"Гамаюн — птица вещая" - читать интересную книгу автора (Первенцев Аркадий Алексеевич)

ГЛАВА ТРЕТЬЯ


Удолино — небольшое село о двадцати — тридцати дворах, в семидесяти пяти километрах от столицы. И хотя до Москвы рукой подать и поезда ходили часто, Удолино оставалось глухим селом, без электричества, без кино и других достижений эпохи. Восходы и закаты — вот табельная доска крестьянина; от рассвета до густых сумерек бесконечный строй забот.

Революция запомнилась в Удолине погромом помещика и братоубийственной дележкой земли. Мироеды, подогревавшие страсти, теперь были ликвидированы вместе со всеми своими семейными корнями, отправлены в Сибирь или на Урал. Межи перепахали, отвели неказистых лошаденок в общую конюшню, на ветреный бугор, стянули плуги и сохи в один двор, туда же и бороны. Вначале район прислал в артель трактор «Фордзон», потом от него отказались из-за прожорливости машины и частых поломок. «Фордзон» доконали бугры и земля, которую проще всего не пахать, а обжигать из нее кирпичи.

Две войны, до фундамента потрясшие государство отошли далеко-далеко. Во время гражданской войны ни один бризантный снаряд не упал здесь, ни одной крыши не сгорело, ни одной пули не просвистело. Село оставалось все таким же бедным и затерянным, и не мудрено, если молодежь без угрызений совести уходила в Москву.

В Удолине жила семья Бурлакова — родители и молоденькая сестренка Марфа. Старшие сыновья погибли на фронте: Максим, артиллерийский фейерверкер, — на Икскюльском предмостном укреплении, сражаясь против немцев; второй, Степан, совсем еще юноша, — под Бутурлиновкой, сражаясь против русских офицеров-корниловцев. Фотографии сыновей висели на почетном месте, ближе к «святому» углу, и лампада скудно освещала их обычные, ничем не приметные лица. Все же войны не прошли стороной, как писалось вначале. И сам отец, Степан, носил в войну крестик вместо кокарды — попал в ополчение, охранял мосты и виадуки.

За шестьдесят с лишним лет немало пришлось испытать Степану и Антонине Бурлаковым. Начнешь вспоминать, и слушать не станут. У каждого своего горя с избытком. Россия... Конца-краю нет ни России, ни заботам. То войны, то дали землю, то снова сложили ее в общую копилку, то вручили серого коня с барской конюшни; но не успели полюбоваться на него и расчесать ему гриву, как предложили отвести на ту же конюшню. Поэтому и сник Степан Бурлаков. Глаз у него теперь прищуренный, недоверчивый, запер себя на замок, больше вздыхает и молчит. Его не пугали уже никакие новшества. Хуже не будет! Плакаты, расклеенные в правлении артели, звали в атаку, вперед; назывались разные враги, им, казалось, ни дна ни покрышки.

Единственно надежное — картоха и морква. Она опора в сумеречное межвременье, когда, как ни напрягай зрение, даже из-под ладошки ничего не увидишь. Круг жизни невольно сомкнулся вокруг своего клочка земли, возле дома. За ветхим плетнем сохранилось свое удельное княжество, свои тылы и резервы. В городах хлеб выдавали по карточкам, в деревне жили своим. Великое строительство высасывало людей, деньги, продукты. Мылись золой. Заваривали малиновый плиточный чай. Сахар меняли на яйца. Неразбериха творилась в торговле, хотя ее и называли самой культурной. Два-три куска ситца на полке именовали не товаром, а фондом. Фонд промтоваров. Фонд мясосдачи.

Корова снова стала центром вселенной. Она крепко вошла в тот же завороженный круг. Если смотреть правде в глаза и отказаться от ханжеских оценок явлений, корове-кормилице надо отвести первостатейное место в труднейшие годы свершений. Диплом инженера или будущий маршальский жезл иногда зависел от презираемой на словах индивидуальной крестьянской коровы.

У Бурлаковых в этом году случилось несчастье. Корова-ярославка, надежная опора семьи, объелась на весеннем лугу дурной травой, опухла и сдохла. Ее не успели прирезать, не сумели в нужную минуту отыскать ветеринара. Мясо переварили на мыло, шкуру сдали государству по твердой цене. Из-за недостатка каустической соды мыло вышло плохое, черное и мягкое. Разобрали его почти задарма. Чтобы купить корову, пришлось самым жестоким образом урезать себя, попросить сына о помощи и, не дожидаясь весны, подготовить к продаже мешков двадцать картошки. Весной, по первой траве, корова вздорожает не только в Подмосковье, но и в Калужской области, куда еще зимой задумали поехать за коровой старики.

Картофель хранился в избе, в подполье. И теперь, задумав продать большую часть приусадебного картофельного урожая, приходилось поднимать доски. Старик Бурлаков пригласил на помощь своего кума Поликарпа, ходившего в свое время с ним на действительную службу в пехотный полк, стоявший в Польше. Поликарпу повезло больше, чем Степану. Никто из его близких не погиб. Сыновья, их было трое, отделились, разобрав по комнате в отцовском доме, и каждый занимался своим делом. Один служил на ближайшей суконной фабрике наладчиком, другой — на железной дороге, третий сапожничал, и не без успеха. Это было заметно по крыше. Сапожник покрыл свою часть дома оцинкованным железом, блестевшим на солнце как серебро; фабричный — черепицей; железнодорожник — волнистыми листами шифера, входившего в моду. И только комнатушка отца по-прежнему сонно додремывала свой век под соломой.

Поликарп выбрался из подполья и отряхнулся. От него пахло сырой землей и соломой. Заплесневелые доски, будто тронутые изморозью, с торчавшими ржавыми гвоздями, лежали возле стенки. А ближе к выходу, освещенные неярким жаром русской печи, стояли незавязанные мешки с картошкой. Они, судя по ворчанию Антонины Ильиничны, мешали ей орудовать чугунками, противнями и рогачами, что она делала с искусной стариковской ловкостью, выработанной долгими годами непреложных женских забот. На ее воркотню великодушно не обращали внимания, хотя кое с чем можно было и согласиться. В самом деле, нельзя встречать сына в избе с развороченными полами. И Марфинька такого же мнения. Второй день дежурит она на бугре, у тропинки, ведущей через лес к станции, надеясь первой увидеть брата, первой броситься к нему на шею и с гордостью пройти по селу. Пусть выглядывают из окошек подруги, пусть выбегают к калиткам...

Поликарп сворачивал «козу» из «Крестьянской газеты» и хвалил:

— Прекрасное лежище оборудовал, Степан. Соломы аккуратно постелил. Сухая. Ни одного клубня не пропадет. Семенной Лорх отделил в сторонку, ближе к фундаменту печки, вы его до весны не трожьте...

— Скорее кончайте. — Антонина Ильинична оторвалась от печки, и Поликарп с приятным удивлением заметил на ее раскрасневшемся лице следы былой красоты.

— Ты погляди, Степан, Антонина-то... — Поликарп выпрямился, расправил плечи и, как говорится, тряхнул седыми кудрями. — Годы ее не берут.

— Полно тебе буровить, — сказал Степан Бурлаков, давно уже переставший любоваться своей одряхлевшей супругой. — Прошедшего дня не воротишь. У старости, как у осота, длинные корни...

— А помнишь фольварк, когда подтянули наш полк поближе к городу Кракову? Какие там батрачили полячки! — Поликарп подошел к печке, подцепил уголек и прикурил от него, держа черными, будто из чугуна отлитыми пальцами. — Представишь себе такую полячку и запрыгаешь на нарах, как сазан на песке...

— Брось, Поликарп! — Только на какой-то миг дрогнули мускулы на строгом землистом лице Степана Бурлакова. — Коли мерещится молодость, значит, чуешь старость...

Мужики оставили прошлое и принялись за настоящее. Степан до сих пор не мог решить труднейшего вопроса: почему и для кого учредили колхозы? Только было начали жить, привыкли к своим полоскам, распределили силы, семена не на года, а до конца жизни — и вдруг, будто пожар где-то вспыхнул, зазвонил колокол. Потащили добро, изломали, накричались вдоволь друг на друга, и пошло все как на юру. Штаны скинешь, решаешь вздремнуть — палкой стучат по забору, сзывают. Хочешь работать — приказывают: отдохни. Чего-то не ссучили вовремя, где-то лопнула нитка. Хорошо, выручил возраст, сослался на него, отошел в сторонку и погрузился в свой закуток, в картоху и моркву. За что упал с рассеченным черепом девятнадцатилетний Степка? Что ему хотел доказать корниловский офицер с черно-красными погонами? И того, видать, сбили наганом... Глядел потухающими глазами Степан Бурлаков на развороченный пол, на сырые, сопревшие доски, на картоху в мешках и думал только об одном: о корове. Пока только на ней сошлось все, что его еще волновало в этой серой действительности.

— Не только колхозы возникли, Степан, вредители тоже возникли, — философствовал Поликарп. — Ударники строят заводы, а вредители их поджигают или динамитом...

— Не верю, — буркнул Степан, не выносивший легковесных объяснений разных неудач и просчетов. — Чтобы взорвать завод, надо на него пробраться. Как же их допускают?

— Кто-то допускает. — Поликарп развел руками. — Плохие часовые, а может, и сам караульный начальник.

От печки отозвалась Антонина Ильинична, обладавшая на редкость острым слухом:

— А как червь? Сравни, какая стенка и какой червь. А точит.

Поликарп обрадовался неожиданной поддержке.

— Верно. Червь опаснее волка.

— Червяка испугались, — неодобрительно возразил Степан, продолжая решать в уме свою неотложную задачу.

Если продать картошку, взять сбережения, прибавить к ним обещанные сыном деньги, то можно привести хорошую корову. Плохую и даром не нужно. Если бы с пудовым надоем! Во дворе стоит прикрытый от дождей и ветра стожок сена, в яме — кормовая свекла да три мешка повала осталось. Молоко можно носить на «Суконку», в фабричный поселок, там только свистни — вмиг расхватают девчата. Краем уха он ловил продолжающийся между женой и Поликарпом разговор. Любит же народ все сваливать на кого-то. Раньше, бывало, если что не так, то сам виноват. Теперь виновного ищут на стороне.

— На вредителей грешите, — заявляет Степан вслух, — а причина другая...

— Какая же причина? — Поликарп задышал возле его уха.

— Хозяина нет. Не объявился доподлинный хозяин.

— А партия! — Поликарп хихикнул.

Степан вгляделся в него с недоумением, пытаясь разгадать смысл его поведения.

— Партия в высоком масштабе. Верю. Только стало высоко до партии. Ленин, мужиков принимал, овчинным и луковым духом не брезговал, а наш партейный гончар из Рассудина — голенище под мышку, тарантас ему запрягли — и в район. Это он осенью трактор прислал. Фыркал, фыркал трактор на буграх, керосину сжег — еле расплатились. А пользы?..

— Так в чем же дело? — перебил его Поликарп с любопытством, которое не понравилось осторожному Степану.

— Дело в безрасчетстве. Отсюда и все глупости, — отрезал Степан и приказал подавать завтрак. — Колька, видать, в Москве загулял.

— Деньги-то обещанные при нем? — спросил Поликарп.

— При нем, — ответил Степан неохотно.

— Ты бы ему посоветовал почтой.

— Почтой? — Степан окончательно посуровел. Не любил он, когда вмешивались в его дела, к тому же такие тонкие. — За почту платить надо. А потом куда идти получать? Паспорт требуют на почте. А паспорта у колхозника нет. Нужно справку выправлять в правлении, кто ты и тот ли. Почтой! Ты на Луне, что ль, квартируешь, Поликарп?


Николай опоздал на последний ночной поезд, задержавшись у Аделаиды, и приехал утренним, около одиннадцати часов. Кругом уже крепко и надолго легли снега. Дежурный мельком оглядел единственного пассажира, засунул руки в варежки и прошел в бревенчатое здание станции.

За станцией стояли несколько изб, лавчонка и закрытое лесами недостроенное общежитие железнодорожников. Булыжная дорога вела в районный городок, куда раньше можно было попасть только отсюда. Теперь по плану пятилетки городок приобрел значение, и туда проложили тупиковую железнодорожную ветку.

По прямой через лес до Удолина было девять километров. Расстояние не пугало Николая, да и приятно пройтись по родным местам, увидеть с детства знакомые картины. Фанерный чемодан с нехитрым скарбом демобилизованного служаки его не обременял.

В шинели, подпоясанной ремнем, он чувствовал себя привычно и удобно. Морозец, вначале пощипывавший уши и щеки, не мог остудить разогревшуюся от движения молодую кровь. После березовой рощи, обрамлявшей лесные угодья, начинался густой сосновый бор с редкими дубами и елками на опушках.

В лесу стало теплее, запахло смолистой корой и снегом. Одиночество навеяло мысли. Меньше всего думалось о родителях: слишком устойчив и знаком был мир их существования, их надежды и чувства. Дальнейшая судьба Николая не могла зависеть от их решения. Они могли накормить, приголубить, осторожно посоветовать, а решать придется самому. Защитная стена, о которой говорила Аделаида, существовала, спрятаться за нее можно, пересидеть, а потом так или иначе нужно подставлять жизни свою грудь.

Белка, быстрая и непоседливая, бежала по толстым и тонким ветвям, ловко управляла своим маленьким тельцем. Ее пушистый хвост, казалось, заменял крылья и служил надежным рулем во время этих изумительных полетов. На снегу валялись обгрызенные еловые веточки. И дятел сердито выстукивал что-то по своему секретному коду. Прижавшись к стволу, послушав его, белка порхнула вверх и ушла в глубину леса. А дятел застучал в более мажорном, торжествующем ритме.

Кончился лес, и взорам Николая открылась холмистая местность с крутыми и пологими склонами. Трудно здесь давалась земля. Помещик не нуждался ни во ржи, ни в гречихе, больше всего ценил колорит местности, устраивал серпантинную цепь прудов, выстраивал гренадерские батальоны дубов, сосен, берез, гонял борового зверя, щедро одаривал егерей. Мельчайшие деревушки будто прятались по мокрым оврагам, прикрывшись соломенными шляпами крыш, и казалось, ничто не в силах пробудить в них ненависть и мстительный гнев. Но вот они пробудились! В помещичьем доме, занумерованном государством как памятник архитектуры, полным-полно беспризорных детей. Над одним из неспущенных прудов белеет античными колоннами беседка, вписанная в общий ампирный ансамбль. За беседкой качели, «гигантские шаги», трапеция и черные гордые дубы, абсолютно безразличные к сменам владельцев, — их тоже охраняет закон, и даже революция не покусилась на их долговечную жизнь.

Возле церкви виднелись повозки. Под куполами с крестами складывали потребительские товары. В школе, близ церкви, где когда-то учился Николай, бегали выпущенные на перемену дети.

Все так же, как раньше. Вероятно, поглядывает в окно строжайшая и премилейшая их учительница Нонна Ивановна, вечно обремененная заботами о доверенных ей ребятишках. Явись к ней, назовет по имени и отчеству, а школьники и того хуже — дядей. Не знавшая плуга полоса детства давно вспахана и проборонована, а на сердце пока — одна горечь.

Не будь армии, может быть, так и остался бы в мастерской. Далеко она, за перелеском, зубасто взлетевшим на самый крутой венец возвышенности. Нашел бы себе невесту из окрестных девушек. Мало ли их было, с кем устраивал посиделки до самой зари! Дошел бы постепенно до мастера, ходил бы с перевалочкой, картуз на затылке, в боковом кармане спецовки — доброкачественный измерительный инструмент. Комвзвода Арапчи, сам того не сознавая, посеял в душе Николая семена строптивости и дерзости. Перестроил его на другой лад, отрешил от самоуспокоенности. И если глубже оценить его влияние, придется сказать, что именно Арапчи раздвинул горизонты и показал, как тесен был доармейский мир Николая и какими крохами он был доволен.

С пригорка Николай зашагал быстрее. На жердяном мостике, переброшенном через речушку, тронутую по побережью леденцовым морозцем, догнал его Прохоров, молодой и беспокойный инструктор райкома. От новенького полушубка пахло дубильным экстрактом и меньше овчиной, от краснощекого чистого лица — парным молоком и медом. Зубы его блестели, улыбка ни на миг не исчезала с губ, озорноватые, беспокойные глаза все время щурились, как у калмыка. Прохоров обнял Николая, нарочито налетев на него со спины в самой середине ненадежного мостика, и потом уж в открытую, когда перешли речку.

— Вовремя, вовремя явился, Коля! — похохатывая, сказал Прохоров. — Скоро придут отечественные тракторы, нужно будет держать их в ажуре. Теперь молодняк норовит смотаться в город, милицию на них не поставишь. А Красная Армия вырабатывает в человеке революционную сознательность...

Непонятно, насмешничал над ним Прохоров или научился подслушивать чужие мысли, только не по себе стало Николаю. Но ему не хотелось ни вступать в пререкания, ни соглашаться ради приличия.

Шли по тропинке мимо неубранного капустного поля и анархически развороченного глинища. Здесь Николаю удалось выяснить, почему Прохоров оказался возле села Удолина. В одном из дворов единоличного сектора Прохорову обещали продать по сходной цене небольшого йоркширского подсвинка. Этого подсвинка жена Прохорова откормит, и к ранней весне получится из него многопудовый сальный кабан.

— Вот и веревку захватил и мешок, если нрава крикливого... — Прохоров продолжал хохотать. — Кстати, уломай своего отца, зачем ему корова? Мы его хотим старшим конюхом поставить...

— Кто это мы?

— Я же курирую вашу артель. — Прохоров остановился, ударил ладонью в грудь Бурлакова, и зубы его засверкали, как камешки. — После твоего призыва пришла сюда председателем бабенка, быстро все развеяла, мы и опомниться не успели. Скинули ее по коллективному стону колхозников, потом Коротеев ходил, пока не свалился. Теперь председателем хороший коммунист, Михеев, знаешь его, сапожник. Коридор себе в этом году новый приварил. Поступили сигналы, проверили, оказался у него зятек на Крайнем Севере, посылает... Гляди, летит к тебе, словно птичка, сестренка твоя. Не узнал, что ли? — Прохоров в порыве восторга опять ударил ладонью своего собеседника в грудь и, сняв треух, помахал им над головой.

Марфинька, как сказано, второй день дежурила на горке, откуда, как на собственной ладошке, была видна тропинка, убегающая в темноту посвежевшего к зиме хвойного леса. Только по этой тропинке может вернуться брат. Марфинька еще не понимала жестокости стремительного времени. В свои восемнадцать лет она целиком принадлежала не прошлому, а будущему. Ей хотелось, чтобы годы летели, как птицы на тугих потоках ветра. Ей хотелось поскорее похвалиться: ага, мне девятнадцать, мне двадцать, мне уже двадцать один!

Ей хотелось поскорее встретить брата, чтобы сразу открыть ему душу. А чтобы он понял, ей хотелось предстать перед ним не такой, какой он ее знал, а новой, повзрослевшей после трех лет разлуки. Теперь она не пятнадцатилетний дичок с неуверенными жестами и неясными представлениями о своем жизненном значении. Теперь она сумела разобраться во всем том, что природа щедро отпустила на ее долю. У нее сильные руки, развитые физическим трудом, крепкие ноги, тугое тело и широкие бедра. В ней много завидной прелести, здоровья, молодых, нетронутых сил.

Но Марфинька забыла о всех своих приготовлениях, как только заметила брата, идущего к жердяному мостику. Его фуражка с красным верхом алела ярким пятном на белом фоне, и потому, что брат шел быстро, казалось — летел над его головой крупных размеров снегирь.

Вскрикнув и расставив руки, Марфинька бросилась вниз, чуть не столкнула в глинище засмотревшегося на нее с умильной улыбкой Прохорова и, подбежав к брату, упала ему на грудь.

Все приготовленные слова выскочили из головы, да и зачем они? Полуобнявшись, шли они под гору, молодые, смущенные и чуточку чужие. Николаю надо было привыкнуть к тому новому, что появилось в сестренке, а ей — к тому, что за эти годы изменило его внешне и, как она чувствовала, внутренне.

Так и не поговорив о главном, дошли они до избы. Николай, пригнувшись у притолоки, переступил порог.. На него пахнуло невыносимо родным, терпким до спазм в горле запахом. Мать подошла, вытерла фартуком руки и рот и потянулась к сыну. Он поцеловал ее в щеки, в лоб, поцеловал выбившуюся из-под платка прядку седых волос, пропахших дымом, и, отвернувшись, провел по глазам рукавом шинели.

Отец неторопливо спрятал за божницу бумажку с расчетами и сдержанно, пытаясь подавить волнение, потянулся к сыну. В лицо его ударил знакомый, никогда не забываемый кислый запах солдатского грубого сукна. Подняв помутневшие от радости глаза, он сказал:

— Ждали, почитай, двое суток. И ночью ждали. Керосина сколько в лампе пожгли!

— В Москве задержался, а предупредить не мог. Когда дойдет сюда телеграмма!

— Правильно сделал. Керосин дешевле телеграммы. — Отец сам расстегнул сыну ремень, тем самым торопя его снять шинель. — Не приворожила Москва?

— Походил, посмотрел, — уклончиво ответил Николай, понимая смысл вопроса и не собираясь пока обсуждать его.

Отец подвинул табуретку, приладил шинель на гвоздь, полюбовался цветной фуражкой, ковырнул ногтем козырек.

— От царского режима многое потянули. В подобных головных уборах скакали кавалеристы и при Миколушке-дурачке...

— Звездочки не было, — сказал Поликарп, решивший вступить в разговор, поскольку, по его просвещенному мнению, первый этап свидания с родителями миновал.

Поликарп знал Николая, и потому они поздоровались как знакомые и даже отпустили друг другу шуточки.

— Непорядок у нас, — извинился отец. — Ждали, ждали, а дело стоит. Ничего. Выволочем мешки в сени, доски приколотим, успеется. А пока закусим чем бог послал.

— Чего же ждать, анархию такую держать в избе, — сказал Поликарп. — Подмога в лице третьего товарища подоспела. Рекомендую навести порядок коллективно, а потом, в этом же содружестве, заняться снедью, а?

— Почему не так? — весело согласился Николай и, чтобы сразу угодить отцу, взялся наравне со всеми за работу.

Трое мужчин быстро справились с нетрудной задачей— завалили подполье, накрыли досками, прошлись по гвоздям молотком. Вернувшаяся Марфинька передала матери бутылку водки и тоже взялась за работу.

Ее стараниями комната приняла прежний вид. Стол вернулся к «святому» углу, а снедь, томившаяся на припечке, перекочевала на тщательно отглаженную фабричную скатерть.

— Садись, сын, — пригласил Степан, не перекрестившись, как прежде, на иконы, а только махнув в их сторону головой. — Карточки пока не дошли до деревни. На той неделе Поликарп поросенка приколол, прихворнул поросенок животом — грыжа.

— Ты бы подробно не рассказывал, — сказала мать. — Разве для кабана грыжа хворь?

— Кабанчик для еды вполне здоровый. — Поликарп уставился на разваренные куски свинины. — Разрешите, опробую...

— Подожди, разольем беленькую. — Отец вытер пальцами рюмки.

До ухода в армию не могло быть и речи о «беленькой» для сына. Теперь все само собой изменилось. Но Поликарп заметил, что молодец еще не привык к вину, пил неумело, не к месту морщился и закусывал не огурцом, а жирной свининой.

Пироги из грубого помола. Нет-нет да и хрустнет на зубах не взятая жерновами зернинка, а то и куколь попадется. Приходилось похваливать — ведь мать пекла.

Все возвращалось из дальнего прошлого. А недавнее исчезало. Миновали годы кавалерийских маршей по южным степям, по горам и долинам рек. Не услышать фанфар, не увидеть больше комдива на белоногом скакуне с ярким вальтрапом, будто небрежно брошенным под скрипучее желтое седло. Теперь на Наивной гарцует сам Арапчи, приучая ее к своему жестокому нраву. В деревне другие лошади, лохматые, мослаковатые, с обвисшими ушами и побитыми хомутами холками. Телеги и розвальни; на них и зимой и по раскисшей полевке возят навоз в одноконку.

— Лошадей у нас десяток, рабочих — пять, — рассказывал отец. — Нашего Серого запалили, сдох в прошлом году, писали тебе. Земли пахотной в нашей артели тридцать пять и восемь десятых... Председателя Коротеева паралич разбил. Выбрали или назначили, не знаю, как назвать, сапожника Михеева, того самого, что головки тебе к сапогам пришивал... На викосмесь налегает Михеев и на овощи, а до города далеко. Морква сгнила в бунтах, капусту небось сам видел, а рожь не уродилась в этом году. Получили пятак в кулак за трудовой день и задумались...

— Я к подруге пойду, к Зиночке, — попросилась Марфинька, заскучавшая от серьезных разговоров.

Марфинька ушла, возле двери кивнув и махнув рукой брату.

— Только не задерживайся! — вдогонку прокричала мать.

Поликарп тоже ушел, довольный угощением. Можно было без посторонних поделиться мыслями, пока еще не всем, самое смутное оставив в душе. Николай перед отъездом из Москвы отправил Жоре открытку с указанием сельского адреса, просил не забывать друга и довести начатое дело до конца. Если Жора откликнется, можно будет принять решение, а пока вряд ли стоит расстраивать стариков раньше времени. Когда разговор подошел к самому насущному, к корове, Николай вынул деньги и передал их отцу. Отец пересчитал их дважды, поблагодарил и внес новую цифру в бумажку, вытащенную из-за божницы.

— Она свое вернет, — сказал отец, — она и Госбанк и сберкасса. В этом месяце отправимся с мамашкой в Калужскую, к Тарутину. Недавно привели оттуда страсть какую многоудойную корову. — И отец назвал фамилию счастливца.

Серый день прошел незаметно. Заходили соседи, больше из любопытства, поглазеть. Под вечер ввалился бобыль Иван Чума, заросший по самые глаза, горевшие, словно уголья. Он обратился к Николаю с просьбой написать в Москву жалобу на непорядки, от перечисления которых у Николая вспухла голова.

— Оставь его, Иван, — просила мать. — Смотри, до чего довел Колю своей нудьбой... Ведь врешь все, придумываешь, тебе ни один царь не угодит, ни одна партия... Постригся бы ты лучше, Иван, на́ ножницы.

Иван Чума с неудовольствием поглядел на Антонину Ильиничну, и многое сказал этот немой взгляд ожесточенных глаз, будто запутавшихся в сетях мелких морщинок.

— Не гляди так каторжно, — выдохнула мать, — спутаешь...

— Отпусти сына, — глухо выдавил Иван Чума, будто из самого нутра, и пошел, не попрощавшись, натужно передвигая тяжелые ступни ног.

— Ишь ты, колдун, — тихо вымолвила мать, — указал тебе дорогу, будто кол в нее забил верстовой... Думай сам, Коля, мы теперь тебе худые советчики.

— Почему же, мама? — Он прикоснулся к ее руке.

— Сердцем решаем, а тут надо умом. А ум шире... У него нет ни дорог, ни гор, ни лесов. Куда хочешь летит, хоть в Азию.

Мать потрясла одеяло, постелила сыну чистую холстинку вместо простыни и ушла в другую комнату, где сумрачно устраивался на ночь отец.

От стенок пахло сырым мелом. Оттаивающие окна слезились, вода впитывалась в льняные шнуры и уходила в подвешенные под подоконником бутылки.

Николай набросил шинель и вышел на крыльцо. Село спало. Даже псы не брехали.

На западе поднималось полукружие тихого зарева — полуночничала суконная фабрика, или «Суконка», как ее здесь называли. В хатенке Ивана Чумы, с насупленной стрехой, красно горело окошко. Будто чей-то кровавый глаз вглядывался из-под земли. Глухая тоска, словно зараза, овладела сердцем Николая и не отпускала. Было жаль родителей, а выход оставался только один — по тропке на станцию, в город. Иного просвета не намечалось в вязкой темноте ночи.

Марфинька вернулась, обрадовалась брату, прильнула к нему.

— Меня поджидаешь? Давай не сразу домой. Не могу. Хочешь, вот тут?..

Они сели на бревно, у калитки. Марфинька, будто угадав состояние брата, смятенно зашептала:

— Уходить надо, Коля. Кругом свет, а у нас потемки. Стыдно так говорить, а не могу! Молодежь вся уходит. Отец будет уговаривать. Жалко его, а себя еще жальче. Уйдешь — и меня позови... Босиком прибегу. Хочу к людям, на большую фабрику, на завод. Чтобы до зари фонари кругом...

Марфинька не закончила — зарыдала. Быстро справилась с собой. Голос ее стал суше и строже:

— Если не вызовешь, сама уйду.

— Обещаю. Только сначала мне самому нужно...

— Понимаю. До весны подожду... У меня, кроме этой курточки, ничего нет на зиму. А в городе нужно пальто.

Из-за леса поднималась луна, будто литая из какого-то холодного, мертвого сплава.

— Тут и луна страшная. — Марфинька прижалась к брату.