"Мое поколение" - читать интересную книгу автора (Горбатов Борис Леонтьевич)

ПЕРВАЯ ГЛАВА

1

Большое любопытство мучает меня иногда, — иногда, в свободную минутку, когда, например, поезд застрянет на полустанке, забитом грузами для новостройки — оборудованием, лесом, огнеупорным кирпичом, — и пассажиры нетерпеливо маются на полках.

Или когда лениво ползут от колхоза к колхозу дровни по хрусткому сибирскому тракту, а кругом стынут прозрачные, словно стеклянные, березняки да синие ельники.

Большое любопытство мучает меня тогда.

Пятьдесят два года было нам всем вместе — мне, Алешке, Тоське, Павлику и Вальке, когда чей-то отец сказал нам:

— Случилась революция.

Даже самые старшие из нас не поняли, что же это произошло — горе или радость?

Но, должно быть, радость, скоро решили мы, потому что люди — веселые, шумные, счастливые — толпами ходили по улицам с красными флагами и пели. И мы ходили. И мы пели. И мы кричали: «Мир хижинам, война дворцам!» И, падающие от усталости, изнемогая от беготни, от шума, от впечатлений, переполненные до краев событиями, брели вечером домой, валились в кровать и беспокойно засыпали.

Мой отец был маляр. Он любил свое ремесло так же, как любил бы всякое другое, дававшее ему хлеб и водку. Но и он был болен профессиональной гордостью и в пьяном виде говорил мне часто:

— Серега! Каждый колер свою душу имеет. Охру взять — она веселая более, а уж желтая мумия — это женщина пожилая, сурьезная, ее купцы любят; или сурик — он парень беспокойный, броской.

Он ничего не читал: ни газет, ни дешевых изданий «для народа». С революционерами он не связывался. Перед подрядчиком шапку ломал, шею гнул. Глаза у него тогда делались узкими, слезящимися и только левая бровь хитро вздрагивала.

В пьяном виде он куражился:

— Я мастеровой человек, мне и море по колено!

Трезвый, он был кроток, тих, даже печален — тупо, похмельно.

И вот я, большевик и рабочий, иногда думаю, меня беспокоит иногда (когда поезд застрянет на перегруженном полустанке), беспокоит любопытство, беспокоит желание узнать: а не случись революция в годы, когда я был малышом, как сложилась бы моя жизнь?

Я, быть может, ходил бы с отцом мазать крыши, и в отеках красок всех цветов бесцветною прошла бы моя молодость. Швырял бы лихо на кабацкую стойку потную, стертую медь, носил бы в праздники рубаху с «разговорами», картуз с широкими, негнущимися полями и лакированным козырьком и сапоги бутылками. А может, выбился бы «в люди»: в приказчики, в писцы, в чиновники даже, и пыль стояла бы столбом над моею усердною лысиной. Или, может, выбрав из всех отцовских колеров самый яростный — красный, большевистский цвет, пошел бы топтать Владимирку, и отец говорил бы обо мне приятелям с удивлением и восхищением:

— И в кого он пошел такой беспокойный? — И тихо, доверительно добавлял бы: — Социалист! И даже водку не пьет.

Никогда мне не удовлетворить моего любопытства! Жалеть ли об этом?

Вот и поезд мой, наконец, тронулся. Затряслись люди на полках. В окне закачались столбы. Чей-то ласковый бас произнес удовлетворенно:

— Значит, поехали! — И добавил: — А в Магнитке, глядишь, и ужинать будем.

Кончились мои праздные размышления. Стал думать о Магнитке, о деле, по которому еду.

Но на полустанке, где мы опять задержались, у двери сторожки стоял малыш лет девяти. Он восторженно глядел на поезд, а на его кудрявой головке лежал золотой, как корона, подсолнух.

В тысяча девятьсот двадцать третьем году, не раньше, увидел этот малыш свет. Я уже… Да, я уж был тогда секретарем комсомольской ячейки!

Недавно ко мне пришел Вовка-пионер. Он смущенно остановился в дверях и протянул смятые листки: заявление о вступлении в комсомол и анкету.

Я посмотрел в нее и ахнул:

— Вовка! Да ты что?.. Ты… в семнадцатом, в тысяча девятьсот семнадцатом году родился? Да? В семнадцатом?

Я хлопал его по плечу, хохотал, вертел во все стороны, а он только краснел да бормотал смущенно:

— Ну что ж тут такого? Ну, в семнадцатом!..

Товарищи! Он не знал городового, не видел даже!

Завидую ли я ему? Пустое! Я и сам-то помню горо-дового смутно.

Завидую ли я Вовкиному брату, обезоруживавшему городовых в семнадцатом году? Нет, и ему не завидую.

Между Вовкой и его старшим братом идет мое поколение. Я знаю его, как рыбак знает берега своей речушки.

Когда я говорю — «старая гвардия», мне представляется ряд крепких седых людей, а за ним — море человеческих голов.

Когда я говорю — «наша смена», мне представляется пионерский отряд: паренек, закинув вихрастую голову, трубит в хриплую трубу, девочка бьет в барабан.

Когда я говорю — «мое поколение», я говорю об Алеше, Павлике, Вальке, Тоське.

Я хочу увидеть эти слова — и вижу Алешку, Сёмчика, Вальку, Павлика.

Я хочу написать эти слова — и пишу об Алеше, о Павлике, о Вальке, о Тоське, о Моте.

Мотя пристал к нашей пятерке во время четырехдневных больших пожаров: горели склады спирта и водочный завод. Зарево полыхало над городом, неугасимое, ровное, словно гигантская лампада колыхалась в небе. Спирт тек по улицам, — он был в лужах и канавах, и люди черпали его ведрами, котелками, кастрюльками или, лежа на животе, втягивали растрескавшимися губами и, опьяненные, полубезумные, засыпали тут же.

Весь город был пьян. Ветер, раздувавший пожар, был напоен спиртом. Тяжелый и пьяный, он волочился над тлеющими стенами склада. Там бушевал запасный пехотный полк, разбивал не сгоревшие еще двери, вытаскивал баки, четверти, бутылки.

С любопытством и страхом смотрели мы на пьяную, корчившуюся в безумии улицу, на зеленый ужас, охвативший город, на людей, ставших сразу непохожими на себя. Мы встретили нашего друга — полкового сапожника Углова. Круглый, румяный, он часто баловал нас разными рассказами, когда мы приходили в казарму. Сейчас он шел, спотыкаясь, дикий, всклокоченный, с вытаращенными, словно оловянными, глазами. Он не узнал нас, оттолкнул и пошел дальше.

На этих-то пожарах и пристал к нам Мотя. Он свалился к нашим ногам с полуобгоревшей крыши.

Мы бросились на помощь, но он быстро поднялся, перепачканный золой и сажей; рубаха его тлела в разных местах, и от нее шел сладковатый запах гари. Мотя понюхал воздух, посмотрел на крышу, с которой свалился, и произнес нерешительно:

— Чудеса-а!

Рука его была вывихнута. Он потрогал ее, поморщился от боли, но, выдавив измученную улыбку, сказал, стараясь быть бодрым:

— Заживет, как на собаке! — и сплюнул набок, словно взрослый.

Сначала мы просто шатались по пожарищу, любуясь, как синим пламенем горит спирт, но уже к концу второго дня, когда в городе пошли погромы, нашлось дело и нам.

И тут, в августе семнадцатого года, я впервые увидел настоящего большевика. Правда, говорили, что и отец Павлика, слесарь с машиностроительного завода, тоже большевик. «Но какой же он большевик? — думалось мне. — Он здешний!»

Степан Нагорный — председатель солдатского полкового комитета — был, по-моему, настоящий большевик: у него были очки и маузер.

Властей не было в городе. Разве городской голова, старичок с розовой лысиной, — власть?

Солдатский комитет сам взялся потушить пожар. Патрули ходили по городу, останавливали пьяных, отбирали водку и тут же били бутылки о камни мостовой. Пьяные тоскливо смотрели, как, мутясь в пыли, ползла драгоценная влага.

Мы помогали комитетчикам. Рыскали по улицам, указывали:

— Дяденька, а дядь! Вот у этого во какая четверть! Под полой. — А потом просили: — Дядь, дай разобью!

Крепко обхватывали четверть, высоко поднимали над головой и — гак! — яростно били об острые каменья.

На самом пожарище возле спиртных складов стояла охрана. Солдаты несли караул хмуро, неохотно, около них в толпы собирались темные люди с голодным блеском в глазах. Они смотрели сквозь штыки, как лопаются в огне бутылки: синее пламя дразнило их своим языком. Солдаты иногда покрикивали на толпу:

— Ну, расходись, расходись, чего там!

Но толпа все густела, темнела, наливалась силой:

— Почему добро пропадает?

— Чего бережете?

— Для кого?

Степан Нагорный пришел, когда уже завязалась руготня между толпой и охраной, Он сразу увидел, что охрана отругивается неохотно и зло — злость эта не к толпе, а к комитету, к нему, к Нагорному. Очки его поблескивали: пламя вспыхивало в стеклах.

Был вечер, душный и пьяный, — третий вечер пожаров.

— Вот он! — закричал кто-то, указывая на Нагорного, и вся толпа ринулась к нему.

Он вскочил на какую-то бочку и что-то крикнул толпе. Мы лежали с Алешей на крыше, нам не было слышно.

Толпа стихла. Теперь до нас долетали слова Нагорного. Из них я запомнил только одно новое и поразившее меня слово. Указывая на толпу, беснующуюся вокруг него, Нагорный несколько раз прокричал:

— Стихия! — В его голосе мне послышалась острая ненависть и жалость, но к кому — не понял. — Стихия!

Он упал под напором толпы, опрокинувшей бочку. Толпа сомкнулась над ним и скрыла от нас большевика. А когда, вдруг притихшая и обессиленная, раздалась, отступила, мы увидели: около опрокинутой бочки лежит, разметав руки, Степан Нагорный, лицо черное: его топтали сапогами. Во двор торопливо входила группа вооруженных солдат во главе с комитетчиками.

На другой день погасло над городом зарево, словно свернулось и приникло к земле огневое крыло схваченной за горло птицы.

А через месяц в городе единственной властью уже был Совет рабочих и крестьянских депутатов.

Самый старший из нас — тощий четырнадцатилетний Мотя — метался по улицам и площадям города, глядя на все несытыми глазами.

Вчера — трехцветный, утром сегодня — красный, или «жовтоблакитный», или черный, махновский, или зеленый, дезертирский, колебался над зданием бывшей городской управы трепетный и беспокойный флаг.

И, как этот флаг, непрочной, тревожной была и жизнь города, людей, страны.

Улица корчилась в судорогах событий, происшествий, боев и драк, кричала плакатами, приказами, манифестами, размахивала столбами, на которых — синие и распухшие — качались удавленники. Улица жила тревожной жизнью — в выстрелах, в дыму, в звоне бьющихся стекол, в топоте тысяч солдатских ног, проходящих через город, чтобы драться и умирать.

Вечером Мотя шептал нам таинственно:

— Царя, слышь, с царицей шлепнули, а Распутин убег. Чудеса-а!

Начитанный Валька спорил:

— Распутина-то давно убили.

Мотька бросал на него сердитый взгляд.

— Тоже, знаешь ты, — бормотал он недовольно. — Ну и говори сам, если знаешь, а я помолчу.

Но молчать он никогда не мог и опять сыпал восторженно и неуемно:

— Заваруха идет, ребята, кака-ая! Чудеса-а!

«Чудеса» — это было его любимое слово. Оно хорошо выражало всего Мотю, его безграничное удивление перед огромным, сложным и непонятным ему миром.

Считалось, что он жил у тетки. Сухая, костлявая прачка, тетка его квартировала в подвале углового дома на Заводской улице. Этот дом прямо подступал к Миллионной, отсюда мы шли «улица на улицу».

Злая своей нищетой, болезнью и пьянством, угловатая, с острыми плечами, Мотькина тетка частенько шпыняла нас и грозилась поколотить:

— Я вам, бездельники!.. — и нехорошо ругалась. Но Мотька ее не боялся, а даже жалел, покровительствовал ей:

— Она горе знает, ребята!

Считалось только, что он живет у тетки. Жил же он везде: в казармах, на площадях, на рынке, на вокзале. Раз даже неделю околачивался в помещении тюремной охраны.

— Знакомый там у меня, — объяснял он нам. — Хорошие рассказы рассказывает. Жизнь видал.

Он первый сообщил нам о том, что красным придется отступать.

— Никогда! — горячо закричал Алеша, а Павлик грустно опустил голову: он тоже кое-что слышал дома от отца.

— Уходят красные, — повторил Мотя и грустно, некстати, добавил свое любимое: — Чудеса-а!

Красные текли через город, торопясь выбраться из мешка. К ним присоединялись отряды местных рабочих, часто с семьями и всем скарбом, — уже горели южные заводские поселки, в дыму и крови шел Деникин.

— Мы еще вернемся! — говорили, уходя, красноармейцы. — Мы еще вернемся!

Мы стояли на перекрестке, провожая последние отряды красных, и Мотя задумчиво говорил им вслед:

— Как река текет… Как река!

Уже прошли последние тачанки обоза, а мы все стояли, пасмурные и тихие.

Вдруг, рассыпая по камням частую, беспорядочную дробь, откуда-то вынеслась запоздалая тачанка. Рыжий, безбровый парень с испуганным бабьим лицом погонял лошадей — он словно бежал от смертельной опасности.

На перекрестке тачанка вдруг остановилась: соскочило колесо.

Парень всплеснул руками.

— И-их, беда какая! — закричал он тонким, бабьим голосом. — Чего делать теперя?

Он соскочил с тачанки и стоял, беспомощно и пугливо озираясь.

Мотя вдруг сорвался с места и побежал куда-то. Через несколько минут, с молотком в руках, он уже помогал парню. Когда колесо было поставлено на место, Мотя вскочил на тачанку и крикнул нам:

— Тетке скажите, нехай она моих голубей не продает. Нехай сама съест. Они вкусные. Прощай, ребята!

Рыжий парень удивленно посмотрел на удобно устраивавшегося в тачанке Матвея, потом засмеялся и дернул поводья. Тачанка застучала по мостовой, и до нас долетело последнее Мотино:

— Чудеса-а!

Отец Павлика — Василий Павлович — не успел уйти. До самого последнего момента он надеялся увезти с собой семью: больную жену и Павлика. Но жене стало так плохо, что об отъезде нечего было и думать. Тогда он решил уйти один.

Конный разъезд белых, ворвавшийся в город на тяжело храпящих конях, захватил Василия Павловича у вокзала. До него донеслись только последние гудки уходящего красного бронепоезда.

Кто-то из наших видел, как вели Василия Павловича. Он шел между конями белых кавалеристов в разорванной рубахе, избитый и безоружный. Лошади наезжали на него; и тогда он ускорял шаги, задыхаясь и истекая кровью.

Через день он раскачивался на столбе на Миллионной, рубаха полыхала, как флаг, а на груди болталась дощечка: «Так будет со всеми, кто…»

Пять трупов лежали на площади около собора. Двух из этих пятерых мы знали: кровелыцики-соседи. Они отступали с местным отрядом красных.

Грузовик шел тяжело и медленно, полный трупов. Шел, покачиваясь на плохой мостовой, — ноги и руки мертвецов тряслись в сумасшедшей пляске.

Мы видели: люди шли по улице, потом падали, — тиф, холера, голод, пуля, — конец был один: смерть. Мы видели ее. Мы привыкли к ней.

На наших глазах просто и некрасиво умирали люди. Трупы валялись на вокзалах, на улицах, разлагающиеся, гниющие, черные. Их хоронили без попов, без речей, без таинств — просто свалив кучей на грузовик. И мы знали: они превратятся в прах, их съедят черви, нет никакой загробной жизни, нет и не может ее быть.

Еще тогда, когда в школах шло учение, а не валялись, как сейчас, на заплеванных полах пулеметные ленты и уздечки, однажды на уроке естествознания учитель торжественно развернул таблицу.

— Вот строение человеческого тела, дети, — сказал он. — Может ли мне кто-нибудь сказать, дети, где у человека ребра?

Все молчали. Поднялся одиннадцатилетний Тосик и уверенно сказал:

— Я могу. У моего папы на войне перебили левое ребро. Вот тут! — И он показал.

В каждом доме побывала смерть. Старшего брата Алеши убили на фронте, где-то в Пинских болотах. Неизвестный солдат по простому солдатскому милосердию прислал родным письмо об этом, деньги и вещи покойного. Среди вещей была шинель. Алеше сделали из нее костюмчик.

Теперь смерть пришла в семью Павлика. Он лежал среди нас, уткнувшись лицом в землю, плечи его вздрагивали.

Мы прокричали над ним все, что могли, чтобы вылить нашу злость к белым и утешить Павлика.

Худощавый, нервный Алеша, потрясая кулачишком, грозил городу:

— Погодите, сволочи!

А я лежал рядом с Павликом и утешал его.

— Ну, что ж! Ну, ничего! — бормотал я и ничего больше не мог придумать.

Павлик был волосом белокур, глаза у него были голубоватые, чуть очерченные бесприметными бровями, нос курносый, но не такой, о котором говорят «задорно вздернутый», а честно курносый, простодушный, в дружных веснушках.

Он мечтал стать, как отец, слесарем, носил отцу еду на завод, и когда шел по цеху, по фрезерным, токарным, строгальным дорожкам, окруженный ровным гудением станков, он был по-настоящему счастлив.

— Самоточка? — говорил он, подходя к станку, и вопросительно смотрел на рабочего.

— Верно, сынок! — улыбался рабочий, и Павлик, осчастливленный, шел дальше.

Завод был маленький. Впрочем, это теперь, когда я еду на Магнитку, он мне кажется маленьким.

Бывало, старики рабочие приходили к Василию Павловичу.

— Будет ли разрухе конец? — спрашивали они. — Будет ли раздору конец? Будет ли, скажи, Василь Палыч?

— Это только начало, — спокойно улыбался отец Павлика. — Но конец будет, — он гладил белокурую голову сына.

— Он-то хоть доживет? — донимали старики. — Доживет до хорошей жизни?

— Мы доживем, — отвечал Василий Павлович. — Если людьми будем, а не зайцами.

Он раскачивался на столбе на Миллионной, — не дожил. И я, вместо того чтоб утешать Павлика, сам, плача, никну в траву.


В больших окнах книжного магазина «Знание» при большевиках было «окно Роста», при белых — «окно Освага». Алеша подолгу простаивал перед окном. Мрачный, темный, весь в шрамах, первый наш драчун и коновод, он всматривался долгим, мучительным, недетским взглядом в портреты Корнилова и Деникина, в карикатуры на большевиков и красноармейцев.

После ухода Моти с красными Алеша изменился: помрачнел, вытянулся. Он ходил по улицам, как голодный волчонок, бессильно ляскающий не острыми еще зубами.

Я думаю, он мучился своей розовой юностью, — ему хотелось быстрее расти, он реже участвовал в наших детских играх: должно быть, болел горькой завистью к Матвею.

Молчаливое стояние его перед «окном Освага» кончалось обычно так: он круто, решительно, остро поворачивался к нам и глухо говорил:

— Пойдем бить скаутов!

Раньше мы ходили «улицей на улицу», или «школой на школу», или всем скопом на гимназистов. Тогда тоже случались жестокие драки, но теперь было не то: мы помнили, что скауты послали Деникину пополнение.

И мы сформировались в «Первый советский железный батальон», командиром которого был Алеша, одетый в костюм, сшитый из шинели убитого в Пинских болотах брата, комиссаром — я, а писаря мы взяли со стороны: никто из нас не хотел этой чести. Пошел в писаря хромой Ерка. Впрочем, для количества на поверку становился и он.

Как же мы вооружились? Просто! Оружие валялось всюду.

Так у Павлика оказался испорченный отцов маузер — патронов к нему не было. Павлик по доброте своей отдал маузер командиру батальона — Алеше, а тот, тронутый и счастливый, в свою очередь, подарил Павлику ржавый тесак, найденный где-то около казарм.

— Хороший тесак! — убеждал Алеша Павлика. — Его почистить — куда хошь иди! Правда!

У остальных были пращи, самострелы и палки. Мы пережили большую войну и жили в еще большую. Мудрено ли, что мы знали и понимали оружие так же, как теперешняя детвора знает автомобильные марки?

— Японская винтовка? — насмешливо спрашивал Алеша. — Паршивый винтарь! В нем никакого боя нет. Или:

— Бердан я на нашу не променяю. Что в нем? Что патроны толстые, так это еще хуже! И решали:

— Против нашей русской — другой винтовки нет.

И мечтали о ней, настоящей, трехлинейной, с сизым штыком, сверкающим на солнце.

Однажды я дрался со скаутом. Он был ниже меня ростом, но увертливей и ловчей, в скаутской шляпе с большими полями. Он сшиб меня каким-то ловким ударом и горделиво сказал:

— Джиу-джитсу!

Я не знал, что это такое, но быстро вскочил на ноги и стал перед ним петухом.

— А ну, вдарь! А ну, вдарь! — крикнул я не то для того, чтобы противника напугать, не то чтоб себя ободрить.

Вокруг нас уже затихла драка. Наши погнались за убегающими скаутами, а мы остались одни.

Воинственный пыл прошел. Я кричал еще: «А ну, вдарь! А ну, вдарь!», но никаких активных действий не предпринимал. Противник мой тоже повторял для приличия: «И ударю! И ударю!», но тоже, видно, не решался выполнить угрозу.

Тогда я поднял сбитую шапку, отряхнул ее и сказал удовлетворенно и победоносно:

— То-то!

Обоим стало неловко.

Скаут, как более вежливый, решил начать разговор.

— Я вас не очень? — спросил он корректно.

— Ничего! — пробурчал я. — Ну и я тебе тоже дал.

Скаут (сдержанно). Значит, мы квиты.

Я (ворчливо). Погоди-ка еще! (Плюю на землю.)

Скаут нерешительно насвистывает.

Я начинаю громко свистеть.

Скаут. А я в Америку собираюсь. (Замечая мое удивление, говорит небрежно, думая этим окончательно уничтожить меня.) Да… очень скоро!

Я (насмешливо). Это зачем же?

Скаут (с превосходством). А к индейцам. Там веселая жизнь, полная опасностей и приключений. Вы читали Майн-Рида?

Я ни в чем не хотел уступить этому щеголю и важно кивнул головой.

Но я не читал Майн-Рида. Я читал расклеенные по улицам стихи Демьяна, знал их наизусть, и когда Тоська сдрейфил в бою со скаутами, мы долго называли его «Митькой-бегунцом». В Америку я не собирался.

Но я ничего этого не сказал скауту и ушел прочь.

Америка? Нет, мне незачем туда ехать!

Рассказывая потом Алеше о моей драке с бойскаутом, я добавил:

— А он в Америку уезжать собирается. Чуда-ак!

Алеша подозрительно насупил брови.

— Это он от рабочих убежать хочет, — догадался он. — Врет, собака, не убежит!

У него на все был готов убежденный ответ. Мотино излюбленное «чудеса-а» было чуждо и непонятно ему. В сложном и трудном мире он разбирался легко и уверенно: буржуи — сволочи, рабочие — наши.

Алешин отец тоже работал на заводе, но это был совсем другой человек, чем Василий Павлович. Сутуловатый, тихий, удрученный нуждой, заботами и семейством, он чуждался митингов, собраний, партий.

К сыну он относился странно: словно стеснялся, может быть, даже боялся его.

— Ты бы, Алеша, дома посидел, — говорил он, как всегда, тихо, с пришептыванием. — Стреляют!

Алеша вскидывал упрямую голову, рука его уже лежала на дверной щеколде.

— Пойду. Не убьют! — И он широко, размашисто распахивал дверь, выходил на шаткое, скрипучее крыльцо и угрюмо осматривал улицу.

— От рабочих убежать хочет! — повторил он уверенно.

Развевались над зданиями трехцветные флаги. Застыл на железнодорожных путях броневик «Единая неделимая». Бряцая кривыми, в серебре, шашками, шли по тротуару дроздовские офицеры, а Алеша, насупив брови, снова повторял свое:

— Врет, собака! От нас никуда не уйдет!

Раньше, еще до революции, в горькие минуты похмелья или безработицы говорил мне отец ласково:

— А вот возьмем и уедем с тобой, Серега. У нас с тобой, брат, дядька есть. Богатый дядька. Мужик в Таврике. К нему поедем. Земля там хорошая! Таврическая…

А я смотрел, как тряслись его тощие руки, и знал, что никуда мы не уедем. Но, разыскав в школе на карте Таврию, долго смотрел на нее завистливо и безнадежно.

Откатились белые. Как мутный поток, поползли к морю, спешно, торопливо, в суете откатывались обозы, наскоро грабя и теряя награбленное.

Я ночевал у Вальки — окно выходило в магазин чистильщика сапог: вакса, щетки, шнурки.

Ночью, не разобравшись второпях, белые взломали дверь магазина. К нам отчетливо доносились голоса:

— Ну, что там? — резкий, командный.

— Так что вакса, вашблагородь!

— А, черт! Тащи ваксу, пригодится. Еще чего?

— Щетки, вашбродь!

— Бери и щетки!

И бежали, драпали, торопясь и сжигая за собою мосты, села и города.

Бородатые, в рваных, потных рубахах, входят в город красноармейцы. Переночуют — и дальше, вперед.

— Куда?

— На Таврию! На Крым!

Только пыль за ними вьется.

И я видел: Таврия — вот она, на этих сизых, пыльных штыках, близкая и простая.

Посреди площади поставили тумбу, на ней — большая карта. Красной ленточкой — путь красных.

Утром мы прибегали сюда. Глядели, толкаясь и мешая друг другу. За ночь ленточка продвинулась вперед: Ростов взят!

— Ростов взят! — кричим мы навстречу опоздавшим ребятам. — Ростов взят!

Иногда ленточка замирала на месте. Так замерла она у Перекопа.

— Не возьмут! — сказал тихо Валька.

— А этого не хочешь? — ему показали кулак.

Но все ходили хмурые. Прислушивались к разговорам взрослых.

— Крепок вал, голыми руками не возьмешь.

— Мужик там плохой: от него поддержки нет.

И я вспомнил: «Стихия». Часто задумывался над картой. Таврия! Таврия! Хорошая таврическая земля, сколько крови впитала ты! Может, Мотина кровь там?

От него не было ни писем, ни вестей.

Приезжали раненые — под Ростовом, под Перекопом, — бандитской пулей на Украине. Проходили эшелоны с войсками, с беженцами, с мешочниками, белорусами, чувашами, татарами, русскими. Приходили вести из дальних стран — о Востоке, о Мильеране, об Антанте, — географический прибой бился вокруг нашего городка. В сумятице имен и лиц, в путанице говоров, обычаев, ухваток, характеров, в сутолоке людских толп проходило наше детство, и мы ждали: вот мелькнет среди этого потока вихрастая Мотькина голова и удивленные глаза.

Но катились через город части, проходили эшелоны — не было Мотьки.

А я не забыл его. После, когда нежданно-негаданно встретились мы с ним, взрослые и такие несхожие с виду, мы все припомнили: и тачанку, и голубей, и все эти великолепные годы, о которых я не жалею, но которые я люблю.

Да, хорошая была встреча!

Но что же я?

Ведь все это я опишу в свое время.

2

Нас было шестеро ребят, корешей. Только двое — Валька Бакинский и Алешка Гайдаш — имели полный комплект родителей: отца и мать. У Павлика осталась только мать, отца белые повесили. У меня — отец, матери не помню. У Тоськи — отец и мачеха. У Моти — ни отца, ни матери.

В тревожной и суматошной, неуверенной жизни родителям было не до нас, и мы росли сами.

Артиллерийский снаряд, выпущенный немцами, оккупировавшими юг, выбил стекла в нашей школе. Учение кончилось. Дальнейшее образование получали мы в казармах запасного пехотного полка, куда бегали в гости к Углову, в полковую сапожную мастерскую.

Углов угощал нас крутым кондером, табачком и солдатскими забавными и горькими рассказами.

Он рассказывал о доме, о детях, о бабе, которая тоскует по нем, по мужике.

— А может, уж спуталась с другим! — Он говорил это незлобиво, просто. И незлобиво же добавлял, вколачивая гвоздь в подметку: — Приеду — убью! — И сам хорошо знал, что не убьет. А мы гадали: убьет или нет?

Забегала в мастерскую веселая солдатня, грохотала плоскими шутками, материлась, учила материться и нас, и мы привыкли к этому грубому, неприкрытому быту. Мы привыкли просто говорить о страшном — о смерти, о голоде, о человеческих муках.

Может быть, поэтому так легко волочили мы свои собственные муки: и смерть, посещавшую наши семьи, и голод, и неустройство.

Полковой сапожник Углов много рассказывал нам и о женщине. Острой, покорной, извечной жалостью были проникнуты угловские рассказы. С тех пор и живет во мне бережное уважение к женщине.

Много ремесел узнал Углов.

— Руки у меня золотые, — говаривал он без похвальбы, — а голова дурная, темная.

Но это было неверно.

Когда запасный пехотный полк перестал быть запасным и отправился на фронт, исчез и Углов. Больше я его не видел.

Другой взрослый, который занимался нами, детворой, был матрос Трофим Хворост. По ордеру жилотдела он поселился в квартире Бакинских. Там мы его увидели впервые.

Матрос для нас всегда означал большевика. Поэтому первый вопрос, который Валька задал постояльцу, был:

— Вы комиссар?

Хворост удивленно посмотрел на него, потом засмеялся в длинные хохлацкие усы.

— Верно! Комиссар я. — И, хлопая Вальку по плечу, добавил: — Комиссар… А ты кто, шкет?

Скоро Хворост стал нашим общим другом. Не знаю, что заставляло его все свое свободное время отдавать детворе. Он ходил с нами по городу, в поле, на реку. Это было замечательное зрелище: огромный, усатый матрос в бескозырке, обвешанный ручными гранатами, маузером, финским ножом и патронташем (зачем у него все это было — не знаю!), он шел во главе шумной орды босых и растрепанных мальчишек, которые вприпрыжку бежали около него или висели на его руках.

Его истории отличались от угловских. Ни о доме, ни о жене он не говорил нам никогда: мы даже не знали, есть ли у него они. Спросили раз. Он подумал-подумал и с грустным юмором ответил:

— Була у собаки хата!

Рассказывал же он нам о флоте, о войне, о революции. У этих историй никогда не было конца, да и начала не было: начинал он как-то неожиданно, с ходу:

— …Вот и говорит нам наш командир: «Братишки, что же мы, а?»

Где происходило, когда, с чего пошло — этого из его рассказов нельзя было узнать.

Истории свои он вдруг обрывал на самом, по нашему мнению, интересном месте и говорил нехотя:

— Ну, а дальше — мура! — и вытаскивал длинный ситцевый кисет.

Он любил рассказывать о будущем. Рисовал его ярко, сочно, не жалея красок.

— Ну а как там кушать будут — это нам без надобности, — объяснял он. — Не для жратвы мы этот огород городим.

— Каждому по дому достанется, а? — спрашивал матроса Валька.

Хворост сердито смотрел на него:

— Тебе зачем дом? Тю, скаженный!

И мы смеялись над Валькой, потому что никому из нас домов не нужно было.

— По-людски будут люди жить, — добавил Хворост. — И сыто, и светло, и весело! И точка об этом.

Случайно узнали мы, что Хворост работает в Чека.

— Ну да, в Чека! — равнодушно подтвердил он сам, когда мы возбужденно спросили его об этом.

Алеша подвинулся к нему и, глядя на него блестящими глазами, спросил:

— Товарищ Хворост… — Он замялся и вдруг докончил шепотом: — А расстреливать вам приходилось?

Хворост кончил свертывать цигарку и теперь прикуривал.

— Приходилось, — ответил он.

— Как же так?! — закричал Валька в ужасе. — Людей?

Хворост посмотрел на него удивленно, потом просто ответил:

— А ты б как думал? Ведь они ж нам вредные.

Через несколько дней кто-то спросил:

— А при коммунизме будут расстреливать?

Хворост поднял голову и, не думая, убежденно ответил:

— Не будут! Нипочем не будут!

Он уехал из города как-то неожиданно, стремглав, ни с кем из наших, кроме Вальки, не простившись.

— Ну, прощай, скаженный! — сказал он Вальке на расставанье. — Может, свидимся еще.

Валька клялся нам, что в глазах у Хвороста блеснула слеза.

— Слеза? — недоверчиво протянули мы и подняли Вальку на смех.

— Чекист не будет нюнить, — отрезал Алексей и презрительно посмотрел на Вальку.

А Валька уверял, что была слеза.

Так прошел сквозь наше детство этот усатый, рябой моряк с «Авроры», плотно увешанный ручными гранатами, не знавший ни семьи, ни хаты и отдавший всю неистраченную свою любовь босоногой детворе с Заводской улицы.

Хорошо пел из нас, пожалуй, только один Тоська. Только этим он и был хорош. А так — трусоват, жаден, сварлив. Но пел хорошо. Закидывал голову, упирался руками в бока и начинал медленно и тонко тянуть одну ноту: «Э-о-о-о!»

Мы знали: это — вступление, подход к песне, ухватка Тоськина, а песня впереди. Он разом срывал ноту, еще выше закидывал голову, и вот уже песня взлетала — хорошая, украинская, печальная песня.

А мы стояли вокруг него или лежали, приникши к траве, и, затаив дыхание, слушали. Шумели над нашими головами казацкие битвы, буйно гудела Сечь, плакал казак в турецкой неволе, шел долиною батька Дорошенко с войском, — эх, песни!

Горький запах полыни подымался над пустырем, запах горькой могильной травы. Почему так много сложено песен о смерти?

У красноармейцев учились мы другим песням: строевым. Они пели их в строю или на митингах. Наш «батальон» тоже пел:

Смело мы в бой пойдем За власть Советов…

Приходили белые. По внешнему виду белые солдаты мало отличались от красных: такие же бородатые, рваные, в смушковых шапках и плохих шинелях, только синие потеки на плечах от нарисованных погон.

Хрипло и мерно пели они:

Смело мы в бой пойдем За Русь святую…

Мотив был схож. Это ошарашивало меня.

Приходили красные, располагались в казармах, жгли костры, били вшей, чинили рубахи и негромко пели. Дым стоял над кострами, едкий, ползучий. От развешанных над кострами портянок шел тяжелый запах пота. Песни были печальные и тягучие.

Приходили белые. Офицеры уходили по квартирам, солдаты располагались в тех же казармах, жгли костры, били вшей, чинили рубахи и пели. И пели те же песни, что и красные, о том, как казак копал криниченьку, о том, как мать не дала казаку доли, о субботе — дне ненастном.

Разговаривали мы с ними:

— Откуда?

— Полтавский.

— Давно воюешь?

— Давно.

— Надоело?

— Ох, господи! — Посмотрев на нас, добавлял: — Ото и у меня такой хлопча дома, як ты.

— А чего ж вы воюете, — мы озирались, — против красных?

Солдат сердито подтягивал к себе рубаху, которую чинил.

— Киш, цуценята! — кричал он на нас и тоже озирался. — Ох, господи!

Почему они воюют? Красные идут за правильное дело, почему же они против них? Почему толпа растерзала Нагорного? Ведь он хотел, чтобы не было погромов в городе. Почему в песнях так много поется о смерти? Почему стоит над страной горький запах полыни, могильной травы? Кончится ли это? Скоро ли?

И иногда казалось, что это всегда будет так: заколоченные окна школ и магазинов, обыватели, прячущиеся по подвалам, шальная стрельба на улицах, хлеб пополам с кукурузой и мякиной, потушенный завод, деньги — миллионы, за которые ничего не купишь.

Я делился этими думами с Алешей. Он обрывал меня и говорил убежденно:

— Недолго так будет. Вот кончится война, все будет иначе.

А как — иначе, он не умел объяснить.

Всей кожей, розовой, детской кожей, по которой пошел уже дружный загар, ощущали мы свое время. Бесстрашные и верткие дети улицы, воробьи на вздыбленной мостовой, с жадно разинутыми ртами и глазами, бегали мы смотреть все, что смотрится, слышать все, что слышится. Пролезали всюду: к новому танку, под брюхо бронепоезда, на нечаянный митинг.

Величайшее из всех учений в истории — ленинское учение — было взметено миллионами знамен и плакатов, и в них, в этих лозунгах, броских и динамитных, познавали мы то, за что боролись и умирали люди. Познавали легко, без труда, без борьбы, — щедра была эпоха, богатая гением величайшего из вождей, и мы, смутно помнившие городового, плевали в глаза царскому портрету, орали: «Нет бога ни на земле, ни в небесах!» Еще не работая сами, мы уже знали величайшую справедливость на земле: «Не работающий да не ест», — и все это сокровище досталось нам даром, здесь, на нечаянных митингах.

Мы и сами устраивали свои митинги. Они похожи были на грачиный грай. Но неподдельные страсти бушевали здесь.

Собирались на пустыре за заводом.

Пустырь цвел лопухами и репейником; в бурьяне валялся и ржавел железный хлам, выброшенный с завода. Посреди пустыря растекалась никогда не высыхающая лужа: утки-качки приходили сюда пить, крякали, вытягивая шею. Рассохшаяся бочка валялась тут же. Ржавые обручи еще скрепляли ее рыхлые бока. По пустырю шел легкий ветерок, ворошивший пыль на лопухах.

— Товарищи рабочие и крестьяне! — хрипло кричал Алеша, главный оратор, обращаясь к сбежавшейся детворе. — И вы, товарищи красноармейцы! — поворачивался он к нашему «железному батальону».

Но мы не только перепевали взрослых. Было и свое.

— Пролетарские дети всех стран, соединяйтесь! — бросил как-то Алеша на митинге в девятнадцатом году и выдал свое, заветное.

У него был великолепный план: план всемирной детской организации; цели ее были неясны. Тут царила полная путаница. Алеше мерещились детские роты, батальоны, полки, сам он на белом коне, рев фанфар и колыхание рядов: ать, два, ать, два!

Это сначала нравилось всем. Но насмешливый Валька подрезал крылья.

— А воевать с кем?

— Хо! Ясно! С белыми.

— А кто нас на войну пустит?

— Пустят. Сами пойдем.

— А где оружие для всех возьмем?

Заминка и неуверенный ответ:

— Должна власть дать.

Но у Вальки последний сильный довод:

— А войне скоро конец. И большевики против войны. Что мы, скауты, что ли?

У меня была другая мечта: детская партия, комитеты, съезды.

— И круглая печать! Обязательно! — подхватывал Алеша. — Здание хорошее и вывеска: «Детская коммунистическая партия».

Но Валька качал насмешливо головой:

— Так вам здание и дали!

— И дадут.

— Дадут?

— Дадут!

— Вот вам что дадут! — он показывал фигу.

Закипала драка. Я, как комиссар, вступал в свои права:

— Что вы, как дети, ссоритесь? Стыдитесь!

Валька обиженно поводил плечами:

— А что они глупости порют? Партия-я! Партийцы тоже!

— А ты чего хочешь?

— Взяли бы лучше пьеску детскую поставили, вон как в городе.

Действительно, в городе появились детские драмкружки: «Путеводная звезда», «Детский мир», «Юные артисты».

— Так то ж гимназисты! — с невыразимым презрением возражал Алеша. — Вот дура! То ж гимназисты! — И грозился: — Ох, пойду я на этот спектакль! Ох, руки у меня чешутся!

Павлик, как всегда, молчал. Он даже словно не слышал. Присев на корточки, ласково гладил облезшую, всю в репьях шерсть Шарика.

— Ну, а ты как думаешь? — обратился я к нему в упор.

Павлик смутился, пролепетал что-то, но потом вдруг застенчиво и тихо сказал свое:

— Детский завод надо. Детский завод!

Митинги наши часто кончались драками, воем, ревом; мы уходили с расцарапанными лицами, но непримиримые, убежденные, упорные.

И вместе с этой горячей стремительностью, ртутностью, буйной, оголтелой юностью в каждом из нас уже жила холодная, прищуренная недоверчивость.

Приходил в нашу компанию новый. На него смотрели с воинственной настороженностью.

— А ты не буржуй? — сердито спрашивал Алеша, командир «железного батальона».

Мальчик божился, что нет, не буржуй.

— А чего ж ты божишься? — злорадно подхватывали мы. — Бога ведь нет!

А Алеша объяснял:

— Бога нет! — и тыкал в небо пальцем. — Там пустота и звезды…

Откуда мы узнали, что бога нет? Проникли в тайну мироздания? Прочитали антирелигиозную книжку? Прослушали лекцию? Ничего подобного! Надуло в уши, подслушали на митингах, увидели на плакатах, узнали от знакомых красноармейцев. Ведь недаром же ходила среди бойцов лихая поговорка: «Крой, бога нет».

3

Знойное, сухое и голодное пришло лето тысяча девятьсот двадцать первого года.

Из Поволжья двинулись в наши места голодные люди; они несли с собой ужас. Он дрожал в их воспаленных, ищущих, тоскливых глазах, и рядом с ним теплилась покорная, тихая и тоже тоскливая надежда. Они умирали на вокзалах, на улицах, в пыльных, запущенных скверах, потому что и в наших домах был голод.

С шахт приходили тревожные слухи: говорили о шахтере, убившем своих детей и бросившемся в шахту, чтобы не умереть голодной смертью.

У Алеши умер брат, маленький кудрявый Василек, Васятка, — мы любили нянчиться с ним.

— Тиф? — спросила у доктора Алешина мать, вытирая сухие глаза.

— Тиф?! — пожал плечами доктор. — Да, голодный тиф.

Алеша стоял, склонившись над маленьким почерневшим трупиком. Он хотел плакать и не мог. Алешин отец сидел, сгорбившись, беспомощный и жалкий. Наконец, он поднял голову и посмотрел на Алешу.

«Вот, — говорил тоскливый этот взгляд. — Вот! Я не виноват. Я один тянусь. Вставай, сынок, в лямку».

И Алеша съежился под этим взглядом.

Потом мы хоронили Васятку — хоронили наше детство. А на следующий день Алеша пошел в большое учреждение, где, говорят, давали хорошие пайки.

— Я хочу… работу… — сказал он робко. — Я писать могу, переписывать. Я учился в школе.

Его смерили взглядом: он был высок для своих лет, худощав, задумчив; в глазах у него металась голодная тоска и отчаяние. Его пожалели, дали пробу.

— Пишите, — и начали диктовать.

Дрожащими руками, старательно выводя буквы, писал Алеша.

— Неважный у вас почерк, молодой товарищ, — сказали, посмотрев его писание. — И ошибок много. Слово «лучше» вы написали «лутше».

Алеша слушал молча. Он хотел сказать, что немецкие снаряды, разорвавшиеся над его школой, помешали ему узнать, как пишется слово «лучше», но ничего не сказал и, опустив голову, направился к двери.

«А дома пайка ждут», — подумал он, взявшись уже за дверную ручку, и вернулся.

— Я курьером могу, — пролепетал он в отчаянии.

Его взяли курьером.

Остальные ребята бродили по городу скучные, злые, ленивые. Митинги кончились. Казармы переделывали в школы; война стихла, только часовые[1] мерзли по ночам у складов.

Что-то новое происходило в стране, новое, непонятное нам. Дома стояли с выбитыми стеклами, — их еще не ремонтировали, но из них уже и не стреляли.

По улицам бегали ребятишки с лотками: ирисы, папиросы; они задирали нас, а мы, огрызаясь, кричали:

— Буржуйчики!

Но ребятишки эти делали что-то — Алеша тоже делал что-то: разносил пакеты по городу. Люди расписывались в его книге.

А мы бродили злые, неприкаянные, вырастающие из детской одежды, и не знали, где наше место в том новом, что происходит вокруг.

Нужно было начинать работать: дома голодно. Но где работать? Завод стоял притихший, еле дышал: кадровикам нечего было делать. Тоськин отец бродил по базару, продавал зажигалки. Тоську на лето отдали в деревню в подпаски.

Я не знаю, что было бы со мной, если бы я родился задолго до революции. Но мы — я, Павлик, Валька, Алеша, — мы росли в те дни, когда в крови и радости строилась новая жизнь, и казалось нам, что родились мы для дел необычайных.

Мы знали уже отраву мечтаний: каждый из нас видел себя командиром, трибуном, вождем. Душные, беспокойные снились нам сны: мы куда-то бежали, что-то кричали, падали, летели — в дыму, в зареве, в звоне и гуле.

Однажды мы лежали за городом на бугре. Солнце, расплавленное и белое, как литье, растекалось по небу. Мы лежали молча, — до этого Павлик говорил о том, что дома жрать нечего и мать опять плакала.

Валька ковырял палкой в земле, — земля была сухая, растрескавшаяся, горячая. Потом он отбросил палку и спросил:

— А что с нами будет, ребята?

На наших глазах в эти годы происходили необычайные вещи. Люди схватили в горсть огромную страну и вытрясли ее, выбили из нее пыль, как из старого половика.

Мы сами видели: знакомые рабочие с гвоздильного завода волокли пристава, он дрожал и просил не убивать. Мы сами видели: изменилась жизнь. Люди изменили, перекроили ее, отменили твердый знак и букву ять, объявили свободу.

Человек все может: построить, разрушить, убить, возвеличить, сделать большое, геройское, красивое. Человек все может.

И вот вопрос:

— Что же с нами будет, ребята?

Городок лежал внизу — маленький, беленький, с чахоточной зеленью. Солнце стекало ему за шиворот, белое, как песок.

Мы могли стать всем: вождями, инженерами, механиками, милиционерами, писателями, комиссарами, железнодорожниками.

Жизнь раскрывалась перед нами большая, податливая. Человек, люди все могут. Мы уже знали слова: класс, рабочий класс.

— Мать говорит — на заработки ехать надо, — произнес Павлик. В нем появилась уже солидность, как у крестьянского парнишки, впервые взявшего в руки вожжи.

— Надо учиться! — вздохнул Валька.

На его лице выступили красные капли прыщей. Волосы он зачесывал назад.

Можно было идти на заработки. Можно было учиться, можно было встать и пойти куда глаза глядят, и идти, идти, — никто не удержит, не спросит: куда идешь, зачем идешь?

Неожиданно из деревни приехал Тоська. Из пастухов его прогнали за леность и обжорство.

Он пришел к нам, краснощекий, пахнущий полем и стадом, теплым запахом навоза и травы, посмотрел на нас узкими своими щелками и сказал удивленно:

— Шкелеты вы! Пра слово, шкелеты.

Через несколько дней вечером он пригласил нас в кино.

— Всех вас кином угощаю. Пошли.

Мы прониклись к нему уважением: у парня есть свои лишние деньги.

Но скоро стало известно, откуда у Тоськи деньги, Валька видел: на Миллионной Тоська торговал с лотка папиросами.

— Вот она, «Ира», только с Каира, — покурим, гражданин?

— Торгуешь? — в упор спросили мы вечером Тоську.

Он испуганно посмотрел на нас, потом опустил голову.

— Отец заставляет. — И взглянул исподлобья. — Шамать надо, а?

Мы пожалели его: торговать — это хуже, чем воровать. Воровать что? Лихая штука. Смелость нужна. Наши понятия о собственности были условные: твое — мое — богово, — и лазали по чужие яблоки. Но торговать — это уж никуда! И мы пожалели Тоську. Стали думать, как горю помочь.

— В курьеры хочешь? — спросил Алеша, хотя мало верил, что дело выйдет.

— Больной я, — прошептал Тоська, — ноги у меня ревматизные. За это меня из пастухов выгнали.

Мы удивились: краснощек, а поди ж ты — ревматизные ноги! Ломали головы: как помочь парню? А Тоська стоял на Миллионной и кричал:

— Закурим, гражданин?

Ему тоже сначала было неловко торговать. Стыдно и скучно. Конкуренты грозились побить. Но потом он втянулся, сдружился с ними, стал так же, как и они, бойко выкрикивать названия папирос и лихо спасаться от милиционера.

У него теперь водились деньжонки. Он чуть набивал цену на папиросы (все ребята делали так) и разницу не отдавал отцу, а оставлял себе. Теперь он мог ходить в кино, покупать ириски, а иногда и выпивать с товарищами. Самогон ему сначала показался противным. Потом обтерпелся, даже понравился. Нас он избегал, и мы поняли, что Тоське — конец.

Скоро отделился от нас и Валька. В нашу компанию он вообще попал случайно. Кажется, Алеша привел его — выручил из какой-то драки. Мы сначала недоверчиво встретили гимназиста, но он оказался свойским парнем. Его отец был бухгалтером в банке, и жили они на Миллионной, но Валька от зари до зари пропадал у нас на Заводской. Он рассказывал нам замечательные вещи, давал читать книги, придумывал сюжеты для наших длинных игр с массой приключений и событий. А потом его гимназическая фуражка поистрепалась, он выбросил ее. Время, которое треплет фуражки, стерло и различие между нами: Валька стал равноправным членом нашей группы.

У нас каждый имел кличку: Алеша — «Боевик» (он сам себе придумал), я — «Политик», Павлик — «Тихоня».

Вальку мы сразу прозвали «Актером». Он замечательно «представлял».

Вот идем мы гурьбой по улице. Вдруг он выскочит вперед — и вот перед нами старичок, прихрамывающий, худенький, жалконький. Идет старичок получать свою пенсию. Руки у него трясутся, глаза слезятся:

— Пропустите, добрые граждане. Собес закроют.

Но часто он «представлял» незаметно даже для себя. И верил в себя такого, каким представлялся. Вдруг он начнет хромать, и я уже знаю — это красный командир приехал домой раненый. И Валька искренне был уверен, что он действительно красный командир. Он выпрямлялся, становился медлительным, солидным. Какая-то грусть в его прихрамывающей походке, и снисходительность к штатским, и извинение всем, кто не ранен, и скромная гордость бойца.

Очевидно, в эти минуты в Валькиной голове разворачивались увлекательнейшие эпопеи, героем которых был он, он сам, раненый командир. А если вблизи были девочки, он «представлял» еще лучше. И я тогда был еще больше уверен, что он верит в то, что это не «представление», а правда, жизнь, что все это с ним, с Валькой Бакинским, происходит.

Девочки редко бывали в нашей компании. Девчонок мы презирали. Алеша даже поколачивал их. Своей сестре Любаше он строго-настрого запретил путаться в наши игры. И единственным защитником и рыцарем девочек был Валька.

Однажды он даже принес Любаше розу. Я заметил, что он отдал ее с церемонным поклоном и, не обращая внимания на смущение девочки, поцеловал ей руку. Потом одернул борт куртки, как если бы это были лацканы фрака, сунул в кармашек платок, опять церемонно поклонился, изящно наклоняя вихрастую голову, на которой он «представлял» тончайший пробор, и удалился. Не ушел, не убежал, а именно — удалился. И я знаю, кого он «представлял» на этот раз: еще вчера он мне объяснял значение слова «денди».

Он таскал нас на все театральные представления в город.

Вы помните эти дни девятнадцатого-двадцатого годов? Каждый подив возил за собой труппы актеров. Каждый госпиталь имел театр. Там, где было три чахлых дерева, объявлялся «сад», и в этом саду давался бесплатный концерт.

С эстрад, составленных из канцелярских столов, неслась к нам безыменная музыка (возможно, это был Бетховен), непонятные, но звучные стихи (Маяковский?), исполнялись отрывки из каких-то пьес, — мы ничего не понимали, но впитывали и музыку и стихи…

Но Валька вдруг перестал ходить к нам на Заводскую. Алеша встретил его в городе и узнал, что Валька записался в детский драматический кружок, есть у них режиссер, готовят они большой спектакль, нашей братии будут контрамарки.

Мы решили: контрамарки не брать, Вальку считать дезертиром, объявить вне закона, в случае поимки — без полевого суда расстрелять на месте.

Скоро ушел от нас и Павлик. Он поехал к дядьке, мастеру завода в Белокриничной. Мать собрала ему мешок: хлеб, бельишко, полотенце с петухами. Мы с Алешей провожали Павлика. Втроем грустно бродили по усыпанному багряными листьями перрону, потом подсаживали Павлика в теплушку, кричали вдогонку поезду и махали фуражками.

Как-то сразу, быстро, в одно лето, распалась наша тесная группа, словно вышел наш «железный батальон» с большими потерями из боя.

Что же! Это верно: это бой. Это жизнь разбросала нас. К лучшему ли? К худшему? Увидим. Земля движется вокруг солнца, облака плывут по небу, утята разбивают скорлупу яйца клювами.

Молча шли мы с Алешей с вокзала.

— Значит, уехал Павлик? — наконец, произнес он.

— Уехал.

И опять легло молчание. Пыльная улица, трава между камнями тротуара.

— Как думаешь, Матвей жив?

— Кто его знает!

На перекрестке мы разошлись, крепко пожав друг другу руки.

Через несколько дней я поступил учеником наборщика в организовавшуюся при типографии школу фабзавуча. Там вступил в комсомол, а потом, когда умер отец, я и вовсе перебрался с Заводской улицы в центр, в коммуну, которую ребята называли «коммуна номер раз».

Но об этом потом. Вот захлебываюсь я, как щенок в весеннем паводке, в потоке воспоминаний. Вынырнет лицо, — где ты, браток, теперь? Какой ветер раздувает твои паруса? Или сценка какая вспомнится, грустная ли, веселая, мрачная, — вот и не знаю я, с чего начать, как подойти к ней, как развязать этот длинный, как чумацкий шлях, моток моих воспоминаний.