленную академию и без опаски вступал в спор по общеполитическим вопросам с любым собеседником. В данном же случае ему пришлось иметь дело с дотошным изобретателем, по заслугам награжденным орденом, с конструктором, имеющим доступ к верхам и ни разу еще не заподозренным во вредительстве. Изобретатель с изумительной энергией «подавал» свое детище.

Худой, нервный, с впалой грудью и подвижными руками, он доказывал преимущество своего прибора. С точки зрения артиллеристов, такой прибор обеспечивал базу метчайшей стрельбы, групповую сокрушительную точность покрытия любой цели. Ни один снаряд не падал даром, ни один килограмм взрывчатки и металла не расходовался понапрасну. Тухачевский и подчиненное ему ведомство артиллерийского снабжения рекомендовали выдержавший испытание прибор в серийное производство.

Производственники, группа мастеров и цеховых начальников, сидели ближе к дверям и у окон. Все они были похожи друг на друга: те же черные шевиотовые пиджаки, мятые штаны, грубая обувь и серые, усталые лица. Они пили чай без всякого удовольствия, будто исполняя повинность. Их внимание было сосредоточено на схематическом чертеже, по которому бегала указка конструктора.

Ожигалов прошел через комнату и сел на оставленный для него стул с высокой спинкой, обтянутой порыжевшей и потрескавшейся от времени кожей.

Справа от Ожигалова, упершись локтями и приставив ладони к ушным раковинам, сидел директор; он сделал вид, что не заметил опоздания одного из углов «треугольника».

Изобретателю-конструктору пришлось пройти через много мытарств, прежде чем появилось на свет его детище. Объясняя значение прибора для артиллерии и принципы его поведения в полевых условиях, конструктор, казалось, и здесь был убежден в присутствии оппонентов. Он продолжал говорить резким, срывающимся голосом, полемизируя с воображаемыми недоброжелателями.

Производственники меньше всего вникали в тактические способности прибора. Работать с ним и вычислять придется другим. А вот технические требования — как смастерить такую штуковину из девятисот шестидесяти деталей, какими руками, на каком оборудовании — это их заботило всерьез. Люди привыкли выдерживать сроки, идти в первых рядах, а не плестись в обозах.

Есть ли возможность на имеющемся оборудовании справиться с серией? Достаточно ли прецизионны станки, найдутся ли в индустрии необходимые для изделия металлы, найдется ли инструмент, не залихорадит ли налаженное производство, если взяться за этот внеочередной заказ.

Ломакин правильно воображал: под такой срочный заказ можно заполучить оборудование, не дожидаясь плановых, сильно урезанных поставок. Пожалуй, и сам Тухачевский не откажется подписать бумажку на заводы. И тогда можно будет отправиться за станками к знакомым директорам в Пермь, в Свердловск, в Ижевск. Ломакин недолюбливал заграничные станки, подкрашенные для того, чтобы легче сбагрить захудалый товар на нетребовательный и емкий восточный рынок. Ломакин откровенно говорил об этом и Орджоникидзе и Пятакову, любителю подобных якобы дешевых комбинаций с демонтированным оборудованием иностранных поставщиков. Ломакин даже пострадал от этих якобы «антигосударственных тенденций». А что делать? Верил в свой отечественный станок Ломакин, любил все отечественное, таков уж характер рассейский. Да и не плохие станки давал тот же «Красный пролетарий», откуда в свое время вывезли на тачке Бромлея.

Ломакин черкнул в блокноте несколько слов на эту больную для него тему и, послав по цепочке записку Парранскому, старался, прежде всего, уяснить, какую пользу он может извлечь для своего предприятия.

Парранский знал прибор, когда его еще доводили в опытном конструкторском бюро после испытаний на полигоне, поэтому он не старался вникать в формулы и цифры, как бы шелестящие в кабинете с дубовыми панелями. Внимание его занимал сам докладчик, орденоносец, его однокашник, приятель, с которым они когда-то спорили о смысле бытия и политике. Они ходили в одни и те же аудитории, слушали одних и тех же профессоров, ели колбасу одного сорта, а вот теперь ему, Парранскому, приходится вводить в производство то, что изобретено этим человеком в военной рубахе с широким кожаным поясом и в неуклюжих галифе из толстой диагонали, которая поблескивает на коленях. Рациональный, критический ум Парранского иногда сталкивался с беспокойным, мятущимся и, казалось, неорганизованным умом этого человека. Победу одерживали благоразумие и скепсис Парранского. Тогда еще шатались устои, будущее угадывалось в зыбком тумане, над энтузиазмом и прямолинейным патриотизмом подшучивали.

Потом их всех, и сомневающихся и ортодоксальных, подхватили ветры стремительной индустриализации. Завидовать, спорить, шататься было некогда. Россия требовала беззаветного труда, надо было помогать России.

Что-то шептал наклонившийся к Парранскому завпроизводством Лачугин, жирный, крупный человек, не снимавший с лысой головы тюбетейку. Он якобы взял ее с трофейной головы, скатившейся с плеч мятежного курбаши. Лачугин знал свое дело безукоризненно. Парранский отодвинулся: от Лачугина, как и всегда, пахло потом и сырым луком. Лачугин рьяно занимался оборонной общественной деятельностью, как бывший военный. На лацкане его пиджака светлели крылышки значка Осоавиахима,

В стороне, под диаграммами, — Хитрово, совмещавший плановое начало предприятия и тарифно-нормировочное бюро, пунктуальный и внутренне обозленный специалист, потерявший при новом режиме почти девять десятых своего благополучия.

Его мумифицированное, желтое лицо покрыто бесчисленными морщинами, губы белые, нос будто вылеплен из воска, на лысине ржавые пятнышки веснушек.

Были здесь и молодые инженеры. Они сидели особняком, иногда перемигивались, улыбались, не ввязывались в споры и пока старались казаться примерными учениками.

Еще держалась стена между молодыми и старыми специалистами.

Эллипсоидный круг планшета, обтянутого синим сукном, был накрыт военно-топографической картой. На планшете на двух длинных, градуированных делениями лапах стоял прибор, призванный координировать из единого центра стрельбу артиллерийских батарей.

Парранский всегда с внутренней тревогой воспринимал новшества, связанные с военным делом. И не потому, что он, как инженер, не был любопытен к новшествам и утерял потребность совершенствования. Каждый прибор для истребления человека, изобретаемый или улучшаемый, когда-то будет введен в действие. И если раньше в истории человечества оружие бесцельно омывалось кровью, теперь оно, оружие это, должно было защитить первое отечество труда, великую Родину, с ее светлыми идеалами. Когда же их, защитников отечества, заставят обороняться батареями, координируемыми этими новыми приборами? Долго ли осталось до конца передышки, этой трепки нервов и постоянного умственного напряжения? Передышка! Улыбка тронула губы Парранского. Ломакин подумал, что эту улыбку вызвала его записка: «Пока прилетят заморские журавли (станки), надо, Андрей Ильич, наловить полную пазуху отечественных синичек».

«Передохнуть некогда, — сказал себе Андрей Ильич Парранский. — И, судя по всему, в дальнейшем тоже не придется. И так — до последнего кома земли, брошенного на крышку гроба».

Докладчик закончил и закурил папироску, измяв мундштук пальцами. «Не оставил своей нервозной привычки». Парранский мог теперь внимательней рассмотреть лицо своего бывшего однокашника. Тот постарел и казался лет на десять старше. Глубокие морщины срезали углы рта и обострили подбородок, глаза потеряли блеск, поседели виски.

— Как? Будем делать? — спросил изобретатель Парранского.

— Никуда не уйдешь. Надо... — Парранский издалека великодушно раскрыл свои объятия.

Ломакин считал вопрос давно решенным и собирал людей лишь для того, чтобы щегольнуть демократизмом. Пусть рассматривают, советуются, щупают, радуются или сомневаются. Сейчас, после десятиминутного коллективного раздумья, кто-то выскажется, кто-то о чем-нибудь спросит. Лачугин подбросит заказчикам, сидевшим в уголке, два-три заранее подготовленных вопроса о поставке оборудования; те запишут, чтобы доложить начальству. Потом последует его директорский кивок в сторону начальника спецчасти, энергичного парня в саржевой гимнастерке с авиапетлицами. Начальник унесет прибор в секретную комнату, соберет головастых мастеров, и они решат основную задачу. Усядутся вокруг прибора, развинтят его, разберут по деталям, каждый по своей специальности. И тут же, в густо надымленной комнатушке, они составят спецификацию, расчеты рабочей силы, станочного и иного оборудования, материалов, определят стоимость каждой операции и всего изделия. Только после этого прибор перейдет к мудрецам, к экономистам и плановикам, к их арифмометрам и логарифмическим линейкам. Пусть мудрит Парранский, подводит техническую научную базу, самое главное — решить практически, мозгами непосредственных производителей.

Сметку, русскую сметку обожал Алексей Иванович Ломакин, верил в легендарного Левшу, который сумел подковать блоху.

Спецификация ОКБ была в руках Лачугина, рассматривавшего ее ради приличия, чтобы составить первое впечатление о предстоящих работах. Возле него сгрудились мастера.

Фомин присел у прибора. Жадная улыбка бродила по его лицу.

Всякий новый прибор представлялся Фомину вместилищем всевозможных неясностей, чисто производственных тайн, из которого можно черпать прежде всего заработки. Пока прибор еще притирается к серии, пока обрастает нормами и расценками, можно лихо прокатиться его милостями и на бега и в пивную, и не на трамвае, а на дорогом «рено».

— Сделать сделаем, но трудно, — сказал он громко.

— А почему трудно? — спросил Ломакин.

— Трудно, товарищ директор, сами видите. Какие задачи решает! Только что не говорит...

— Тебе-то от этого какая печаль? Разговаривать его родители без тебя научили.

— Так, может быть, пусть родители и размножают, — обидчиво возразил Фомин. — Может, из нас плохие будут отчимы?

— Ладно уж, — Ломакин ткнул пальцем в прибор. — Ты что в нем будешь делать?

Фомин вытащил набор отверток с прекрасными ручками, сделанными им самим.

— Разрешите раздеталировать?

— Раздеталируем после.

Ломакин поблагодарил изобретателя и представителей военведа, проводил их до дверей, где передал из рук в руки своему помощнику Семену Семеновичу Стряпухину.

Когда ворота закрылись за машиной гостей, директор сказал:

— Забирайте прибор. — Он кивнул начальнику спецчасти. — Раздеталируйте. И через... сутки доложите. Только не слишком зверствуйте, ребята. Не запрашивайте. — Он повернулся к Фомину. — Понятно? — Фомин погасил самодовольную улыбку. — Не слишком нажимайте на... материальное оформление идей. Прикажу товарищу Хитрово пройтись с хронометром. И... поздравляю вас с хорошим заказом! Можете идти.

В кабинете остались только трое: Ломакин, Ожигалов и Парранский. Заглянул Стряпухин, открыл форточку, взял набитые окурками пепельницы и ушел куценькими шажками, с сознанием хорошо выполненного долга.

Ожигалов уселся в глубокое кожаное кресло возле письменного стола и глазами пригласил Парранского занять второе кресло, напротив.

— Алексей Иванович, у нас к тебе дело, — начал Ожигалов.

— У нас? — Парранский пожал плечами, и Ожигалов прочитал на его лице дерзкое любопытство.

Ломакин придвинулся вместе со своим креслом и, навалившись грудью на стол, приготовился слушать, для чего поставил на стол локти и оттопырил двумя руками ушные раковины. Он был глуховат с детства, и этот недостаток в нужную минуту помогал ему выгадывать время для ответа, но чаще мешал и угнетал, как любой физический недостаток.

Ломакин считал Ожигалова легким секретарем и всегда отстаивал его в районных и Московской партийных организациях, хотя там искоса посматривали на «излишне демократизированного» партийного руководителя, не всегда понимали причину его абсолютного авторитета не только среди рабочих, которым он был близок, но и среди технической интеллигенции, а там встречались разные люди, с разными убеждениями и предрассудками. Не лавируя и ничем не поступаясь, Ожигалов уверенно владел настроениями людей, рассеивал возникавшие недоразумения, действовал напрямик, не допуская сколачивания группочек. Он знал: не догляди, и группочки легко превратятся в политическую коррозию. Большой разбег, взятый трестом, готовым превратиться в объединение, и фабрикой, выходящей на первое место в группе заводов приборостроения, требовал чуткого и профессионального партийного руководства. Ломакину пришлась по душе практика нынешнего бюро: оно выносило свои заседания в цехи, ставило на собраниях производственные вопросы, двигало и мысль и план, не отгораживаясь железной стеной от беспартийных старых и новых специалистов.

Слушая неторопливую и, несомненно, толковую речь секретаря, Алексей Иванович легко развеял свои возникшие возражения и полностью успокоился. Не будучи ретроградом, он всегда прислушивался к разумным советам, откуда бы они ни исходили и в какой бы форме ни были преподнесены.

Если отсеять шелуху и взвесить на ладони провеянное зерно деликатного вступления Ожигалова, можно увидеть, что его предложения продиктованы доброй заботой об улучшении технического руководства. Ломакин и сам неоднократно «подчеркивал» эту мысль, хотя ему было известно, что улучшения не знают границ, все же надо было идти вперед, а не топтаться на месте.

Вот только не нравились Алексею Ивановичу чужие, корявые фразы, прорывавшиеся в речи Ожигалова с известного рода замешательством. Что за чертовщина, эти самые «вакханалия норм и расценок» и «ликвидация темных инстинктов»? О смысле догадаться нетрудно, а вот сама терминология — заимствованная. Будто на ходулях стоит Ожигалов. Ведь простой же малый, хоть и накропал книжонку о своей боевой юности. Книжонка написана без затей, а тут: «вакханалия», «темные инстинкты»... Явно помогал Парранский. Чувствуется его соавторство: по выражению лица, по гримасам, по тому, как покраснели его уши. Ломакин хоть и крестьянский паренек, всего-навсего бывший фабзавучник, а Промышленная академия кое-что стоит...

О том, что приборы, особенно новые, влетали в копеечку, Ломакин знал, конечно, не хуже своих собеседников и старался смотреть на это сквозь пальцы. Освоение приборов требовало жертв. Но Ломакин не выносил поучений и популярной политграмоты, он и сам знал, как добывается копеечка, сколько надо выплакивать, пока ее не выжмешь и не бросишь в копилку индустриализации. У самого родня — крестьяне. Все старье донашивают деревенские дяденьки и племянники. Частенько натягивается струна и в собственном сердце, а что делать? Не махнешь же рукой на промышленность, не поставишь предприятие на прикол.

Ожигалов выступал против «раздетализации», безусловно, по наущению Парранского. Он требовал изменить метод ввода в серию нового прибора. Вместо «отвертки и потолочной спецификации» перейти на путь технически грамотных обоснований, и тогда меньше будет нелепостей, на задний план отступит рвачество. Пресловутого Фомина не называли, но он подразумевался как вожак нехороших настроений и любитель дешевого авторитета среди рабочих.

Все было понятно и не требовало подробных разъяснений. Со многими доводами директор соглашался, хотя на практике не прочь был доверяться не науке, а опыту. Если бы конструкторское бюро фабрики само создавало прибор — дело другое, тогда можно бы согласиться и с медлительностью. Но прибор поступил опробованным и испытанным от самого заказчика. Нужно было побыстрее сделать первые образцы, а потом, когда все притрется, — приспособления, кондукторы, шаблоны и т. д., запустить в серию.

«Раздетализация» себя оправдывала. Мастера развинчивали прибор и разбирали детали каждый по своей специальности. Ум этих простых людей, не отягченный побочными соображениями, действовал безошибочно. Как можно сделать деталь? Тут же, в комнате спецотдела, разрабатывалась технология, вначале по частям, а потом все сводилось вместе. Получалась хотя и примитивно оформленная, но стройная система. Такой-то металл, станки, рабочая сила, расценки. Не обходилось без споров. Один любил запрашивать, другой старался вложиться в норму, третий — вроде совестливого Гаслова — обращался к сознательности, занижал расценки и завышал нормы, вызывая яростное сопротивление Фомина.

Ломакин любил ясность. В данном случае туман быстро рассеялся, и можно было практически решать вопрос о серийном производстве. Заказчики привыкли к оперативности Ломакина и не пытались искать других поставщиков. Чтобы доказать свои преимущества, надо было поворачиваться, как выражался Алексей Иванович, «сразу на все сто восемьдесят». Шуточка ли: после каких-то автоклавов или термостатов пойти на запуск в серию таких сложных приборов, как стабилизаторы курса торпедных катеров, бортовые прицелы для самолетов и катеров, и выдвинуть дерзкую мысль о создании отечественного автопилота.

Новый прибор шел по артиллерийскому ведомству, а артиллерии придавалось особое значение в будущих возможных войнах. Чтобы не ударить лицом в грязь перед своими потенциальными противниками, нужно было развивать качество артиллерии. А какое может быть качество без точных приборов?

Ожигалов стал читать по бумажке, спотыкаясь на сложных фразах. Ломакин понимал: как ни верти, а нужно пересматривать свои методы, от чего-то отказываться, «подниматься на следующие ступени», как выражался Ожигалов. Теперь было ясно, что разумелось под «ликвидацией темных инстинктов». Термометром должна быть наука, а не опыт. Кустарщина — за нее не раз «гоняли» Ломакина руководители треста — сама себя не изживет. Поэтому неустойчивые требования Парранского, поддержка его Ожигаловым были директору на руку. Значит, Парранский берется изживать кустарщину. Только непонятно, почему он пошел к Ожигалову и перетянул его на свою сторону, зачем привел адвоката? Нет ли здесь какой подоплеки? Ломакин постарался унять поднявшиеся было подозрения и, покопавшись в памяти, вспомнил: Парранский уже пытался ему доказывать, а он, Ломакин, отмахивался, не дослушивал, свысока относился к его предложениям. Да, свысока. Ломакин мог признаться в этом только самому себе и никому больше. Даже Орджоникидзе подметил эту его черту: «Нельзя чваниться, товарищ Ломакин. Держи руки на пульсе времени, а не в карманах собственных брюк».

Но вот зачем Ожигалов стакнулся с Парранским и Гасловым? Можно было выслушать претензии беспартийного спеца и без всякого стука явиться в директорский кабинет, изложить смысл претензий, установить единую тактическую линию, как и положено между двумя партийными руководителями.

Самолюбие Ломакина было задето, хотя он постарался ничем этого не выдать. Если Ожигалов забыл о такте, ему, Ломакину, забывать не следует, нельзя допустить ложного шага. В те годы много говорилось о единоначалии. Ущемление собственного единоначалия Алексей Иванович Ломакин ощущал с физической болью. Ожигалов не должен был даже намеком подчеркивать свое значение — вернее, свою власть над директором. Что может подумать беспартийный и к тому же еще такой ушлый человек, как Парранский? Потом, изволь, держи его в уздечке! Таким только дай волю...

Но сомнения Ломакина рассеял не кто иной, как сам Парранский. С нескрываемым любопытством и внутренним довольством слушал он острый и принципиальный разговор двух «пролетариев-коммунистов». Как-никак, а в этой беседе выяснилась правильность его, Парранского, позиции и фактически восторжествовала предложенная им точка зрения.

И он решил откровенно изложить свои мысли, нисколько не задумываясь над последствиями. Если раньше Парранский осмотрительно обходил этих людей, не всегда ему понятных, то сейчас, во многом разобравшись, ему не хотелось молчать. Ему хотелось стать ближе к этим людям.

— Вы меня простите, — сказал он мягко, заметно волнуясь, отчего вздрагивали его яркие губы и на щеках появились багряные пятна, — сегодня мне был преподнесен наглядный урок. Мне... прошу еще раз извинения... иногда казалось, что партия... как организация, отдел, что ли, на заводе — излишняя и формальная роскошь. Ну, понятно, общее руководство, ЦК, международная политика, линия развития внутренней жизни... Подавление мешающих или сознательно вредящих. А завод, фабрика? Техническое, сугубо практическое предприятие, где все подчинено иным законам, где точная механика или сопромат, газовые диффузии или поведение металлов в той или иной среде не могут подчиняться партийному бюро, избранному или назначенному из нескольких технически неподготовленных индивидуумов. Я, вероятно, болтаю глупости по причине моего политического невежества. Но сегодня, повторяю, вы преподали мне наглядный урок. Мое мнение, Алексей Иванович, было трансформировано в строго определенном направлении и там, где я мог бы оказаться бессильным, неожиданно победило.

— Ну, это же разумно! — не мог не воскликнуть Ломакин и откинулся на спинку кресла.

— Мало ли что, — Парранский мягко улыбнулся. — Не все разумное пробивается сквозь панцирь жесткой почвы.

— Не будет жесткой почвы, — Ломакин расхохотался, — не будет. Придет Ожигалов с мотыгой и разрыхлит. Берите и вы мотыгу, Парранский, а? Хотите, я вам поручительство дам?

Парранский тихо сказал:

— Нет. Пока... Я люблю розы, но для колючек еще не созрел. — Парранский поднялся. — Я разрешаю себе поблагодарить вас и уйти. Итак, координатор я даю на разработку?

— Конечно. — Ломакин встал. — Подводите научную базу, ломайте темные инстинкты...