"Хромой Орфей" - читать интересную книгу автора (Отченашек Ян)Часть втораяИюнь навалился на крыши зноем, и жизнь под солнечным рефлектором текла как будто в большей безопасности, хотя сирены выли все грознее и небо над шпилями башен гудело все чаще. Город, казалось, подернулся пеленой плесени. - Наверху снова гвалт, - вздохнула мать. - Только бы этот верзила не налил опять водки в аквариум. Безобразники до того дошли, что на картине усы под носом нарисовали. Чернильным карандашом! Никак отмыть не могла. Войта смотрел, как мать, сидя на краю постели, растирает себе камфарным маслом опухшие суставы. Знакомая жалость сдавила горло, он поторопился опустить глаза в тарелку и упрямо молчал, чувствуя на себе ее взгляд. Сейчас начнет наседать: надел бы чистую рубашку да пошел бы туда, сынок. Ведь она твоя жена. Просто ужас! Впрочем, эти шумные вечеринки уже перестали возмущать его - пускай хоть на голове ходят! Что ему делать среди этих пижонов и их девчонок? Нет, не думать об этом... Мама! Что-то она ему не нравится последнее время. Иногда он видел, как она остановится на лестнице и положит руку на сердце - потихоньку, чтоб никто не заметил, словно боясь встревожить других своим недомоганьем. Вчера ночью он проснулся и услышал, как неправильно она дышит; это его испугало. Лунный свет, отражаясь от стены, озарял ее лицо на полосатой подушке, ему показалось, что она как-то неестественно бледна и тиха... И тогда он весь сжался от страха, что мама умрет. Это было просто предчувствие, рожденное, может быть, даже лунным светом, потому что кто же всерьез верит в смертность родителей? Но Войта не смог от него избавиться. Надо показать ее врачу! Это будет нелегко; ни разу в жизни она не переступала порога врачебной приемной, привыкнув поверять все свои страдания невидимому богу и пресвятой деве. Она вставала каждый день в пять утра, и Войта, услышав шепот ее молитв, испытывал такое чувство, что все в порядке. Надо пойти вытереть пыль на перилах да белье посушить, пока солнышко светит, а то вдруг дождь соберется. Что-то кости ломит. Да-а! Шум наверху стал громче, вечеринка, видно, была в разгаре, что-то тяжелое грохнулось так, что потолок в подвале задрожал, вслед за тем виллу потряс взрыв смеха. Визг. Загудел контрабас, к нему присоединился рояль, потом гитара. Усилилось шарканье подошв по паркету. Войта встал, потянулся, зевнув, и пошел к двери, провожаемый взглядом матери. Пиджака он не взял, давая понять, что не собирается выходить из дому. Войдя в мастерскую, он закрыл за собой дверь, но делать ему сегодня ничего не хотелось. Изобретения! Он вытащил из портфеля брошюру о системе охлаждения авиамоторов, взятую у одного инженера из конструкторского бюро, и сделал невероятное усилие, пытаясь сосредоточиться, но шум наверху, врывавшийся в открытое окно, отвлекал его. Он поймал себя даже на том, что прислушивается, и ему показалось, что в гуле голосов он различает ее волнующий смех. Да, это она. Среди этих выутюженных фигур и самоуверенных физиономий она в своей стихии. Ну и ладно! Он стиснул зубы и достал тоненькую, сильно потрепанную брошюру. Ее дал ему Милан: редкостный, мол, экземпляр, запрещенный, он головой за нее отвечает! Уже одно название совершенно непонятное: «Азбука диалектического материализма - метод правильного мышления». Вся мелким шрифтом и словно назло грамматике, которую он так ненавидел в школе. Мысли! На первой же странице дело застопорилось, так как речь здесь шла не о дюзах и клапанах в выражениях, усвояемых его мозгом без всякого труда, а как-то иначе, и удивление его росло с каждой фразой: окно открывается, одна створка уже открыта, муха хочет вылететь наружу - к свету... и так далее! Что это значат - диалектический? А схоластика? А материализм? Во всяком случае, это не имеет никакого отношение к аптекарским товарам. Или нет? Но что тут запретного, не поймешь? Странно: когда Милан говорит об этом на сходках, все ясно и понятно, как дважды два: да, это так, чего же тут не понять? Борьба классов, революция, Советы, диктатура пролетариата - да, да, да, - но это значит... Постой! Покойный хозяин был капиталист, а я? Ну, ясно! А она? Странно, правда, получалось; значит, где-то там, где кончаются перила красного дерева, проходит пограничная черта между бельэтажем и подвалом? А все-таки! Вся его одежда из гардероба щедрого хозяина, и, когда отец умирал, архитектор проявил большое человеколюбие... Ну вот, начал читать сам, и плохо дело. Не беда, читай дальше, не жалей свою дурацкую башку, должен же ты все это раскусить, черт возьми! Визг саксофона заставил Войту вздрогнуть. Он открыл отяжелевшие веки. Проснись! Читай дальше! Что такое? Виллу вдруг затопила тишина... И в этой тишине совершенно неожиданно в передней зазвонил звонок. Звонок всполошил компанию в самую неподходящую минуту. Все сидели вокруг мощного «Биг-Бена» и слушали вечернюю передачу из Лондона: волнующие ту-ду-ду-дум и потом... «дальнейшее наступление войск вторжения в Нормандии...». Пирушка была устроена как раз по случаю высадки западных союзников, сомнений больше не было: закрепились! Закрепились и пошли вперед, ура! Моргнуть не успеешь, дойдут до нашего скрюченного голодом города, и тут-то начнется веселье! За это стоит выпить! Алеш погасил большую люстру, и слушание стало похоже на торжественную церемонию: он обладал безошибочным чувством эффекта. - Тихо! - прикрикнул он на них. Они послушались, и так как были уже в возбужденном состоянии, разгоряченные свингом и друг другом, а окон нельзя было открывать из-за маскировки, в душном сумраке воцарилась явно эротическая атмосфера. Шелест платьев, тайные прикосновения, мимолетные поцелуи. Алена непринужденно развалилась в кресле, перекинув ногу через подлокотник, и стала всматриваться в полумрак. Двое на диване уже потонули в нежном объятии, в промежутках между фразами диктора слышался их страстный шепот. Не могут подождать, бесстыжие. Она нашла лицо своего любовника: оно было освещено шкалой радиоприемника, и сосредоточенное, серьезное выражение очень к нему шло. Как он хорош, негодяй, - чего-то не миноватъ. Она стала судорожно грызть ногти. Хоть бы уж кончалось скорей, это отрава, а мы все делаем вид, будто бог знает какое важное дело. Эту дурацкую войну выиграют и без нас, а у тех, кто здесь торчит, есть ведь и свои собственные беды. И у меня тоже. Целый ворох. И потому я хочу привести себя в полный порядок, и танцевать до ошаления, и галдеть на весь дом, и устроить тарарам, только бы не думать об этом! Дррр.... Алеш дернул головой и тотчас выключил радио. Кто это может быть? Половина десятого, и мы все вроде в сборе... Один из сидевших у окна приоткрыл занавеску. - Милые, не зажигайте света и пойдите посмотрите. Мне, видно, снится... Пустынная улица купалась в лунном свете, и ошибки быть не могло: у края тротуара разлегся широкий «мерседес», а перед калиткой стояла высокая и широкоплечая фигура в форме немецкого офицера. Прямая неподвижная фигура наводила страх. - Господи, чего ему надо? - воскликнула одна из девушек. - Спокойно, детки. Это всего-навсего Геринг. - Ты позвала его на вечеринку, Алена, дорогуша? - Замолчите! - решительно прервал Алеш болтовню, плохо скрывавшую испуг, и показал себя человеком действия: зажег стоячую лампу, вынул из радио «черчильки» и кинул их на ходу в вазу. - Насколько мне известно, вечеринки устраивать не запрещено... - Кто-то пошел ему отворять, - сказала Алена, хотя узнала Войту. Сгорбившись, он шел уже обратно к дому, а по пятам за ним следовал как бы сам вермахт: по-строевому, точно чеканя шаг. В зыбкой темноте надменно поблескивали погоны. - Сюда идет, - заметил кто-то с преувеличенной серьезностью.- Предлагаю оборонять позицию до последнего! Забаррикадироваться, мужчины - под ружье, женщины - ухаживать за ранеными. Умрем как герои. Смерть оккупантам! Чуть заметная паника, нервное закуривание сигарет выдавали тревогу. Хмель как рукой сняло. Из соседней комнаты, шурша элегантным халатом, вышла милостивая пани. Нежное лицо ее было белей батистового платка, который она бог весть почему прижимала к виску. Испуг углубил морщины вокруг глаз, нескромно выдавая ее истинный возраст. - Что-то случилось, - прошептала она испуганно. - Как же быть? И, не видя в трудную минуту своего надежного защитника, устремила умоляющий взгляд на его столь блестящего сына. - Алеш, будьте добры... женщине так страшно одной! И потом - мой немецкий язык... Алеш с решительным выражением на мужественном лице, не колеблясь, последовал за ней. - А вы оставайтесь на месте! - скомандовал он без излишнего стеснения. Думаю, ничего серьезного. Он был прав: происшествие оказалось пустяковым, а в сравнении с их первым испугом даже комичным. Грозная тень в свете освещенной передней превратилась в полковника люфтваффе, жившего в вилле напротив. Алена с площадки увидела, как незваный гость, щелкнув каблуками, склонился перед ее матерью в галантном поклоне, всем своим поведением давая понять, что не хочет волновать даму. - Verzeihen Sie gnadige Frau ,[38] - начал он с отточенной предупредительностью, отвечавшей всему его облику. Он представился. Алеш, сохраняя полное спокойствие, стал переводить. - Владелица виллы, не правда ли? Очень приятно. Быть может, вы заметили, что я живу напротив... Я не желал бы, чтобы вы приняли мое появление как попытку нарушить ваш вечерний покой, сударыня... Он держался уверенно, но не нагло, дружественно, но не фамильярно, и милостивая пани, успевшая прийти в себя, сумела это оценить. Увядшее лицо ее на глазах помолодело, и испытанная улыбка растерявшейся девочки произвела нужное впечатление на доблестного воина, который возвышался перед ней, увешанный добрым килограммом металла. Хозяйка виллы слушала его с благосклонностью королевы, втайне жалея, что не имела времени привести себя в порядок... Но в чем же дело? Он пришел обратить ее внимание на то, что в одной из комнат- потом выяснилось, что это белая комнатка Алены, - не спущены шторы и с улицы виден свет. Он был бы огорчен, если бы у сударыни возникли неприятности из-за нарушения действующего предписания касательно гражданской воздушной обороны, особенно теперь, когда пиратские налеты - разумеется, временные - становятся все более дерзкими и частыми. В заключение он выразил удовольствие по поводу того, что получил возможность, хоть в неурочное время и при обстоятельствах не совсем обычных, познакомиться с сударыней. - Алеш, передайте, пожалуйста, что я горячо благодарю... Визит прошел бы совершенно благопристойно, если бы при прощании не произошло нечто озадачившее всех присутствующих, не исключая посетителя. Вдруг сверху послышался шум. По лестнице не спеша спускался Кунеш полковник в отставке в помятом штатском костюме: во всем его облике была какая-то обветшалая торжественность... Подойдя среди изумленного молчания к немецкому коллеге, он на положенном расстоянии стукнул каблуками и на чудовищном немецком языке представился: - Herr Oberst... mein Name ist Kunesch. Ich weis alles... [39] - Индржих! - воскликнула в испуге хозяйка. - Что с тобой? Оставив без внимания этот возглас, он еще раз стукнул каблуками и выпятил тощую грудную клетку. - Ich stehe Ihnen zur Verfugung... selbstverstandlich... [40] ...само собой... Полагаю, что со мной будут обращаться, как с военнослужащим согласно международному праву... И готов! Ich stehe Ihnen zur... Посетитель приподнял брови, слегка расставил ноги и тревожно спросил, приготовившись дать отпор возможной провокации: - Was soll das bedeuten? Ich verstehe kein Wort... [41] В голосе его прозвучала острая резкость команды. Он не знает этого господина и просит объяснений. Сохраняя без особого затруднения свое достоинство, он окинул это чучело угрожающе-презрительным взглядом. - Ich bin ganz vorbereitet, Herr Oberst... [42] К счастью, тут вмешался хладнокровный Алеш - он объяснил на вполне уверенном немецком языке, что это чистое недоразумение: данный господин не совсем здоров; он нервнобольной. Ach, so! [43] Гость понимающе кивнул, на губах его промелькнула легкая улыбка, и он перестал обращать внимание на ненужного заложника. - Na gut... [44] Тогда желаю ему поскорей выздороветь, а вам, сударыня, покойной ночи... Он откланялся, повернулся на каблуках и выстрелил дверью, словно убегал из сумасшедшего дома. Трах! Алеш повернулся к Кунешу, стоявшему неподвижно, как соляной столб, и не спускавшему глаз с дверей. Прыснув со смеху, он похлопал его по плечу. - Отправляйтесь к своим рыбкам, пан полковник. В заложниках, видно, теперь нет особой нужды. И весело побежал по лестнице, а за ним королевской поступью проследовала хозяйка. Невероятно! Полковник в отставке все никак не мог прийти в себя. Неужели они не знают, какой остроумный план наступления против них разработал он в своей скромной каморке? Конев пальчики бы себе облизал! Во всех этих их наступлениях нет и одной сотой тактической гениальности; старик Клаузевиц умер бы от стыда. Схему окружения, пришедшую Кунешу в голову сегодня вечером, он уже успел минуту назад проглотить. Собственно, надо было бы убить немца за оскорбление, пришло ему вдруг на ум, когда он с трудом поднимался по лестнице. Он тряхнул головой. Оплеван! А что, если... - промелькнула у него в мозгу захватывающая идея, - что, если... это была хитрость? Безумно утонченная, так сказать, нордическая! Его охватил почти опьяняющий ужас. Получалось фантастически логично: это была разведка, рекогносцировка местности - ведь он прекрасно знает, что надо захватить его внезапно, склоненного над оперативными картами и планами, ударить из засады - вот как! Бдительность, особая, двойная бдительность, полковник Кунеш! Он живо переступил порог своей мансарды, повернул ключ в замке и энергично потер руки. Он обдумывал лобовую атаку с максимальным использованием танков блестящая операция! Расставил на столе фигурки из «Милый, не сердись» и в волнении опустился на стул. К нему подбежал облысевший пес и преданно облизал его руку. Взрыв! Он долетел со второго этажа - там грянул смех, когда Алеш доканчивал свой рассказ: - Ну, не в себе... если бы вы, милые, только видели... Ich... Ich stehe... Я думал - лопну... Хохотали прямо до слез, потом кто-то из девушек заметил: - Ты бы его пригласил... - Кого? - Да этого немца... Могло получиться славное перемирие. Генерал Лаудон едет через деревню... - Зузка права. Я бы, может, завела свой собственный вермахт. Что скажете насчет свинга «Хорст Вессель»? Знакомый голос позвал Войту. Он заморгал глазами, ослепленными электрической лампочкой над столом, и оглянулся; под локтем, на который он положил голову, засыпая, лежала раскрытая брошюра. - Войтина! Алена стояла, прислонившись к косяку, волосы у нее были растрепанные, глаза широко раскрыты. Он сперва испугался. - Ты что? - Пойдем наверх. Она подошла, схватила его за руку. - Я хочу, чтоб ты пошел со мной. Хочу, понимаешь? Он попробовал освободить руку. - Не дури. Что мне там делать? - Если ты любишь меня, то должен пойти. Должен. Я так хочу. Хочу! Был уже третий час ночи, и, судя по шуму наверху, вечеринка достигла своего апогея. Что это с ней? Пьяная, что ли? Она настаивала на своем, как избалованный ребенок, и изо всех сил тащила его от стола. Он больше не сопротивлялся, но сон на минуту опять сморил его. - Должен! Потом он сообразил, что она заплетающимся языком твердила ему что-то о сломанной радиоле. Окончательно очнулся он уже на середине лестницы. Сумасшедшая, напилась до чертиков! Все его существо охватили отвращение и ненависть к тем, наверху, он ухватился за перила. «Не пойду дальше!» - «Нет, ты должен, должен!» И он послушался, пошел покорно. Все стало ближе, ближе: голоса, вой и рев радиолы, пущенной на полную силу, - ага, значит, она меня обманула, а я болван... Вот они уже в матовом полумраке прихожей; за стеклянными дверями кипело и клокотало, слышались стоны, как в застенке, звон стекла, топот, и над всем этим шелковисто-безучастный голос певицы, льющийся с пластинки. Мимо мелькнула мужская фигура, размахивающая руками в возбужденном монологе, кто-то другой дергал ручку уборной, где кого-то уже рвало. Алеш! Он вынырнул откуда-то, взлохмаченный, с развязанным галстуком, но, по-видимому, еще вменяемый. - Ты хоть понимаешь, что ты противна? - с возмущением набросился он на Алену. - С дороги, голубчик! - в бешенстве закричала она и пошатнулась. - Это мое дело. Пьяная, она становилась скандалисткой и несла бог весть что. - Ты тут самый обыкновенный гость, не больше, так что не заносись! Посторонний. Понятно? Она запрокинула голову и захохотала. - Я могу приказать, чтоб тебя отсюда вы... вытурили... очень просто! Хоть ему. Тсс, я тебе вот что скажу: это ведь мой муж. И... дворник! Тсс! Тут нет ничего твоего: ни хибарки, ни меня. Войтнна, пошли! Оба не успели опомниться, как Алена открыла дверь и втащила Войту в комнату. - Ребятки, кого я привела... Алену обозлило, что никто не слушает, она замахала руками как одержимая, но голос ее потонул в окружающем шуме. - Пить! Дайте мне выпить! Она опрокинула в себя рюмку и обеими руками оттолкнула Алеша, который безнадежно тряс ее. Затопала ногами: - Тихо, идиоты! Где я? Искаженные лица с вяло опущеиными углами губ, ощеренные зубы, неподвижные зрачки. Дым коромыслом. На Войту еще не обратили внимания, каждый ревел и орал свое, жестикулируя, слоняясь по комнате, занятый самим собой. Чьи-то руки дернули его сзади, заставив сесть на софу, под которой лежал навзничь худой парнишка с козьей мордочкой. Чье-то искривленное гримасой лицо приближалось к нему из дыма со стопкой зеленоватой жидкости... «Пей!» лепетал прямо в лицо пьяный голос. Теперь Войту заметили и накинулись на него с дружескими воплями. - Ты кто такой? Я тебя еще тут не встречала. По трубе спустился, что ли? Ура-а-а... детки, это черт!.. Признайся, ты черт! - верещал тоненький голос у самого его уха. - Так пей, чертяка, у вас там небось такого пойла нету. Глотни хорошенько! Сперва Войта растерянно отнекивался, но его заставили опрокинуть бокал на брудершафт; ему страшно обожгло горло и перехватило дыханье, он весь передернулся. - Ура-а-а-а! Черт пьет... Еще бокал! А скажи, чертяка, какие у вас там девчонки? Зна-а-атные, наверно... Поцелуй меня, я ни разу не целовалась с чертом. Хочу в ад, девочки. На небе страшная скука, сидят в этих безобразных ночных рубашках и поют всякое старье. Что я делаю? После четвертого бокала ему все уже казалось смешным; пятый он осушил добровольно. Ребята, ну и хлещет! Он чувствовал, как в голове так чудно проясняется, успокаивается, лица удалялись, расплывались, и вот он оказался один в безопасном уединении, и вдруг все стало ему безразлично, потом он услышал, как сам бурно хохочет и несет околесицу; никогда не чувствовал он себя таким чудесно свободным и несказанно счастливым, а лица вокруг стали милыми, дружескими. Его смешило, как пианист храпит, свесив голову на клавиши, а другие поят контрабасиста водкой. Над головой у него ревела радиола, а танцующие пары потешно впились друг в друга. Умора! Когда же они примутся поедать один другого? Вон мужская рука там, за пальмой, кинула окурок в цветочный горшок и скользнула между округлостями девичьих колен, во тьму под юбками. Широкоплечий блондин ходит в ботинках по кушетке и страстно целует в живот голую бесстыдницу на картине - видела бы мама! - а этот, как слон, носит на плечах визгливую брюнетку с жадными губами, она колотит его пятками в бока - трах! - оба повалились на паркет, под ноги скачущим в свинге, а юнец с козьей мордочкой поминутно выныривает из-под стола и кудахчет: «Знаешь, что говорил Зара... Заратустра? Ни хрена не знаешь. Садись! Кол!» - Тихо, павианы! Он оглянулся на голос Алены и от испуга слегка отрезвел. Что она собирается выкинуть? Она добилась, чтоб ее слушали хоть несколько человек, поближе! Что это она показывает на меня? Пьяная в дым... - Будет тебе! - услышал он голос Алеша. Но Алена его даже не заметила, она закусила удила. - Я обещала вам сюрприз. Вот он! В кресле сидит... - Алена!.. - Позвольте представить - мой муж! Шум, кто-то свистнул, все глаза обратились к Войте, но смысл сказанного не сразу дошел до них. А когда дошел, прорвался вопль восторга. Ура! Вот так номер, милые мои! Изумлению пирующих не было конца. Муж! Они отнеслись к этому как к курьезу, зазвенели рюмки, тут же жадно осушаемые. Матушки! Значит, ты уже дама, девочка! И не скучаешь... Да не обижайся... Чего ж ты скрывала? Ведь это гран-ди-озно!.. По этому случаю надо сейчас же выпить, я умираю от жажды! Так это твой муж? Захмелел малость, а так парень что надо! Слышишь, Вратя, пьяное животное, это Аленин муж! Боялась, бедненькая, в девках засидеться, что ли? Известно. А как тебя зовут? Серьезно? Да это неважно, каждый должен как-нибудь называться. Послушай, это черт знает что. Тебе повезло. Это ее рассердило, она трахнула рюмкой об пол, запустила пальцы себе в волосы. - Нет! Я каж-дому могу доказать. И ему тоже... - Она указала на Алеша, стоящего в ожидании, что будет дальше. - Это мой муж, и он лю-ит... лю-ит меня! Скажи им, Войтина! Он не прохвост, не кретин, как вы все... Он рабочий... И каждому из вас с ходу морду набьет. Перестаньте ржать по-идиотски, а то велю всех вышвырнуть вон! Это было невыносимо. Войта уставился в пространство, неспособный пошевелиться. Что она, с ума сошла? Надо уйти! Но как? Слишком поздно. Послушай, что они говорят. - А я думала - черт! Эй, муж! По такому случаю как не выпить? Стакан мужу! Балда! Когда же была свадьба? А как насчет потомства? Алеш, тебе придется с этим примириться, бедняга... Кто бы мог подумать, что ее уведут у тебя прямо из-под носа... - Уведут! - крикнула Алена, указывая на любовника пальцем. Алеш сдерживался, он наблюдал холодно и пристально за ее беснованием, но в нем чувствовалось напряжение тигра перед прыжком. - Этого не... не понадобилось, - продолжала она, давясь от хохота. - Он великодушный, понимаете? Весь в отца. Адвокат! Он был даже свидетелем... вот это... это называется преданность, а? Собой пожертвовал... и даже готов заменить в постели... - Замолчи! - крикнул Алеш, хватая ее за плечи. - Ты пьяна! - Не трогай меня! - Она вырвалась, чуть не потеряв равновесия, и показала ему длинный нос. - Ишь ты!.. Хочешь, чтоб я молчала? Герой! - Алена, я предупреждаю! Подумай хоть о нем! - Ах, ты о нем беспокоишься?.. Он тряс ее, и было видно, что сдают его превосходные нервы. - Ступай ложись! Сейчас же. Ты мерзка. И невыносима. Я тебе приказываю! - Шут гороховый! Паяц! Ты не имеешь права за него заступаться, подлец! Пусти меня, хам! Я буду об этом кричать... Он порядочный человек... Кто станет над ним смеяться - убью! У-бью! Он любит меня, вы даже не знаете, что это такое, потому что вы пьяная сволочь... Он один меня любит... и никогда меня не бросит... Остальное заглохло под ладонью спортсмена, она ужом извивалась под этой ладонью и в конце концов укусила его за палец, так, что Алеш - шипел от боли. Потом раздался звук пощечины. И еще. Алена пошатнулась, лицо ее выразило испуганное изумление, но она не перестала кричать. Правда, хрипло, так что ничего нельзя было разобрать. Он шлепал ее по лицу тылом руки - не сильно, только чтоб замолчала... - Оставь ее! - послышался крик со стороны кресла. - Оставь! Присутствующие пьяно таращились на эту оскорбительную экзекуцию, потом девицы в панике завизжали, но никто не посмел вмешаться. - Войтина, он меня бьет! Войтина! Войта сорвался с кресла, в глазах его стоял красный туман, и, не раздумывая, с яростью бешеного быка кинулся вперед. Разбить, размолотить эту смазливую морду, разбить! Бац! Неожиданный удар, нанесенный всей тяжестью корпуса, лишил Войту равновесия. Бить! Пошатываясь на скользком паркете. Войта бессмысленно тыкал кулаками в пустое пространство, уже не достигая цели. - Разнимите их! Господи Иисусе... Крики, все повскакивали с мест, обступили дерущихся, девушки истерически вопили. - Да он убьет его... зверь... с ума сошел... помогите! Войта опять промахнулся, он задыхался. Где Алеш? Он разглядел его в дыму перед собой, сосредоточенно спокойного, в стойке боксера, с выставленной вперед левой рукой - один вид этого бледного самоуверенного лица бросил его в атаку. Мимо! В воздух. Не успел Войта восстановить равновесие, как его поразил страшный удар под ложечку. У него перехватило дыхание, он согнулся пополам, схватился за живот и зашатался с мучительным кряхтением, но следующий удар в подбородок заставил его выпрямиться. Третий, четвертый... У Войты подкосились ноги. Град точно направленных искусных ударов, наносимых всей упругой мощью тренированного тела, посыпался на него. Он отбивался все слабее, вслепую тыча кулаками, подвывая от напряжения, а тут еще ошеломленный слух ловит ободряющие клики. Шалишь, не поддамся! - Бей его, Алеш... Проучи грубияна!.. Ага, получил сполна! Конец. Он изнемог. Весь исчерпался. Руки повисли. Огонь в глазах. На языке. Нет, еще не все. Нет! Последний удар приподнял его и тотчас поверг на землю, узор исшарканного паркета взлетел и понесся на него, лакированные ботинки, девичьи туфельки, край свернутого персидского ковра. «Сколько мама с ним возится», - почему-то мелькнуло в мозгу, - и удар об пол. Жестокий. Но Войта его почти уже не почувствовал. Где-то застучала ветряная мельничка, в ушах завыли корабельные сирены. Колокола. Почему вдруг колокола? Слова, отдаленный гул слов в остановившемся времени, кто-то подымает его, как пустой мешок, проваливается мягкость кресла, кто-то обращается к нему из звездной дали, но он не в состоянии пошевелить губами. - Конец забаве, детки! - услышал он ненавистный голос. - Собирайтесь и марш в постели! Вон, вон, вон! Довольно валять дурака, Зузанна... Шаги, голоса, свист, хлопанье дверями. Не осталось ли чего выпить? Сыпь, сыпь! Валили вниз по лестнице горячей лавой, пьяный контрабасист мотался во все стороны. Кто-то съехал по перилам, за ним другие. Смех. Вот это пирушка! Историческая! Изумительная постановка! С матчем по боксу в заключение! ...Он приоткрыл глаза, попробовал шевельнуться, не вышло. Ощущения возвращались к нему как бы издали, тело давало о себе знать болью рассеченной губы, но внутри горело еще сильнее. Штора затемнения сбилась кверху, в окно нерешительно заглядывал рассвет, и запущенный сад превратился в птичий вольер. Нереальный, внезапный переход от тьмы к свету. Он почувствовал какое-то шевеленье у своих ног - забытый гость, паренек с козьей мордочкой, заболтал головой: - Знаешь, что говорил Заратустра? Ни хрена не знаешь. Садись! Чьи-то шаги остановились у него над головой, чья-то рука опытным движением ощупала ему челюсть, палец приподнял вспухшее веко. - М-м, ничего серьезного, - произнес ненавистный голос. Алеш примирительно сдавил ему плечо. - Извини, приятель... я не хотел тебя так разделать... Гонза, пьянчуга! Марш спать... За окном быстро рассвело, через минуту из сада влетел в комнату ключ от входной двери, тихонько звякнул о паркет. Приглушенный звук остановил его у двери передней. Звук был похож на рыдание. Он направился в ту сторону. Попробовал пошевелить губами, но боль была нестерпимой, голова трещала. Он приложил ухо к двери белой комнатки, прислушался, потом осторожно взялся за ручку и вошел, сам не зная зачем. Алена лежала на цветастой тахте под написанным маслом изображением голубоглазой девочки; волны волос разметались в беспорядке по подушке, глаза неподвижно уставились в потолок. Под лучами света на опустошенном лице видны были следы слез. Стук двери заставил ее очнуться, она узнала вошедшего. - Войтина... - всхлипнула она. Он проглотил жгучую слюну и заковылял к ней, стискивая зубы при каждом движении. Она нащупала его руку и притянула к себе на тахту. Он не сопротивлялся, рука ее была горячая как в лихорадке и мокрая от слез, трогательная, детски пухлая рука с родинкой выше локтя. При виде его разбитого лица и треснувших губ с пятном засыхающей крови она горько заплакала от жалости, отвернулась и закрыла глаза руками. - Войтина... что я наделала! Я скверная, презирай меня, возненавидь... но я не виновата, не виновата... ведь это не потому, что я напилась... Я должна была напиться... должна... понимаешь? Гибкие пальцы, блуждая по его распухшему лицу, остановились на палящей, ссадине. Это было приятно, резкая боль отступила перед легкими теплыми прикосновениями. - Войтина, я хочу, чтобы ты меня поцеловал. Ложись рядом и целуй меня в губы! Ты так из-за меня пострадал... Я хочу сейчас, сейчас же!.. Он не вырвался. Держа обеими руками его лицо, она коснулась его рта своими теплыми губами и кончиком языка, сначала тихонько, с бережной нежностью, омывая его губы своим дыханием, а потом все с большим упоением и одержимостью. Когда она задевала рану зубами, возникала резкая боль, но он терпел. Он покорился этому обезволивающему безумию, он захлебывался от волнения. Что же это? Он не верил, не верил этому сумасшедшему завершению самой сумасшедшей ночи в своей жизни; быть может, это сон, и в этом сне он лежит рядом с ней, чувствуя ее всеми фибрами своего существа, а она печально обнимает и согревает его теплом своего тела. Она отпустила его, испуганно заглянула ему в лицо: - Какая я дура, ведь тебе, наверно, больно, бедненький... - Теперь не так, - пробормотал он кротко. Каждое слово причиняло ему страдание. Ему не нравилось слово «бедненький». Он отвернул голову, но остался лежать рядом с ней. На груди у него покоилась ее рука, а над головой утренний ветерок шевелил белоснежные занавески. Спать, закрыть глаза и больше не открывать, чтоб это никогда не кончалось! - Ты простишь меня? - Да не за что, - самоотверженно солгал он. - Я уж ничего не чувствую. Она громко вздохнула. - Я знаю... ты сильный, все выдержишь. Всегда умел меня защитить, помнишь, как всех колотил, если кто... Он беспокойно шевельнулся, но она продолжала: - Войта, а почему теперь все не так? Зачем мы выросли? Как-то, увидев на чердаке привидение, я побежала к Фанинке, и она сказала мне, что забыла там наволочку, а привидений вообще никаких нет. Ты поднял меня на смех, и мы пошли играть. Теперь все страшно сложно, и какой мне прок оттого, что меня называют «барышня» и я хожу на высоких каблуках... Я ничего не понимаю, и меньше всего самое себя, и страшно боюсь, потому что не знаю, что будет дальше. И все отвратительно - мама и эта хибара, и... все же: ненавидишь все это, а никак не избавишься. Я когда-нибудь сбегу отсюда, Войта... и ты пойдешь со мной! Уедем куда-нибудь, где нет бельэтажей и подвалов, совсем к другим людям, если они вообще существуют... Тебе знакомо это чувство? Вот считаешь что-нибудь правильным, и все тебе говорит - да, да, сделай так, но ты не знаешь, действительно ли хочешь этого или только себя обманываешь... И потом получается вот такая чепуха, как сегодня... Ты, наверно, думал про меня черт знает что... Нет, нет, не говори, меня от самой себя тошнит, честное слово! Знаешь, чего мне сегодня страшно хотелось? Он не знал и молча слушал, чувствуя, как в нем пробуждается нежность. - Чтоб ты его избил, хорошенько, крепко... - Еще изобью, - пошевелил он губами. - Я знаю, верю. Ты не представляешь, как я его ненавижу... Она опять зарыдала. - Ты не знаешь его, никто его не знает, он над всеми смеется и считает себя выше всех. Ненавижу его смех! Все считают его ужасно милым, а на самом деле он злой эгоист! Приятный в обхождении, как и его отец, такая змеиная, профессиональная приятность, наверняка и дедушка его и прадедушка были приятными, целый род приятных мерзавцев! Не хочу его больше видеть, не хочу, не хочу! - упрямо твердила она, хлюпая носом. - Слышишь? Конец! Он провел кончиком языка по запекшимся губам, во рту была настоящая Сахара. Пить, до смерти хочется пить, сполоснуть рот, освободиться от отвратительного вкуса алкоголя! - Войтина! - промолвила она через мгновение удивительно спокойно. - Что? - Ты коммунист? От неожиданности он приподнялся. Вздохнул глубоко. - Что тебе пришло в голову? - Да? - настаивала она с знакомым ему упрямством. - Нет... я думаю, что... это не так просто... Почему ты спрашиваешь? - Как по-твоему? Русские сюда придут или западные? - Русские... То есть советские! - убежденно ответил он. - А что? - Я хочу, чтобы пришли они! Они ведь большевики, да? Понимаешь, он их боится, американцев ждет. Говорит, что в России тирания и диктатура, и что это правда, хотя это пишут в наших газетах, и что они заберут все дочиста и сделают всех рабами... - Грубая ложь! - взорвался Войта. - Клевета... Ничего он не знает, оттого что сам капиталист! Она разволновалась. - Ты рабочий. Тебе ничего не грозит, там ведь у власти рабочие. Ты наверняка коммунист! Дико было слышать от нее такие вещи, но все это, как видно, было частью сумасшедшей ночи. - Пускай берут все! Все! Я тоже стану коммунисткой и хочу, чтоб обязательно пришли они... Хоть и говорят, что там плохой джаз. Но ведь они могут научиться, правда? Послушай, они не запретят джаз, как по-твоему? - С какой стати? Дурацкая пропаганда... Это, видимо, ее успокоило, тело ее расслабло. Наступило утомленное молчание, возбуждающая близость не давала обоим уснуть, а над головой у них свершалось повседневнейшее чудо рассвета. - Послушай, - ни с того ни с сего прошептал он. - Кто был Орфей? Вопрос как будто не особенно удивил Алену, она подняла руку и стала чертить в воздухе круги; может быть, отыскивала обрывки гимназических знаний. - Мифический певец, видно, классный. Укрощал своим пением диких зверей, но Бинг Кросби, может, тоже сумел бы. Ты когда-нибудь слышал Кросби? А почему ты спросил? - Просто так. Слышал недавно. - Странный ты человек, Войтина, - сказала она, помолчав, - И вообще все странно, правда? Даже то, что мы с тобой вот женаты, а в первый раз лежим вместе... - Что ж, - пошевелил он больными губами. - Официальная подпись ничего не значит... Это-то я уж понял... Пора мне... - Не уходи! - испуганно воскликнула она и прижалась к нему упругой грудью. Она обхватила его плечи голыми руками, словно желая удержать этим, ему было больно, но именно это заставило его поверить в искренность ее испуга. - Я не хочу! Гляди мне в глаза, Войтина, я кое-что тебе скажу, а ты в это время гляди мне в глаза. Я знаю, что делаю, и теперь не так уж пьяна. Я хочу, чтоб ты остался! Навсегда. Навсегда, Войтина! Ведь ты мой муж, и мне без тебя страшно. Слышишь? Ну скажи что-нибудь! Скажи хоть, что тоже хочешь остаться, мне надо это услышать... - Хочу остаться у тебя. Она вздохнула с облегчением и выпустила его из объятий. Опустила голову на подушку и закрыла глаза. - Если б ты знал... что со мной... если б ты только знал! Может, это и не так страшно, Зузка уже это делала и Итка тоже, но я до смерти боюсь... Он все уж устроил... и гроши... ну, да я знаю, так надо... Она вдруг разразилась сдавленным, горьким плачем, от которого все его существо сжалось в странной тревоге. - Когда это будет, я умру со страху. По ночам и то мерещится... будет чужой человек, с вымытыми волосатыми руками... и будут там белые изразцы, и белый потолок, и я на него буду смотреть, и кто-то будет держать меня, и закрывать мне рот рукой, чтоб я не кричала, и будет страшно больно, и это будет такая скверная боль... а потом все кончится и ничегошеньки не будет, ну ровно ничего... а потом опять явится он как ни в чем не бывало и станет отпускать свои дурацкие шутки, а во мне уже будет пусто... Господи, хуже всего, что этого не избежать... В школе перед контрольной по латыни я обычно сматывалась... А тут... - Довольно! - услышал он свой хриплый голос. - Ради бога, замолчи! Войта не рассуждал, это вырвалось у него невольно. То, что он услышал, было невыносимо. Он пошевелился и сразу ощутил наболевшим телом все полученные удары, нащупал возле себя руку Алены, отчаянно сжал ее. - Ты этого не сделаешь... Я не позволю!.. Она притихла. Потом он почувствовал на лице ее дыхание, оно скользило по губам, проникало в волосы на висках. После своих слов он почувствовал слабость и какую-то опустошенность. Она запустила ему пальцы в волосы, повернула его лицо к себе и глядела на него с глубоким изумлением. У нее дрожали губы. - Что ты говоришь, Войтина? Но ведь это... Ведь это - от него! - Я говорю серьезно, - шептал он, закрывая глаза. Он боялся дальнейших слов, боялся ее взгляда, боялся мыслей. Она поняла. - Сострадание, да? Тебе меня жалко... - Нет! Но... ведь понимаешь все - и не мучай меня. Я не хочу, чтоб тебе было страшно, слышишь?.. И не хочу, чтоб тебе было больно. Ведь неважно, от кого... раз ты не хочешь, в чем же дело?.. Рассвело, за окном щебетали птицы, а здесь была белая тишина, чистая, завороженная тишина после потопа. Оба погрузились в нее, растроганные удивлением перед самими собой, и молчали - рыцарь на деревянной лошадке и голубоглазая принцесса со светло-русой челкой, «Не плачь, - сказал мальчик девочке, ушибшей коленку, - до свадьбы заживет!.. Я никому не дам тебя в обиду!» Она спрятала голову ему под мышку, от волос ее пахло мылом и табачным дымом. - Войта! Ты мой... добрый... ты не знаешь, что ты для меня сейчас сделал. Останемся вместе, слышишь. Войтина? Вместе. Господи, какая я была невероятная дура! Сколько напрасно мучала тебя! Ведь все ясно... как это утро... мы его не забудем, да? Если я вдруг опять задурю, скажи только: «Утром! Вспомни, как ты была маленькой! Вспомни!» И я усмирюсь. И если мама что скажет, ты ее не слушай. Обещаешь? Это она все затеяла! Она всегда портила мне жизнь и говорила, что для моей же пользы. А сама думает только о себе, хочет еще нравиться и ненавидит меня за то, что я красивей ее и молодая. Если она начнет меня отговаривать, я плюну ей в лицо. Я замужем, скажу ей. Я могу ее выгнать из этой комнаты, я прекрасно знаю, что хибара наполовину моя понимаешь, - она озорно засмеялась, - а значит, и твоя! И кончено! Войта, Войтина, ах, сколько мы сделаем вместе! А когда война кончится, мы с тобой поедем куда-нибудь далеко-далеко и никого не станем слушать. Никого. Будем совершенно свободны, правда, и все будет наше... и тот, кто родится. Ах, я теперь так счастлива... Он не вникал в смысл ее слов, только вслушивался в звук ее голоса. - Войтина, - услышал он прерывистый шепот, - хочешь меня? Я тебе докажу... Погляди на меня, я этого хочу, хочу, чтобы ты меня увидел... Сейчас, сейчас... И он с замиранием блаженного ужаса понял, что лицо его на ее обнаженной груди, она сама расстегнула измятую блузку и прижала его голову, и он может целовать эти несказанно нежные груди с маленькими сосками и чувствовать, как они волнуются под его распухшими губами. Сейчас, сейчас... в этом безумном «сейчас» был свой ритм, вступивший в них прерывистым дыханием. Сейчас, сейчас... - Не сейчас, мы оба пьяны - умереть, не пробуждаться от этого сейчас! пусти меня, Войтина! Свет ударил ему в глаза, он таращился на него с удивлением, с разочарованием - и мгновенно вернулась боль. Ты! Не может быть! Да. Он видит ее. Лежит рядом, опять замкнутая в своем теле, пальцы застегивают последнюю пуговицу блузки. Она погладила его по лицу, коснулась его губ. Потом он услыхал ее ровное дыхание и заснул мертвым сном. В таком виде их застала милостивая пани, первой заглянувшая в белую комнату. Открывая коробку с инструментами, Гонза испытывал волнение восьмиклассника, которому учитель заглядывает через плечо. Мелихар взял бумажку пальцами, окинул его возмутительно-беглым взглядом, фыркнул и стал читать, скребя ногтями в затылке. Заметив вопросительный взгляд подручного, сунул ему бумагу сквозь отверстие в крыле. - Гляньте, ежели любопытно. Сирена проревела о наступлении утренней смены, между стапелями шатались привычные фигуры, Даламанек, как всегда, носился с развевающимися полами плаща и жужжал как шмель. Мелихар зевнул и попробовал пальцем острие сверла. Он был на редкость невозмутим. Гонза прикинул, сколько времени нужно, чтоб прочесть двадцать строк, и ему казалось, что он неплохо изобразил удивление. - Что вы на это скажете? - спросил он небрежно. - Чепуха! Гонза облизал сухие губы. - Почему вы так думаете? Мелихар смерил его укоризненным взглядом, словно его спросили, какое впечатление произвела на него порнографическая картинка, и сплюнул. - Я такой ослятины вороха читал. Этими резкими словами он будто поставил точку на разговоре, но через минуту, опробовав спуск пневматического молотка, остановился в раздумье: - Может, это крем какой для загара? - Вы про что? - Да про Орфея. Или как там его. - Вряд ли, - вырвалось у Гонзы с излишним раздражением. Опустив красные от недосыпания глаза, он сделал вид, будто ищет на земле свою поддержку. Смеется, что ли, Мелихар? Неужели ради этого я встал на час раньше и трясся на первом поезде? Да еще без нее? Гонза почувствовал, как в нем снова загорается ненависть к этой туше, которой с грехом пополам придано подобие человека. - Вы и вправду думаете, что это дело нестоящее? В проходе появились Гиян с Падеветом. Мелихар втиснулся в отверстие крыла, чтоб можно было говорить вполголоса. - А мне-то что до этого, молодой? Всему свое время, говорил папаша... - Это как? - не сдавался Гонза. - Коли кто хочет что сказать, должен знать время и место. Довольный, видимо, своим пифийским ответом, Мелихар, однако, ворчливо добавил: - Что наци - свиньи, это новость разве что для моего сверла, понятно? И потом - экая каша! Пролетарская революция. Советы, Сталин, папаша Масарик, только Иисуса Христа да Белой горы [45] не хватает. У людей другие заботы. Не в том дело. - А в чем? Может быть, только оттенок грусти в голове Гонзы удержал бывшего ярмарочного борца от взрыва. - Да что я, двоюродный брат Сталину, что ли? Не задавайте вы таких дурацких вопросов, гимназистик. - Мелихар страдал вспыльчивостью, и Гонзе было ясно как божий день, что пора прекратить вопросы; впрочем, не успел он опомниться, как тот сунул бумажку ему в руки. - Уничтожьте сами, а то как бы не попало в лапы кому не надо. Тогда пропащее дело. Лучше всего в нужник, бумага-то довольно деликатная. Догадался он? Дзуб... дзуб... Мелихар долбил по заклепкам так, что кончики пальцев у Гонзы колко немели, - угрюмый, потный истопник адской котельной, вид которого вселял страх. Ничего нельзя было прочесть на его рыхлом лице, до самого полдника работали молча, хотя нависшую между ними напряженность можно было чуть ли не пощупать руками. Дзуб... дзуб... И так до перерыва. - Баста! Третьего крыла не будет, я с Лишкой говорил... Мелихар освободился от пыли в носу, схватил поддержку и, миролюбиво осклабившись, подбросил ее в воздух, словно карандашик. Сколько раз? Гнев его был яростный, но недолгий, и, когда Гонза сумел поднять поддержку тридцать раз, Мелихар ощупал его мускулы под мокрой от пота рубашкой. - Ну что ж, вас теперь соплей не перешибешь, молодой! Он больше не обращался к Гонзе с обидным словом «гимназистик», но к начатому разговору они вернулись только по дороге в столовку. Июньское солнце кусало им щеки, раскаляло серо-зеленую стену моторного цеха. Мелихар показал на надпись, наспех сделанную мелом на стене: «ОРФЕЙ». Расхохотался. - Потехи с этим кремом. И нагонит же он нынче страху на Каутце... Гонза ничего не ответил, только выплюнул погасшую цигарку. - Вряд ли. Но люди хоть будут знать, что кто-то борется. - Станет им от этого легче, особенно как увидят вон ту надпись! - Вы думаете, они единственные? Вопрос, брошенный так небрежно, заставил Мелихара замедлить шаг... - Не знаю, единственные ли, но уж наверняка отменные дурни. А ежели угодно знать больше, спросите у Каутце. У него, может, есть точный список. - Но я спрашиваю именно вас, - упрямо настаивал Гонза. - О чем? Позже Гонза старался понять, что побудило его задать следующий вопрос, хотя он знал, что на успех рассчитывать нечего. Он окинул двор внимательным взглядом. - Может, и вы состоите в какой-нибудь такой?.. В том, что ничего не произошло, было что-то неестественное; они шагали рядом, Мелихар щурил в небо глубоко сидящие глазки; он отозвался не сразу, с подозрительной любезностью: - А больше вы ничего не желаете знать, миленький? - Вы тоже коммунист? - дрожащим голосом, чуть слышно прошептал «миленький». Сейчас взорвется. Он глянул искоса на Мелихара - не пора ли бросаться наутек. Нет. То, что он увидел, было удивительнее всего: великан, раскачиваясь, шагал рядом; вот он провел пальцем по синему подбородку, растоптал валявшуюся коробку из-под лампочки. Жара была нестерпимая. - Как вы думаете, за что его забрали? - Кого? - Да того, в «кораблях». Мелихар только пожал плечами. - Я не ярмарочная гадалка. Он шел, глядя прямо перед собой, на ходу кивнул знакомому, потом оглянулся через плечо. В голосе его появился оттенок усталости и безразличия, но Гонзе ясно было, что надо быть настороже. - Я знаю только одно. Кто-то проболтался. Может, нарочно - таких достаточно, а может, просто перед девчонкой бахвалился. Таких еще больше. Хоть убейте, не знаю. Но когда туго приходится, бывает трудно молчать-то. Может, у тех, кто этими делишками занимается, и оружие есть... я ничего не знаю и знать не хочу... На политику мне наплевать, у меня своих забот хватает. А только, думаю, у гестаповцев таких немало. - Ну и что? Думаете, это значит... Мелихар вскипел: - А мне наплевать, что это значит! - Однако сейчас же овладел собой. - Те, из живодерки, не такие болваны, у них всюду шпики. Мы, которые тут не первый день вкалываем, отлично видим что к чему, а попробуйте спросите кого! Язык за зубами держим. Особенно перед чужими. - То есть перед нами, тотальниками? - с горечью уточнил Гонза. - Пожалуй, - согласился великан. - Я против вас ничего не имею, но вы из этого сброда. Чуждый элемент. Вы здесь с боку припека... а мы не привыкли быть больно доверчивыми. Вот и молчим. Один оттого, что за ним никаких грешков не водится, другой - чтоб ненароком по башке кирпичом не попало. Думаете, среди рабочих мерзавцев нету? Есть. И такие есть, которые не стесняются по этой... гейдриховой путевке в отпуск ездить. Начальство рабочим задницу лижет, потому что они нужны, и находятся прохвосты... Гроши не пахнут, молодой. А только не каждый, кто орет да грозится, уж обязательно сволочь. Нынче в людях разобраться не легко, тут бардак, а не завод. Прошел веркшуц, Мелихар замолчал и оглянулся. - Бывало тут всякое... Был, к примеру, такой парень - Бухач звали. С виду порядочный, ругал их, давал на арестованных и даже с нелегальной печатью как-то был связан... очень популярный, за левого полусреднего играл как бог, а здесь это ценят. Футболист... А может, он и не хотел, да прищучили. Ну и пошло. Двенадцать человек - приличная порция, а? Нашли его потом за стеной, у подъездных путей, а узнали только по одежде да документам, голова - всмятку, чем-то железным. Так ни о чем и не дознались, да никто особенно о нем и не жалел. В то воскресенье он должен был играть против Кралупов, и, может, таблица иначе бы выглядела, кабы он играл, ну ничего не поделаешь... А то еще мастер был в малярке, Бребтой звали, педерастик, все, бывало, глотку драл, гестапо грозился - тут уж у нас на него зубы точили: мол, погоди, курва... А цапнули его прямо в конструкторском. Копировал ночью какие-то ихние секреты, которые тот немецкий инженер испытывал в заднем ангаре, то ли турбовинтовой самолет, то ли не знаю что еще... Отбрехаться-то нечем, ну и выдали ему... Мне с головой расставаться неохота, у меня дочка семнадцати лет... И вообще ступайте вы к... Они уже подошли к столовке, впереди них покачивала великолепными бедрами Андела, на ходу шептала что-то своей бледненькой подружке. - Ладно, - промолвил Гонза; он постарался, чтоб это прозвучало грустным укором. - Вы не обязаны доверять мне. Я понимаю... - Я этого не сказал. Мне нечего скрывать, молодой... - Так зачем же вы мне все это рассказываете? - А для смеху! - сплюнул Мелихар. И прибавил, не повышая голоса, словно сообщал самую обыкновенную вещь: - А только скажу вам, коли вы опять полезете ко мне с дурацкими расспросами, я вам вот этими самыми руками голову оторву, баран ученый. Плевать я на все это хотел. Понятно? Понятно! Мелихар будто сразу забыл весь разговор. В три шага он догнал девушек, непривлекательной тощей Славине только подмигнул, а Анделу обхватил сзади за плечи и в ответ на ее испуг хихикнул с игривостью ухажера из предместья. Она взвизгнула, стала вывертываться из его объятий, потом привычным движением уперлась в его могучий живот. - В чем дело? Я дал этому сиплому предсказателю на пиво, чтоб он нашел меня в твоих лапках, девочка. Гонза смотрел на грубоватую сцену совершенно безучастно и очнулся, только когда Андела с жалобным кокетством стала просить его защиты. - Не позволяйте этому хаму обижать меня, миленький! Он равнодушно махнул рукой и зашагал в столовую. Гонзу одолевали сомнения. Стоит ли игра свеч? Может, все это глупость, детская забава? Слышал? Уничтожь в нужнике. Бумага, мол, больно деликатная! Он чувствовал эту «деликатную бумагу» в заднем кармане обтрепанных брюк, она прямо жгла его. Увидев Павла за одним из столиков, Гонза незаметно кивнул ему, но не подошел. Они уговорились общаться на заводе друг с другом как можно меньше, чтоб не навлекать подозрений. В сущности, это было первое дело, на которое они решились после бесконечных споров в каморке у Павла. Пора переходить от слов к делу. Павел больше всех горел нетерпением. Хватит болтать, ребята! Он вытащил из-под развалившейся кушетки револьвер и бросил его на столик. «Ты что! Спрячь сейчас же!» - закричали на него с испугом. Листовки? Гм... Средство довольно затасканное, но и оно дышало опасностью и, кто знает, оправдает ли себя? Разве для начала... Чья это была идея? Гонза задумчиво тер виски, Милан сухо покашливал, потом не спеша кивнул. А что? Это тоже может сыграть какую-то роль, попробуем. Бацилла горячо поддержал его, но остальные в душе подозревали, что этот пухлый маменькин сынок готов поддержать любое, самое бессмысленное предложение. Войта согласился без оговорок, хоть и не знал, чем сможет помочь, поскольку еще в школе сочинения всегда наводили на него ужас. Больше всего намечаемая акция не нравилась Павлу: бесплодная, слишком медлительная и малодейственная. Он сидел, с мрачным видом, упорно молчал и блуждал взглядом по галерее за грязным окном. В конце концов он признал, что это все же лучше, чем просто чесать языком, а зря спорить в самом начале - подорвешь единство; но он поставил условие - это только для начала! «Принято единогласно», - важным тоном констатировал Милан и с опаской заерзал на единственном стуле, у которого от резких движений отваливалась ножка, так что иной раз сидящий, ничего не подозревая, позорно шлепался на пол. Теперь это произвело впечатление неуместной и пошлой клоунады. - За дело! Не зажечь ли свет? Здесь как в склепе. И дышать нечем! Откроем окно и будем говорить тихо. Кто напишет?.. Достаточно набросать, отредактируем вместе. - Ясное дело, - отозвалась от окна тень Павла, - пусть пишет Гонза. - Почему именно я? Милан... - Ты пишешь лучше нас всех. Что он - серьезно или втайне надо мной смеется? Другие представления не имели об упражнениях Гонзы, и у него было такое чувство, будто Павел неделикатно выдал его. Он оглядел товарищей - взгляды вопросительные, но не удивленные, а выражение лица Павла успокоило его и даже чуть-чуть ему польстило. - Ладно, - скромно кивнул он. - Попробую. Видали, - думал он уже ночью, беспомощно кусая кончик карандаша, - видали, теперь я, оказывается, умею писать! Господи Иисусе! Все такое знакомое столик у окна, светлый круг от лампы, кухонные запахи, на подоконнике в цветочном горшке лук, а в полутьме за спиной с присвистом похрапывает дед. Гонзе грустно. Он скучает по ней. Часа не прошло, как они стояли рядом, опираясь на парапет над рекой; он еще слышит ее слова и ее смех, он до сих пор полон ею: он привык с нею беседовать, даже когда бывал один; это был бесконечный диалог, но сейчас надо ее отогнать - погоди, сейчас мне некогда! Застрял он в самом начале. Нужно обращение, но какое? Чешский народ? У-у! Такой жирный пафос, прямо шпик, хоть ножом режь. Нет! Нация? Нет! Товарищи рабочие? Но листовка предназначена не только рабочим... Товарищи по труду? Товарищи по страданиям? Одно глупей другого! Братья? Но разве мы Соколы? Отчего так моргает лампочка? Или я совсем обалдел от усталости. Спать, спать! Он сравнил себя с той чеховской нянькой, которая до того хотела спать, что задушила ребенка. Если б хоть дед так не храпел. Может, в нем свисток зашит. Что сказала бы она, если б заглянула мне через плечо? Довольно, уходи, просит Гонза. Значит, так. Трудящиеся, чешские мужчины и женщины, тотальники, товарищи, братья и сестры... Какие-то сопли, а не боевое обращение. Он зачеркивал и писал, зачеркивал и приходил в отчаяние, все выбрасывал и начинал сначала. Как же это я не знаю, что писать? Я ведь ненавижу их, как чуму; закрою глаза и вижу их перед собой и перечисляю эти потерянные дни, пустые месяцы, пропащие годы жизни; закрою глаза - и всплывает озорное, курносое лицо, обрызганное веснушками, - Пишкот! Он кукарекает петухом и воет сиреной. Но имею ли я право писать от его имени, от имени всех, у кого слетела голова с плеч, от имени евреев и ребят, погибших во время налетов в рейхе? Чем, собственно, пострадал я, чем пострадали мы, пятеро, кроме того, что не по своей вине болтаемся на заводе и все ждем чего-то? Павел прав. Еще раз, попроще, без красноречия! Фразы вздувались, намокали чернилами, разбухали от слов и тотчас опадали, как проткнутые рыбьи пузыри, - в жизни он так не потел над одной-единственной страницей. И наконец, сдался, хотя ни малейшего удовлетворения не получил. Лучше не могу. Снова задумался над обращением, и вдруг его осенило - он начал совсем просто: «Люди!» Это пленяло своей безыскусственностью и показалось ему возвышенным и благородным. Люди! Гонза заснул, уронив на стол опустошенную голову. Свое творение он представил на суд товарищей с еще неизведанным волнением, хоть и делал вид, будто ничто не может его задеть. Неправда, задело! Потому что вокруг этой с таким трудом составленной страницы разгорелся отчаянный спор, какого меж ними еще не бывало. Разумеется, непримиримый тон спору задал Милан, он морщился, его некрасивое лицо пылало как в лихорадке и казалось, пожалуй, еще некрасивей обычного. - Нет, это не то, черт побери! - кричал он, постукивая пальцем по бумаге. Гонза смотрел на него с кушетки, прищурясь. - Почему? - По-моему, очень хорошо, - растерянно пищал Бацилла. - Ведь там все правда? Войта смущенно молчал, а Павел был бледен от гнева. - Классное сочинение на патриотическую тему! - наседал Милан. - Одно обращение чего стоит! «Люди!» Что это? Кому адресуется? - Ну людям, ты что, читать не умеешь? - Чушь, слишком общо! Болтовня! - Ну и пиши сам, коли ты такой умный! - не выдержал обиженный Гонза. Он старался держаться спокойно, с достоинством, но каждое его слово выдавало уязвленное самолюбие. Тем более что возражения Милана казались ему слишком резкими, чтобы быть принципиальными. Знаю, откуда ветер дует. Завидует, думал он, глядя на Милана. - Перестаньте ругаться, - останавливал Павел, - так мы ни к чему не придем. Как же договорятся люди во всей стране, когда мы не можем сойтись на нескольких словах? Дело ведь не в словах, правда? - Как это не в словах? - Ну хорошо, но не будем думать о престиже, - сказал Павел, взглянув на Гонзу. - Подумаем о существе. Это не беллетристика. Что ты предлагаешь, Милан? Только не ори на весь дом, незачем всем знать, о чем мы говорим. - Он встал и прикрыл окно своего логова. Милан устало закашлялся, отер вспотевший лоб и заговорил, понизив голос, но с прежней настойчивостью. Он предложил простое обращение: «Товарищи!» Пусть все знают, что «Орфей» не мелкобуржуазная и не кулацкая организация, этим никого на заводе не приманишь. - Почем ты знаешь? - холодно возразил Гонза. - Какие же мы «товарищи»? Кто из нас может себя так назвать? Уж не Бацилла ли? Да и ты еще не товарищ, не выставляйся! - Он почувствовал, что задел больное место Милана, но продолжал: - Терпеть не могу, когда строят из себя. Это дело слишком серьезное, люди за это жизнь отдают, насколько мне известно... - Хорошо, - вмешался Павел, - но что ты имеешь против такого обращения? Конкретно. - Ничего, - сник Гонза, - абсолютно, хотя думаю, что и оно всего не охватывает. Но я злюсь, когда меня все время поучают и думают, что у них исключительное право на будущее. Вот и все. - Тут вмешался Бацилла, внеся свою лепту: наверняка раньше многие на заводе состояли в сокольской и разных других организациях, где все называют друг друга братьями. Может, дополнить обращение? Ведь какое прекрасное слово, правда? Наивность этой аргументации позабавила всех - Бацилла, что с него возьмешь! Но возбуждение улеглось, воцарилась более мирная атмосфера. Теперь было можно, наконец, и порассуждать. Милан говорил уже спокойно, но все свои предложения - вычеркнуть то, вставить другое - отстаивал с упрямством, к которому все привыкли. Он их замучил. В каждую фразу вставлял свои излюбленные словечки, так что туда попали и коммунизм, и Сталин, и мировой пролетариат, и никто не находил убедительных возражений. Что ж, ладно, почему бы нет? Каждая фраза подробно обсуждалась, но потом горючее иссякло, и окончательный текст, на котором сошлись все, усталые и волнуемые сложными чувствами, явился результатом смутных компромиссов между первоначальным наброском и дополнениями Милана. Один Бацилла громко восторгался. Все перевели дух, словно после утомительной гонки, всем было жарко. - Давайте голосовать, друзья! - сказал Милан. - Глупости! - возразил Гонза. - Нас всего пятеро. Но Милан настаивал, и ему уступили - уж по одному тому, что не нашлось довода не уступить. Единогласно! - Балаган! - ухмыльнулся Гонза. - По такому случаю надо бы выпить, а? продолжал он нарочно самым разухабистым тоном, чтобы нарушить тягостно-торжественное молчание. Неплохо бы! Только что? Разве вермут марки «из-под крана» - в коридоре его сколько угодно. Это явилось веским основанием для того, чтобы перенести данный пункт повестки на другое время. Павел спустил штору затемнения и зажег свет, все заморгали, как совы на солнце, сидели и болтали о том, о сем. Гонза хмуро пошарил у себя в карманах, и вдруг перед его носом раскрылся портсигар: в нем было несколько окурков. - Бери, - непринужденно предложил Милан, - для вас собираю, сам-то не дымлю из-за потрохов своих. Ты немало потрудился, это нужно признать. На «тигра» хватит. Гонза после небольшого колебания взял; натянутость понемногу пошла на убыль, но не исчезла. На этом заботы отнюдь не кончились. В скольких экземплярах печатать листовки? Сотни хватит! Но как их размножить? Гм... О ротаторе и думать нечего, а переписывать от руки и бессмысленно и опасно. Бацилла заявил, что по почерку эксперт без труда обнаружит писавшего, он читал об этом в детективах. Ребята ломали голову, не хотелось верить, чтобы такое святое начинание потерпело крах из-за технических трудностей. - Есть ведь машинописные бюро, - закартавил Милан, но, сразу поняв несостоятельность предложения, махнул рукой. В конце концов выход нашел Бацилла; он хлопнул себя по лбу и пропищал фистулой: - Ребята, кажется, я придумал. Они отнеслись к его словам недоверчиво, но, когда толстяк, покраснев до корней пушистых волос и прерывисто дыша от волнения, выложил им свой план, вздохнули с облегчением. Ишь ты, Архимед толстощекий! Он вспомнил, что у его папы в кабинете есть старенький «ремингтон» - вот на нем и можно отстукать под копирку. Десять закладок! Блестящая идея! Милан признательно хлопнул автора по плечу. Но только придется перенести машинку в комнату единственного сыночка и придумать подходящее объяснение для мамули. Догадайся она, в какую историю впутался ее ягненочек, умерла бы со страху. Что бы такое придумать? Павел предложил: пусть Бацилла представит ей Гонзу, как подающего надежды молодого драматурга, он, мол, сочинил пьесу, а остальные помогают ему ее размножить. - Чепуха, - возразил Гонза. Идея не вдохновила его и даже слегка задела. Какие нынче пьесы! Для какого театра? Совершенно неправдоподобно. Почему? Предложение понравилось толстяку. Мамуля доверчивая, ей не придет в голову сомневаться в правдивости ягненочка, и она даже будет отчасти польщена, у нее абонемент в трех пражских театрах. Кто умеет писать на машинке? Оказалось, только Бацилла да немножко Гонза, они могут чередоваться, Милан будет диктовать, а Павел караулить у двери и создавать подходящую обстановку. - Ты играешь на гитаре? Вот и славно, прихвати ее, будешь время, от времени бренчать. Договорились? Так и сделали. Три вечера подряд в девственной комнатке роскошной старинной квартиры стучал «ремингтон» под звуки гитары, Милан диктовал шепотом театрального суфлера, в то время как Павел с истовой бдительностью напрягал слух и, невыносимо фальшивя, распевал о том, что «на запад дорога дальняя», и «Э-э-эх, засвистал Яноши-и-ик», и опять сначала... Стук-стук-стук-стук!.. - Господи, - заткнул себе уши Гонза, - перемени пластинку, Павел! Тот только беспомощно пожал плечами, на минуту перестал терзать струны, но, как человек дисциплинированный, сейчас же повторил свой скудный репертуар: «Э-э-эх!..» Кто-то идет? Шаги за дверью по вестибюлю, и в глубине квартиры лениво залаял карликовый пинчер Тинто. - Я бы чего-нибудь пожрал, - вставил Милан между двумя фразами, но никто из присутствующих на это не отреагировал. Наверное, мы представляем забавное зрелище, подумал Гонза, настоящий сумасшедший дом. Дело в том, что Милан заставил их работать в перчатках, чтоб на бумаге не оставалось следов; это, пожалуй, было правильно, хотя Гонзе такая мера предосторожности казалась излишней, как почти все, что вынашивалось в башке у Милана. Только замедляет работу. Что-то она теперь делает? - подумал он о Бланке, натягивая истертые замшевые перчатки «мамули». Свои он забыл дома. Спит? Он представил себе лицо Бланки над раскрытой книгой, задумчивое лицо погруженного в себя человека, сжатые губы, наморщенный лоб. Слава богу, скоро конец, работа шла гладко - оказывается, толстяк знал своих родителей. Достойный владелец квартиры не отрывался от тома Вольтера, давая понять, что уважает затеи молодежи, пусть самые сумасбродные, а «мамуля» предстала как воплощение добродушной наивности, она ни о чем не догадалась бы, хоть пулемет у нее на глазах собирай. Она очень редко заходила к ним и всякий раз деликатно стучала. Можно? Инфантильная, тучность Бациллы досталась ему явно по женской линии. Маленькая, пухленькая «мамуля» словно была обтянута выцветшим плюшем, а голос у нее был сладкий, как микстура от кашля. Робко и с непритворным почтением она осведомилась у Гонзы, когда премьера его пьесы, она хотела бы заручиться билетами. - Только после войны, - брякнул он, вспыхнув, готовый от стыда сквозь землю провалиться. Она понимающе закивала головой. - Вот как? Да, тяжелые теперь времена, правда? - Озабоченная, кудахтала она что-то о судьбе своего ягненочка, пока Бацилла деликатно не прервал ее: - Мамуля, прошу тебя!.. В хрупких чашках на чеканном подносе благоухал чай из шиповника - с богатым содержанием витамина С, как наставительно подчеркнула «мамуля», а кекс с не менее богатым содержанием изюма так и рассыпался в пальцах. - Черт! - угрюмо заметил Милан. - Ну и жрут же у вас, ягненочек! В его словах были упрек и восхищение, казалось, тут развертывается мучительная борьба ненасытного желудка с убеждениями. Милан переступил порог этого жилища богатеев, словно входил в неприятельский стан - предвзято защищенный плащом заносчивой гордости, презирающий благодарность: горящими глазами он с явным неодобрением осматривал весь этот изнеживающий комфорт, довольно комически выделяясь на его фоне в своем поношенном костюме. Он даже отказался сесть в кресло. Чудак! Гонза наблюдал за ним насмешливо и неприязненно. А над кексом размяк, не помнит себя от жадности! Или решил уничтожить ненавистную буржуазию, пожирая ее запасы? Ручаюсь, что пламя классовой ненависти полыхает в нем сейчас не особенно сильно. Бацилла обычно подсовывал Милану свою порцию - может, стеснялся есть при нем. Говорил, что не хочется, а сам, наверное, просто боится потолстеть от сладкого. Давай, ягненочек! Милан проглатывал его кусок, не тратя времени на «спасибо», стряхивал крошки с губ и сердито, словно корил себя за что-то, предлагал вернуться к работе. Сегодня кончим - и баста! А ты, Павел, оставь уж своего «Яношика» в покое, лучше споем потихоньку что-нибудь приличное, «Красного партизана» знаете? Тогда послушайте: «По долинам и по взгорьям...» Голос Милана, его раскатистое «р» зазвучали среди мягких кресел и пуховых подушек так грозно и подмывающе, что Бацилла с готовностью подтянул ему. Стук-стук-стук... Столовка жужжала и гудела, Мелихар жмурился над стаканом бурды. Молчали. Недобрым молчанием... Великан сунул руку под рубашку и стал скрести ногтями грудь. Он не снимал рубашки на людях даже в самую сильную жару. Совсем нечаянно в пустой умывальне Гонза раскрыл его тайну: под левым соском у него была грубо вытатуирована женщина и при сморщивании кожи эта женщина делала непристойное движение. Мелихар обречен был до могилы стыдиться этого неприятного напоминания о какой-то минутной слабости. Поделом ему, грубияну! Гонза возвращался в фюзеляжный цех через раскаленный двор; солнце мешало думать, расслабляло. В нужнике! Как бы не так! Никогда! Из самого пекла он сразу попал в длинный коридор вдоль цеха, и его охватил прохладный сквозняк. Коридор был пуст, за дверями конторских помещений стучали машинки, с правой стороны грохотал цех - как фронт. Никого! Ни души! Идея! Он оглянулся, не вынимая рук из кармана. Еще раз! Черная доска с пожелтевшими объявлениями, плакат противовоздушной обороны, а рядом: «Schweig! Der Feind hort mit!» [46] Ему стало смешно. Рядом с плакатом торчал гвоздь от сорванного объявления, он-то и привлек внимание Гонзы. Зачем ему тут зря торчать? Еще взгляд - и молниеносным, но точным движением Гонза вынул из кармана листовку, держа за самый краешек, чтобы не оставлять лишних следов, насадил ее на гвоздь. Где-то от сквозняка хлопнула дверь. Теперь прочь отсюда... только спокойно!.. Насвистывая блюз, он двинулся по темному коридору. На повороте против уборной для служащих остановился, спокойно прислонился спиной к стене и равнодушным взглядом повел назад, сам дивясь своему гордому спокойствию. Солнце било в открытые двери коридора, и Гонза видел только силуэты входящих в его полутьму. Двое рабочих из фюзеляжного прошли мимо доски объявлений, не взглянув. Барышня из конторы в подпоясанном халатике подкрасила губы перед плакатом и проскользнула в одну из дверей. Мимо. Потом силуэт тщедушного старичка. Этот, видимо, заинтересовался листовкой. Читал ее, как все близорукие, уткнувшись носом и смешно вытягивая шею. Потом засеменил дальше и пропал в теплом грохоте цеха. Двое мужчин в спецовках. Пробежали листовку, перемигнулись и ушли. Из уборной вышел служащий с пыльным лицом, скользнул по доске равнодушным взглядом и прошлепал в ближайшую дверь. Какая скука! Ничего! И вдруг... Сердце бешено заколотилось: веркшуц. Он лениво брел по холодку, заткнув большие пальцы рук за пояс с пистолетом; цокали каблуки о бетон. Стоп! Цоканье разом прекратилось. Веркшуц читал эти несколько фраз непостижимо долго, словно не верил своим глазам, потом одним движением сорвал бумагу и сунул себе в карман. Есть! Внутри забили литавры. «Орфей» объявил войну, один, неизвестный и неуловимый, наперекор всем Мелихарам! А что, если я свалял дурака? Листовка уже, наверно, на столе перед Каутце. Пусть! Когда Гонза медленно проходил по цеху, он отыскал глазами светлое лицо Бланки, склоненное над скелетом руля, и ему захотелось окликнуть ее. Он удержался. - Почему ты молчишь? - спрашивал он ее. - Укоряешь? Но во мне все равно ничто не изменилось, клянусь тебе, я знаю, и, когда ты вернешься, я все тебе расскажу. Ничего не скрою. Не укоряй! Расшатанные половицы, скрипя, заходили под ногами грузного человека. Павел знает эту неровную походку. Потом увидел, как человек в старом мятом плаще пробирается мимо его окна, опустив руки. Стоит только запустить руку под кушетку, прицелиться ему в голову и нажать. Нет, теперь это уже не только мое дело. Через минуту эта каморка наполнится голосами. Некогда он дал себе слово, что до ее возвращения никто не переступит этого порога. Он боялся осквернить тот безмолвный мир, в котором жила ее тень. Боялся, что ее вспугнет чужой голос. Вещей, которых она касалась, - столика и лампы с абажуром, подушки и одеяла - он не трогал. И вот он уже не один, сюда приходят поодиночке, он узнает их по шагам на истоптанной лестнице, по стуку в дверь. Смотри! Вот Бацилла. Вот Гонза. Милан. И Войта. Я уже не один. Все вместе мы носим одно странное имя. Тебе нравится? Что молчишь? Вчера, когда он примчался с завода, отец сказал: - Тебя какая-то девушка спрашивала. - Отец стоял, наклонившись над лоханью с посудой, лица его не было видно. - Долго ждала. У тебя на столе письмо. Он попробовал представить себе Монику в этом жилье, откуда ушло тепло, как она сидит за столом с прожженной клеенкой, но это ему не удалось. Он привык видеть ее в желтой гарсоньерке с окном на реку - видеть ее легкие, стрекозиные движения, брюки, охватывающие невероятно узкие бедра, чувствовать неуловимый и тонкий запах. Да, она была здесь. Наверное, была как райская птица, по ошибке залетевшая в курятник. Конечно, отец принял ее со старомодной галантностью, усадил на единственный стул, с незапамятных времен предназначенный для гостей. Такой порядок завела покойная мама. Несколько слов было набросано размашистым почерком человека, не привыкшего к экономии. Стихов Китса он не понял, зато понял унылый взгляд, устремленный через стол. Ответил незаметным покачиванием головы. Нет, нет. Я не сумел избавиться от этого. И не хочу. И не опрашивай ни о чем! - Зачем ты все портишь, Павел? - спросила Моника при последней встрече. Это не был укор отвергнутой любовницы. - Оставался бы у меня. По крайней мере пока ты здесь. Он повернулся к ней. Она была утомлена. Она всегда уставала после объятий. Перегорала. Трудно было поверить, что это хрупкое тело, лежащее рядом в светящейся наготе неподвижно, как отложенная в сторону вещь, только что жило и вздымалось под ним, навстречу его телу. Следы ее ногтей еще горели у него на коже, в воздухе еще как будто замирал ее стон. Она ласкала его с грустной жадностью, ненасытно, но потом ее тело неохотно возвращалось к жизни. Ему показалось, что она не дышит. «Тебе лучше?» Она ответила ресницами - в такие минуты у нее жили одни глаза. Он попытался уклониться от них. - Ведь я здесь. - Ты был не здесь. Павел повернул лампу к стене, чтоб прикрыть желтым полумраком ее наготу. Ее цветом был желтый, она создала вокруг себя желтый мир. Павел вернулся к ней взглядом, попробовал улыбнуться. - Я тебе не нравлюсь? Он уловил в ее голосе едкий оттенок иронии. Вместо ответа он погладил ее. Это было безопасней всего. Она пошевелилась под его рукой, вяло отстранила ее. - Так не надо! Я не заслужила. У тебя в руке - холод. - Обмануть ее было невозможно ни словом, ни прикосновением. Ни глазами. - Не сердись. Я дурак, Моника. - Скорее сумасшедший. Не говорю, чтоб это мне в тебе не нравилось. Я предпочитаю печального сумасшедшего веселому идиоту. Это занятнее. Ключ от квартиры я коварно сунула тебе в карман. Ну как? Он отрицательно покачал головой. - Ты знаешь, что я никогда им не воспользуюсь. - Боишься, как бы не наткнуться на кого-нибудь еще? - Между прочим и этого, - с такой же откровенностью отбил он ее атаку. - Что вполне может случиться. Я не склонна быть дежурной на телефоне. Скажу тебе кое-что: если бы ты взял ключ, то не встретил бы у меня никого. Ты во всем видишь символы. А это обыкновенный кусок металла, приспособленный к тому, чтобы отпирать дверь. Раньше мне такая пошлость никогда не пришла бы в голову. Видимо, ты оказываешь на меня вредное влияние. - Она хрипло засмеялась. - Любовник с ключом в кармане! У-у! Однако из того, что я с тобой сплю, еще не следует, что мы любовники. Любовники - от слова любить, а мы не только друг друга не любим, но даже не притворяемся, что любим. Так гораздо лучше. Мы только по взаимному согласию пожираем друг друга. Совершенно по-дружески, для здоровья, просто есть у нас свои потребности. Все в порядке. Никто не связан по рукам и ногам. Я хоть по вкусу тебе, сушеный интеграл? Он слегка отстранился и посмотрел на нее, прищурившись. - Зачем ты так говоришь? Врешь ведь. Ты же не такая. - Но это так! Только, пожалуйста, не обвиняй меня в склонности к мелодраме. Не воображай, что я хнычу, как только за тобой захлопывается дверь. И не думай. Мне хочется жить, а не хныкать. У меня нет времени. И ты не ломай себе голову, как ты это обычно делаешь. У тебя бесстыдное тело, а душа протестантского проповедника. Ключ останется здесь. Раз и навсегда. Как символ взаимной свободы. - Мне пора, - сказал он. - А то запрут дом. - Как хочешь... Он не вставал, знал, что не в силах оставить ее, он испытывал отчуждение и горечь, хотя ее излияния не были для него неожиданными; он знал, что она любит ранить. Себя и другого. Знал и то, что есть другая Моника. Видел ее растроганной и в следующий миг ядовитой, злой, эксцентрично-самонадеянной и все же беспомощной, сумасшедше-веселой и сквозь смех печальной, мудрой, иногда беспечно-поверхностной. Она умела быть целомудренной и тут же становилась вызывающе-бесстыдной, ее окружали какие-то хлыщи, и все же она была одинокой, одинокой со своей болезнью, о которой запретила себе не только говорить, но даже думать. Она внушала ему жалость, возмущение и непонятный страх, была ему чем-то близка, ближе, чем кто-либо другой, и в то же время далека, даже тогда, когда лежала рядом; их ласки имели привкус горького миндаля и подчас казались ему унизительными для обоих. Всякий раз, уходя от нее, он давал себе зарок не возвращаться, но за этим только что принятым решением уже чувствовал, что опять наберет знакомый номер. Все это он мог бы легко объяснить: он несет к ней свой голод, гнездящийся в его живой плоти, и свое одиночество. Но все было гораздо сложней, и сомнительно - могут ли два человеческих одиночества взаимно уничтожить друг друга. Кто ты? Зачем я тебя встретил? Чтоб забыть? Но я не могу забыть. И не хочу. Никак не хочу. Понимаешь? Почему не понимаешь? - Послушай! - прошептал он ей как-то в минуту удовлетворенности. - Что мы, собственно, собой представляем? - Какое это имеет значение? - отозвалась она неохотно, но через некоторое время прибавила: - Я не люблю определений. Мы два человека. Разве не достаточно? Мы встретились, а вокруг стужа. И пусто. Тьма. Война. Что еще? Может, то, что оба мы совершенно голые. - А почему же мы встретились? - Почему? Сейчас наверняка спросишь: какой в этом смысл, так? - Она вспомнила какие-то стихи и прочла их на своем неуверенном, но красиво звучащем английском. - Не понял? Попробую перевести: «Жизнь только летучая тень, жалкий актер, который в свой час чуть не ломает подмостки, а после пустота... История, рассказанная дураком. Много крику и беснования, а смысла никакого». - Спасибо, - сказал он. - Кто это так отвел душу? - Некий господин Макбет. Попробовал стать королем, да сорвалось. - Тогда нет ничего удивительного. Ты тоже так думаешь? - Не знаю. Впрочем, это написал мужчина. Размышлять о смысле чего-нибудь, особенно жизни, чисто мужская черта. - При всем уважении к классикам я все-таки думаю, что должен же быть какой-то смысл в том, что двое встретились. - Погоди! - перебила она со вздохом. - Пожалуй, имеет. - Она ласково прижалась к нему голой грудью. - Хотя бы в том, что они согреются друг другом. Пусть на минуту. Ну, начинай греть, мне х-х-холодно... Он обнял ее. Что ты о ней знаешь? Живет в этой желтой норке, словно оранжевый цветок. Вкусу, с которым маленькая квартирка была обставлена, не приходилось учитывать каждый лишний крейцер. Папа, понимаешь? Даже на пятом году войны ей не надо себя ограничивать, здесь Павел впервые отведал шоколаду и пил коньяк, какой ему и не снился. Моника не курила, но ларец чеканного серебра был полон австрийских сигарет - и это когда за три обыкновенные «викторки» платят по сотне крон. Книги, книги, по большей части английские, граммофонные пластинки, - радио она принципиально не слушала: это меня не интересует. И половодье цветов. Она любила лежать на полу, на толстом ковре, и, когда он как-то раз спросил, что это она делает, она ответила с ленивой усмешкой: просто живу. Это иногда страшно трудно. Он понял и перестал спрашивать. Он знал фамилию ее отца - громкую фамилию, которую больные произносили как заклинание. Моника, видимо, обожала его, но, почему она жила отдельно, было неясно. Она никогда не заводила речи о себе, но, если он спрашивал, отвечала со спокойной деловитостью человека, которому нечего скрывать. - Откуда у тебя такое имя? Она зевнула. - Очень просто. Моя мама была немка. - Заметив его удивление, она поспешила прибавить: - Надеюсь, тебя это не смущает. Она давно умерла, и ни папа, ни я не имеем с ними ничего общего. Нет. Когда папа с мамой женились, о Гитлере еще и слыхом не слыхали. Мне это совершенно безразлично. Как и то, что мой старший братец примкнул к ним и теперь месит грязь где-то на востоке. Ну его к черту! Я даже немецкий язык не выношу. Ты страшно настроен против них, это твое дело, но, уверяю тебя, если бы ты был за них, мне и это было бы все равно. Ты мне понравился, когда разъярился у этих девчонок Карасовых, хотя бы потому, что меня всегда восхищает темперамент. Он нахмурился. Нет у нас с ней ничего общего. - Зачем же ты туда ходила? - От скуки. - Она, видимо, не поняла, чем задела его. - В общем это балаган, и я рада, что ты не попался на удочку. Старик Карас снюхался с немцами, когда им еще везло на фронтах, прикарманил целый воз старинных вещей из еврейских квартир, а теперь трясется от страха. Думает, наверно, что после войны скорей забудут его грешки, если узнают, что он предоставил квартиру для группы Сопротивления. Отсюда и вся комедия, понимаешь? Он понял, и его замутило от гнусности этого мира. Но все позади, от унизительного знакомства осталась только Моника. Он глядел на нее и спрашивал себя с горьким удивлением, почему ей, именно ей вверился он безраздельно. Еще один вопрос без ответа. Как это произошло? Они стояли у окна, и он рассказывал ей историю, которая не имела конца, выдавливая из себя подробности, запинаясь, и глядел в окно. На реку спускался сумрак, прозрачный, почти нереальный, по мостовой гремела колонна военных грузовиков, оконные стекла тихонько дребезжали. Тогда впервые прозвучало вслух имя той, и Павел стискивал зубы, совсем забыв о другой, живой, стоящей рядом. Он договорил, в оглохшей тишине очнулся: в него вперились округлившиеся глаза, внимательные, печальные, все понимающие. Он притянул ее к себе, положил голову ей на плечо. Она ничего не сказала, только погладила его по волосам; в этом целомудренном прикосновении было все, и он был благодарен ей, что она не попыталась утешать. В ту ночь они впервые не ласкали друг друга. Моника не настаивала. Что-то неслышно встало между ними. Имя! Произнесенное вслух, оно становилось более реальным и правдоподобным, он не мог им насытиться. Моника всегда терпеливо слушала, когда он заговаривал о той, другой, она молчала, может быть, понимая, что говорить им не о чем, что ему необходимо воплощать это имя хоть в звуке. Он находил в этом какое-то утешение; у него блестели глаза. Эстер! Он витал где-то далеко. Но однажды заметил ее странный, непостижимый взгляд, осекся на полуслове и схватил ее тревожно за руку. - Ты что? - Ничего, - спохватилась она с усталой улыбкой. - Продолжай, - Нет. Скажи мне, что ты сейчас думала? Только правду. Вздохнув, она стряхнула тягостное чувство, и на губах ее заиграла легкая самобичующая ирония. - Ничего особенного, Павел. Просто любопытно, что тебе нужнее: спать со мной или разговаривать о другой. Что ж, пожалуйста, не стесняйся! Я жива и могу слушать. Он моментально понял, что поступает дурно, эгоистично, что рассказывать ей между двумя объятиями о другой женщине, хоть и потерянной и нереальной, извращенность. - Не сердись. - Говори, говори, я крепкая, выдержу. А тебе это необходимо. С тех пор он упоминал это имя лишь изредка, но ничто не изменилось. Оно по-прежнему стояло между ними. - Мы составляем довольно своеобразный треугольник, тебе не кажется? говорила Моника. И опять в этом не было укора. Только констатация. Почему она меня не выгонит? - Ты думал о ней? - спросила она как-то раз. Не имело смысла запираться. Павел кивнул. - В чем ты, собственно, себя упрекаешь? Что спишь со мной? Что я доставляю тебе удовольствие? Но я живая, и я тебе нужна. Когда все кончатся, я исчезну, как пар. Улетучусь. Обещаю тебе. И ей. Он приложил палец к ее губам. - Не говори так! - Почему? Я не сентиментальна. Но вовсе не хочу, чтобы ты все время в чем-то себя упрекал. Это лишнее. Я угадала? - Нет. Кажется, не в том дело. Ужасно, что я не могу дать тебе больше. Дать все! - Я и не хочу больше. Пойми это раз и навсегда! Не знаю, почему именно ты, но ты даешь мне много. Да большего я и не могу себе позволить, потому что это было бы страшно, печально, безнадежно, а я не желаю мучиться. Если тебе со мной хоть в малой доле так хорошо, как мне с тобой, то мы в расчете. Приласкай меня! Сейчас же! Я запрещаю тебе терзаться. И меня терзать, понимаешь? Глупый! И он взял ее лицо в ладони и горячо заглянул ей в глаза. - Ты чудная, Моника! Она возразила, нахмурившись: - Ничего подобного. Но я умею быть благодарной, понимаешь? За то, что встретила тебя и что ты мне доставляешь наслаждение, какого я ни с кем еще не испытывала. А их было немало. Знаю, женщины обычно говорят так своим любовникам, но я действительно наслаждаюсь. А это много. Может, вообще самое главное. Все остальное, помимо пальцев, глаз, тела, дым. Я предпочитаю реальность, хотя бы краткую. Сейчас ты здесь, и за это я тебе благодарна. Теперь я жалею, что сказала о болезни, все могло бы быть иначе, но сделанного не воротишь. А потом я уж сама справлюсь, без тебя. Не говори со мной об этом, думай о своих бедах, Павел, ведь мы с тобой так условились, правда? Он лежал, закинув руки за голову и вперив взгляд в желтоватый потолок. - Послушай... я сказал тебе все. Может, и мне не следовало... Не знаю. Теперь ты обещай сказать мне, что ты на самом деле думаешь! - Спрашивай! - Она вернется? Ему казалось, что она сделалась еще более недвижной и дыхание у нее замерло. - Как я могу это знать? - Я спрашиваю, что ты думаешь, а не что ты знаешь. И спрашиваю, как близкого человека, Моника. Он настаивал с нелепым упорством, словно все зависело от ее ответа, и следил за ее сжатыми губами. Она отклонилась в тень. - В этом мире чудес почти не бывает. Мне ведь тоже нужно чудо. Совсем маленькое и даже не особенно важное, только для меня. Например, пусть бы такие-то люди ошиблись... Однако - в том, что для нас важнее всего, Павел; обычно прав бывает этот серый и злобный разум! - Значит, ты думаешь... - Не спрашивай! - вырвалось у нее. - Не спрашивай меня! К тому же тебе, с твоим мозгом, было бы страшно жить в мире, где совершаются чудеса. Довольно! Погаси свет и открой окно! Не думай! Не думай ни о чем, я хочу, чтоб ты перестал говорить и взял меня впотьмах. Иди, Павел!.. Он вернулся от окна к ее рукам, протянутым ему навстречу, просвечивающим, живым и теплым, реальным рукам, проникнутым горьким желанием, и снова они были двое, утонувшие в своих телах, а вокруг колебалась влажная тьма, она искрилась за окном и шевелила занавесками, тьма ощущений и сливающегося дыхания, а внизу текла улица с размытыми огоньками и призраками людей, и каждый из них двоих был одинок, замкнут в своем теле - посреди мира, в котором ревут орудия и сирены воют голосом гиены, а люди превращаются в бледные воспоминания. Ах, Моника! Уснула? Он с величайшей осторожностью освободился из слабеющих рук и оделся в потемках, чтоб не разбудить ее. В кармане пиджака нащупал маленький холодный предмет. Ключ! Положил его на край стеклянного столика и подался к двери, не заметив, что за ним следит пара круглых глаз. Вот и Войта! С обычным выражением лица он сел на диван и положил руки на колени. Здорово! Жара какая, а? Открою окно. Они и на заводе-то были немногословны, им хватало привычных жестов. Так означало: подай молоток. Кивок в сторону термички: сбегай за заклепками! Взмах руки в сторону: отойди! Отношения между ними определялись не тем, что один был квалифицированным рабочим, а другой его «тотальным» подручным, - они основывались на безмолвном уважении второго к первому, в них не было напряженности, а следовательно, и взволнованности. Иногда во время тревоги взглянет Войта на небо, прислушается и тоном профессионала заметит: «Глобмайстеры!» Монотонное гудение звучит для его ушей райской музыкой, и мысленно он там, наверху, за рычагами управления. Были ли они друзьями? Пожалуй, если дружба может обходиться без общительности и проявления интереса к судьбе другого: им было хорошо вместе, хотя каждый оставался в своем личном мирке. Что нового? Ничего. Как живешь? Да так... Павел принес из столовки свеженький анекдот о Моравце, Войта, вполне оценив его, заулыбался: откуда только люди это выкапывают? Как дела, не слышал? Слышал - бьют немцев. Отлично. К рождеству, может, все кончится. Павел знал, что Войта недавно женился на «законной девчонке», как утверждала молва, но Войта ни словом не обмолвился о своем свежеиспеченном счастье. Только раз Павел спросил: - А хорошо это - жениться на женщине, которую любишь, и быть с ней каждый день? Войта отвел пневматический молоток; он, казалось, не понял, к кому обращен этот странный вопрос. Потом только шмыгнул носом и нагнул голову: - Да так... И грохот пневматического молотка разорвал тишину, вставшую после ответа. - Бацилла, возвестил Павел, открывая дверь в коридор. Толстяк вкатился в комнату, запыхавшись, как старая кляча; несмотря на это, он чуть не лопался от ликования. - Ура! Выпьем! Он вытащил из-под полотняной куртки бутылку чистой водки и с гордым видом поставил ее на стол. - Стоило бешеных денег, ребята. - А мы не ослепнем? - осведомился Павел. - Вздор! Я пробовал и вижу лучше, чем раньше. В комнату проскользнул Милан. - Смеррть оккупантам! С раскатистым «р». Увидев бутылку, откупорил и понюхал. - Ржаная. Не буду. Я голоден и сразу свалюсь с катушек долой. Пожевать нету, Бацилла? Воображаю - сам-то набил брюхо, а? Где Гонза? Он сухо покашливал и трогал влажный лоб. Сквозь полуоткрытое окно в комнату лился теплый воздух с накаленных солнцем крыш, где-то наверху вопила радиола. «Море, мечта-а моя-а-а», - надоедливо рыдал тенорок. - Черт возьми, - выругался Бацилла, - неужели у этого типа всего одна пластинка? Гонза влетел, запыхавшись, сослался на трамвай, отразив инквизиторский взгляд Милана. - Не было и не было. Что будешь делать? Милан отмахнулся, закрыл окно и важно кивнул, - Начнем! - Минутку! - умоляюще воскликнул Бацилла. - Может, сначала выпьем? Не дожидаясь согласия, он открыл бутылку и наполнил до краев банку из-под горчицы. Вкруговую! Павел первым глотнул, его даже передернуло. Банка в благоговейном молчании пошла по рукам, в конце концов и Милан дал себя уговорить, а Бацилла отважно опрокинул в себя остаток. - А, черт... вот... сила!.. - Он поперхнулся и стал тереть мокрые от слез глаза. - Я не знал, что она такая крепкая. В желудке запылал костер, волны приятного тепла распространились по всему телу; было в этом роскошное чувство освобождения и смелости. - Еще по одной, ребята! - Постой, балда, - проворчал Милан. - Мы собрались не водку хлестать... Будем пить понемногу и при этом работать. У меня уже малость закружилась башка. Завязался тихий разговор, горячей всех говорил Бацилла, которому водка явно ударила в голову. Поверить его восторженным словам, так можно было подумать, что весь завод, как один человек, вот-вот подымется против оккупантов. Еще несколько таких листовок, и вот увидите! Он так и подскакивал на стуле, качавшемся под ним, как утлый челнок на волнах. Спокойней, Бацилла, скувырнешься! Он выполнил задачу на сто процентов: не только сумел, улучив момент, рассовать свою долю листовок по шкафчикам в раздевалке, но даже незаметно вернуться потом на место действия, чтобы проверить произведенное впечатление. «Ну и как?» - с нетерпением спросил Милан, но Бацилла его не слушал. Один экземпляр он очень тонко сунул в свой собственный шкафчик, нашел его там на глазах у ничего не подозревавшего Леоша и показал ему. Что скажешь? Леош только сонно зевнул и махнул рукой. «Постарайся отделаться от этого, дурачина, - говорит, - я не хочу влипнуть в историю из-за ерунды. У меня своих забот полон рот». Впрочем, это ведь Леош, он думает только о девчонках да об этих своих нарядах. Правда, большинство людей поскорее комкали листовки и кидали их в корзину у двери, но Бацилла готов биться об заклад, что кое-кто их спрятал. - Завертелось дело, - горячился он, стуча пухлым кулачком по колену, завертелось. Остальные были гораздо сдержанней. Войта, которому был поручен моторный цех, признался, что очень многие выкидывали листовки в уборную, причем некоторые еще их гнусно использовали; Павел сказал, что видел то же самое в ангарах и в малярке. Все равно что плевать против ветра - никакого толка. У Гонзы от водки слегка кривилась физиономия. Когда он с неуверенностью в голосе сообщил о своем личном почине в коридоре канцелярии, последовало растерянное молчание. Значит... Ясно, попало в живодерку. К Каутце! Милан сердито насупился, видно, собрался читать нотацию, но Павел успел предупредить его: - Ну и что? Надо было считаться с тем, что листовки попадут к ним в руки. Наверняка у них уже много копий, конечно, нашлись сволочи, сами отнесли. Пускай! Это ничего не меняет, Гонза! Меня больше тревожит другое. Такое равнодушие! Откуда оно? Вы понимаете? - Не беда, - неторопливо прервал его Милан. - Очень уж мы разнылись. Долой пораженческие настроения! А чего вы ждали? Реки начинаются ручейками, большевиков сначала тоже была горстка, а в конце концов они перевернули все вверх дном и устроили революцию. Главное - иметь идею и быть готовыми отдать за нее жизнь... Тем более, с какой стати оставлять себе листовки на память. Бацилла? Это не билетики на танцы. Важно, чтобы слова западали в души и чтоб люди знали: кто-то борется. Нечего ждать, что все разразятся ликованием при виде куска исписанной бумаги. Прочь субъективные чувства - и не ослаблять нажим! - Правильно! - воскликнул Бацилла. Уши у него стали красными, как промокашка. Речь Милана пришлась ему по вкусу своей решительностью, он потянулся к банке и основательно хлебнул. - Черт побери! Я - за, ребята! - он яростно застучал кулаком по столу. Не ослабляй нажима! Бей нацистов! Смерть оккупантам! - Заткнись! - осадил его Милан и отобрал у него банку. - И перестань хлестать, а то мамулю кондрашка хватит, как увидит тебя такого развеселого, ягненочек! Он оборвал расходившегося толстяка с обычной для себя бесцеремонностью, так что остальным даже стало его жалко. Бацилла несколько сник, но, видимо, решил на этот раз не отступать. - Болтай, болтай... - пролепетал Бацилла. - ...Вот посмотрим, когда... - ...Когда состязание в жранье устроим - известно! - Ты несправедлив, Милан, - хмуро вмешался Павел. - И к твоему сведению... - ободрился при такой поддержке Бацилла, - я не буду жрать! Я не виноват, это у нас в семье так... Сдохну, а жрать не буду! Милан почувствовал, что пересолил, и примирительно махнул рукой. - Ладно, Бацилла, будет об этом! Лучше поговорим о том, как все прошло и не заметили ли кого из вас. Это страшно важно. Все растерянно замолчали: трудный вопрос! Кажется, операция прошла гладко и незаметно, только Павлу не удалось пристроить несколько экземпляров, остальные были розданы, - но кто может твердо сказать, что не был замечен случайным свидетелем? Такой риск не исключишь ни теперь, ни в будущем, и, конечно, чем дальше, тем будет трудней; особенно теперь, когда название «Орфей» уже не совсем неизвестно в живодерке, придется выдумывать все новые, более хитрые приемы. Думайте, ребята! Милан захватил инициативу, он выложил кое-какие соображения по части конспирации: в любом случае освобождаться от листовок как можно скорей, не держать у себя в шкафу оставшиеся. Именно на этом завалились ребята из моторного цеха, помните? «А если...» - «Что, если?..» Бацилла проглотил слюну: «А если у кого из нас найдут?» Милан оборвал его резким жестом. «Тогда немедленно уничтожить! Хоть съесть. Не бойся, от этого не растолстеешь. А если не выйдет? Тогда твердить Каутце прямо в рожу дескать, нашел. Воды в рот набрать. Признаться - значит предать остальных, это же ясно?» - «Ну да». Душно. Невыносимо. Рубашка на Гонзе противно липла к телу, он оттянул ее на груди, подул под нее, чтобы охладиться, но жар был внутри. И нечувствительность. Он ущипнул себя в руку и почти не почувствовал боли, мысли застревали, бессильные, и вдруг бешено неслись вперед, размазанные, выпуклые, отдельные слова возвращались, упрямо долбили мозг. Болтаем, вертелось у него в голове, болтаем! Странное чувство: знаешь, что пьян, знаешь, а не сопротивляешься. Да и хочешь ли? Болтовня! А другие? Не лучше меня, кроме, может, Павла с Миланом. Все проповедует, пастор! Он слышал голос Милана издали, тот плел что-то о двух жизнях, которые теперь у каждого из нас, одна личная, и ее надо безоговорочно подчинить другой, общественной. Гм... Что он может сказать о личной жизни, есть у него хоть какая-нибудь, у бедняги? Болтает, рисует свои бредовые картинки, взяв за образец проштрафившегося братца, высиживает романтические мечты о рае земном, одинокий как пес. Не надо мне было пить, опять будет скверно: как тогда, у Вуди. Картошка и капуста на маргарине - слабая основа для водки. Прав был Мелихар, только языки чешут! Да! Господи, как хочется курить! Возьму и скажу им, что они только языки чешут. Болтовня! Разговор растекся, утратил связность, слова неохотно сползали с одеревеневших языков, головы были как в чаду. Павел заявил, что пора переходить к действию, не ограничиваться одними листовками, хотя в принципе он не возражает и против них. Мысленно он уже отвинчивал гайки на рельсах, и направляющийся на фронт военный состав с оглушительным грохотом рушился с насыпи... Но как? Как это осуществить? Он стискивал зубы. Бациллу, распаленного водкой, снова охватил прилив кровожадности. Застрелить свинью Каутце! Ведь есть же у нас... А что? Он недоуменно вытаращил глаза, когда на него прикрикнули, помолчал - алкоголь тряс его, как полицейский бродягу, - через минуту он предложил поджечь завод. Чем, дурак? Тогда - взорвать! Опьянение у него было назойливое; Бациллу строго осадили, и он расплакался. Плаксиво стал жаловаться, что на последнем собрании у него в доме кто-то спер из библиотеки три книги, и папа это обнаружил. Все замолчали, переглянулись, испытывая неприятное чувство; не случайно вопросительные взгляды остановились на Милане. Ты? Думает, поди, что обокрасть буржуя не кража? Милан заерзал, с кривой улыбкой процедил: - Подумаешь! Я их только почитать взял, потом верну. Велика важность! У них там тысячи, всего и не перечитают. Ну давайте дальше, у нас мало времени! Даже своим помутневшим сознанием они понимали, что пока придется довольствоваться скромными действиями, незаметным мелким вредительством, попросту вредить нацистам на каждом шагу, начиная с отвинчивания болтов у тележек, на которых перевозят крылья в малярку, и кончая порчей сверл и дюралевых листов. Отбивать на карточках как можно больше неотработанных часов и заставить оплачивать их, красть уголь и все, что нужно для производства. Но только, заметил Павел, надо делать все так, чтоб другим не пришлось отвечать, этого нельзя упускать из виду! Наибольшую изобретательность по части разрушительных идей в области техники проявил Войта. Он указывал, какой именно винтик надо отвинчивать, чтобы принести больше вреда. Великолепно! «Только все делать по договоренности, ничего на свой страх и риск», - прибавил Милан, многозначительно глядя на Гонзу. «С чего начнем? Опять у Бациллы переписывать в перчатках листовки?» Милан высказал интересную идею, которая после некоторых разъяснений всех увлекла. Рыская по заводу, он обнаружил близ конструкторского бюро, над моторным цехом комнату, где с помощью фотографирования производится копировка планов и чертежей; рядом в чулане - склад фотобумаги, ее там целые горы, все высокосортная «Агфа». «Что вы на это скажете?» - «Ты думаешь выкрасть?» - «Конечно, а то подведем тех, кто там работает. В ночную смену». Он вспомнил, как похитили сахар с военного грузовика, тогда Милан проявил необычайную ловкость, приятно было подсластить житуху, ну, а... фотобумага-то на что? «Кто из нас занимается фотографией и понимает в этом?» Оказалось, что у Павла есть дешевенький «бэби-бокс», отец подарил еще до войны за хороший табель, и Павел немножко разбирается в фотографии. Но не продавать же бумагу, чтоб карман набить? Тогда это самая обыкновенная кража, Милан. И производству особенного ущерба не причинит. Нет, не надо. Дураки! Фантазия Милана способна была иной раз породить и кое-что дельное, и он продумал все с основательностью, которой за ним никто не подозревал. - Слушайте! - стал вполголоса объяснять Милан, прерываемый время от времени лишь собственным кашлем. - Часть бумаги мы продадим, это я беру на себя. Нам ведь нужны и гроши, мало ли на что. Гроши всегда пригодятся, верно? Например, послать жене какого-нибудь заключенного, но не в том суть. Да хватит тебе хлестать, Бацилла! Никто не понесет тебя домой на закорках. На остальной бумаге будем размножать листовки. Так же, как копируют планы, это просто: написать текст на прозрачной бумаге, снять и проявить. Можно, правда? Ты бы справился, Павел? Я-то этим не занимался, но научиться можно. Почему бы не подучиться? Гениально! Но как туда попасть, на двери висячий замок... - Завтра я это дело осмотрю, - сказал Войта. - Нет такого замка, которого нельзя открыть, это уж предоставьте мне! Трое будут стеречь, двое сделают. Оставалось решить, как вынести добычу с завода, но и тут, хорошенько подумав, нашли выход: перебросить через ограду за сараями, через колючую проволоку, только надо действовать наверняка, не то катастрофа! - Рискнем? - спросил важно Милан, впрочем, совершенно зря, все равно никто не решился бы пойти на попятный. - Завтра же и приступим, чтоб уж скорей покончить с делом. - За эту идею глотни-ка первый, Милан, бродяга! Павел спустил штору затемнения, лампочка отбросила на голую стену пузатые тени; все замигали, глядя друг на друга, облитые унылым светом, бледные от выпитого, от недосыпания; но решение, к которому они пришли, придавало лицам гордое и торжествующее выражение. Кроме Бациллы. Неверной рукой он нащупал бутылку, посмотрел сквозь нее на свет. Потом, выпятив губы, радостно фыркнул и объявил, что не вернется домой. Никогда, черт побери! Он сообщил присутствующим, что больше не спит на пуховых перинах, а спит на полу, так как прозрел в их обществе и буржуазный комфорт ему опротивел. Он тоже за революцию. Тут он попытался встать, чтоб провозгласить тост в честь революции, но ноги подвели его самым позорным образом. Соединенными усилиями удалось его утихомирить, Милан был вынужден зажать ему рот ладонью. Что с ним делать, ребята, пьян вдрызг! Приди в себя, ягненочек! Допьем, что ли, там еще есть на дне! Они наслаждались дружным согласием перед началом действия, банка пошла вкруговую. Да здравствует «Орфей», ребята! Смерть фашистам и их прихвостням! За скорый конец войны - он уже у порога. Нам не заткнут рот, «Орфей» будет говорить! - Да, но о чем? - вдруг послышалось от дивана. Гонза! Он изо всей силы сжимал виски. - Как это - о чем? Опять у тебя зуд в башке, так и ищет, к чему бы придраться! - Бацилла наставил на него указательный палец, но Гонза все-таки объяснил свою точку зрения. По его мнению, это все равно что воду в ступе толочь, и нечего себя обманывать. К чему долбить людям прописные истины, которые и без того всем известны? - В чем же наша ошибка? - спросил Павел. - В чем? В самом тексте, и я это говорю, хоть сам писал: все это одна трескотня, надо придумать что-то другое, что-то совершенно конкретное, а не лозунги о революции и сопротивлении, нужно говорить людям то, чего они, может быть, еще не знают. Легко сказать, но что именно? Может, сообщения с фронтов, не все ведь имеют возможность слушать Кромержиж .[47] Все призадумались; в сомнениях Гонзы была доля правды. Только Милан усмотрел в них мелкобуржуазное копанье и капитулянтство. - Ты что же предлагаешь - плюнуть на все и каждому заботиться о самом себе? - воинственно ощетиненный, накинулся он на Гонзу. - Стать каким-то бюро информации? Гонза тоже перестал владеть собой. - Мелешь вздор, Милан! Думать надо! А чем так, лучше уж ничего, - махнул он рукой, раскрасневшись. Они швыряли друг в друга слова с тупой предвзятостью, возбужденные алкоголем. - Никто тебя не принуждает, если для тебя это просто игра! - кричал Милан, раскатывая «р». - И сиди в своей норе, как крот! - Слышите, что он говорит? - апеллировал Гонза к товарищам, захлебываясь от ненависти. - Демагогия... Воображаешь, что у тебя исключительное право на историю, ты просто смешон! И пожалуйста, не говори мне, что у меня нет классового подхода, твои красивые слова у меня вот где сидят... Тогда ты должен бы прогнать Бациллу и признать одного Войту, но я-то вижу в человеке еще и другие стороны... Да сам-то ты кто? Рабочий? Напрасно Павел старался вмешаться. - Не извращай! - с обидой отбивался Милан. - И вообще весь этот спор - на ветер. С чего ты, собственно, так раздулся? Что у тебя за галиматья в голове? Считаешь себя больно интересным? - Верно, - икнул Бацилла и замахал короткими руками. - Верно, ребята! Долой буржуев! - Вот полюбуйся! Совсем одурел от твоих разговоров, Милан! Пламя ссоры перескакивало с одного предмета на другой, причем обе стороны нелепо перегибали палку. Иной раз казалось, что Милан просто бредит. С горящими глазами он заявил, что Пишкота схватили не как патриотического трепача, а как пролетария! Это и на них налагает обязательства, так ведь они и договорились, иначе он, Милан, бросит все дело! И если придется ему погибать, то он тоже хочет погибнуть как пролетарий, с мыслью о Советах, о Сталине, с «Интернационалом» на устах! Не иначе! Гонза взъерошился, но сумел принудить себя к ледяному спокойствию. - Смотри не заверещи от страха! Не хвастайся, Милан! Что он меня все время подначивает, ребята? Что болтает? Что я, фабрикант, что ли? Я не говорю, что разбираюсь в этом, но я вовсе не против коммунизма, потому что у меня нет к тому никаких оснований! Но я и не фанатик. Я знаю многих рабочих, может, есть среди них и коммунисты, однако нет среди них ни одного такого тронутого, как ты! Меня словами не запугаешь! Я хочу сперва как следует разобраться и все решить своим умом, свободно... - Бросьте вы, - вмешался рассерженный Павел. - Несете околесицу какую-то. На оскорблениях мы далеко не уедем, ребята. - Не я начал, - перебил его Гонза. - Это он вечно нападает. С какой стати я должен переносить его нахальство... тем более, если мне ясно, откуда ветер дует. - Он замолчал, чтоб перевести дух, впился глазами в Милана. - Если б ты был искренним, Милан, то сам признался бы. Мы ведь знаем, в чем дело. Тебя злит, что я не верю тебе. И никогда не поверю! Хотя бы вы все так постановили. Тебе ясно? Что он, с ума сошел? Тягостное напряженное молчание. Милан, побледнев, уставился в полумрак, с лицом неподвижным, как после пощечины. Потом встал со стула, сухо покашливая; все отвели глаза. - Ладно, - хрипло выговорил Милан сдавленным голосом. - Думай так - твое дело. Только ты ошибаешься. Сам потом поймешь! И тотчас, словно спасаясь от неуверенности собственного голоса, он вышел, хлопнув дверью. «Море, мечта-а-а моя-а-а... море, виденье гре-е-ез...» Они еще не успели опомниться от изумления, как их внимание привлек Бацилла: неожиданно, как от удара под ложечку, он перегнулся пополам, схватился руками за живот, от позыва на рвоту перекосилась его позеленевшая рожица. - Господи... мне плохо, ребята... я сейчас буду... Павел, не растерявшись, подбежал, приподнял его за лацканы пиджака. - Пойдем, свиненок, я отведу тебя в уборную... Держись, ты ведь мужчина! Ничего не поделаешь, Войта, проводишь его домой, ладно? А то по дороге еще выкинет что-нибудь. Подъем, ягненочек, только без шума! Удалимся без почестей! - Ну, валяй,- вяло промолвил Гонза, когда Павел вернулся от входной двери. Гонза лежал на кушетке, прикрыв лицо руками, и ему было скверно физически и духовно. - Зачем? Павел наскреб в швах кармана щепотку табачного сора, молча скрутил тоненькую цигарку, зажег и, затянувшись, передал Гонзе. Обычно после собрания они оставались вдвоем; иногда сидели в комнате, но чаще выходили бродить по темным улицам, занятые разговором, от которого чудесным образом спадала сонливость и мозг работал на полные обороты. Случалось, что в пылу споров Павел провожал Гонзу до самого дома, они стояли на ветру, у перекрестка на Виноградах, шарили по карманам в поисках окурков, а потом Гонза вдруг понимал, что уже он провожает Павла. Эти беседы часто тянулись за полночь, заглушая мысль о тиране-будильнике, который через несколько часов безжалостно их разбудит. Говорили обо всем на свете. Что ты думаешь о солипсизме? Этим понятием, вычитанным из «Введения в философию», Гонза оперировал легкомысленно, не высказываясь определенно ни за, ни против; Павел же, который во всем любил основательность, обычно возражал. Иногда Гонза вдруг передавал какую-нибудь не вполне усвоенную им мысль, заимствованную из книг Душана или подхваченную прямо из его уст, и спору не было конца. Ницше и его сверхчеловек. А ну его, отстань! Погоди, не относись ко всему так прямолинейно и предвзято, это не так просто, как кажется на первый взгляд! Проблема религии. Гонза старался быть объективным, он допускал и то и се, а для Павла все, чего нельзя было доказать научно, что противоречило разуму, было неприемлемо. Самое существование бога, созданного человечеством в ходе истории, он считал совершенно недоказуемым, а следовательно, опровергнутым естественными науками. Убежденность Павла вызывала яростные атаки Гонзы: но ведь невозможно доказать и обратное, то есть отсутствие бога! Возможно. Все у Гонзы было «возможно» или «вероятно». В сущности, считал он, это вопрос веры, так же как и древняя проблема первичности духа или материи. Вообще вопрос о человеческом познании и его границах. Однако ничто не могло поколебать последовательный материализм Павла; Гонзе иногда казалось, что материализм - составная часть духовной организации Павла, он лежит в основе его существа и восприятия мира; вот она, ограниченность математического ума! Но есть ведь и другие формы познания. Не верить, a priori ни во что, искать, сомневаться! - Я не Милан, понимаешь? Фанатик затыкает себе уши несколькими элементарными истинами. Что было бы, если б Галилей не усомнился в том, чтo в течение столетий казалось непоколебимым? Да в конце концов и Маркс... Нечаянно набредя на тему, в которой Павел был как рыба в воде, - Галилей! - Гонза спешил протрубить отбой; он взял курс на искусство, чувствуя себя в этой области спокойнее, потому что там нет ничего точного и доказуемого разумом, все вне холодных логических аргументов и тем самым головокружительней. Великолепная уклончивость, полет! - Ладно,- горячился он, - но объясни мне, пожалуйста, почему нас до сих пор волнует Гомер? Что у нас общего с его миром? Как будто ничего, и все же! Если существует какая-то преемственность, то именно здесь. Что нашему современнику до Овидиевых «Метаморфоз»? - Он начал вспоминать стихи, но сбился. Тень прохожего бросила горящий окурок. Подождали, пока прохожий скроется, и Павел мгновенно нагнулся за окурком, вставил его в закопченный мундштук. - Блеск! Так на чем мы остановились? И они продолжали спорить, засыпая друг друга шаткими аргументами, не обращая внимания на мрак и дождь, на усталость и голод, полные страсти и предубеждения, словно от их знания, от того, чему они скажут «да», зависит судьба человечества. Как будет после войны? Так же, как и до нее? А почем ты знаешь, как было до нее? Или коммунизм, как утверждает Милан? Возможно, вероятно, но... как это будет? Что мы о нем знаем? Гонза трудился над Энгельсом, которого взял почитать у Милана. «Происхождение семьи...» Он был в восхищении, хоть понял не все. Это было волнующее умственное приключение, фантастически умная книга, восклицал он, совсем иное дело, не то, что эти Милановы проповеди. Одновременно он глотал и другие книги, которые брал у Душана, ему казалось, что они утверждают другое, порой обратное, диаметрально противоположное, но и с ними он мог спорить всерьез. Хаос в голове, продвиженье ощупью во мраке. Иной раз рассуждения в этих книгах кружились на месте, как собаки, которые ловят свой хвост, и расплывались в сложной необозримости. Что читать сначала? Читаешь подряд все, что попадается под руку, напичкиваешься сведениями - в поезде, в трамвае, на заводе под стапелем, крадешь время у сна, и все же, куда ни глянь, всюду пробелы. Что я знаю о биологии? Об истории? О философии? Несколько случайных скудных фактов, ими еще можно кое-как блеснуть в уличном споре, но все это лишь ничтожные крохи, которые отщипываешь от пирога знания, без системы, без цельного охвата, безнадежно разрозненные - грош им цена! Если думать об этом - голова кругом идет и ярость охватывает. Злишься на это своенравное, паршивое безвременье, на завод, на немчуру, на судьбу тотальников! Упрямое негодование на всех взрослых без исключения - при них ведь заварилась эта несъедобная каша. Однако что может человек? Одиночка? Что может вообще человечество, когда его закрутит такая смертоносная заваруха! Может, это эпидемия, биологическая необходимость, черт его знает! Сколько лет потеряно зря! Где достанешь в этом болоте нужные книги? С чего начать-то, господи Иисусе? Может, эти ночные разговоры только безобидная детская болтовня, открытие давно открытого, убожество! И вообще, к чему это мудрствование, эти возвышенные рассуждения, если завтра - верней, уже сегодня - хватай портфель и тащись, как осел, через весь город в битком набитый сумасшедший дом, где толчется несколько тысяч народу, хоть работы там едва для одной трети! Строим для них самолеты! Да и те-то учебные! Выучившись на них летать, их летчики должны пересесть на боевые машины и громить союзников. Должны! Идиотизм! Теперь их машины едва осмеливаются подыматься в воздух, потому что и над протекторатом превосходство в небе давно у союзников; русские лупят их в Польше, англо-американцы - во Франции, и весь рейх уже протекает, как дырявый горшок. Неужто немцы ослепли? Почему они не хотят признать, что проиграли эту войну, отравились своей собственной ложью, пустыми надеждами или страхом друг перед другом? Может, они уже потеряли способность мыслить, вот и вопят, и убивают, и до хрипоты орут «Хайль!» своему идиоту! Абсурд, - и мы живем в этом абсурде, во всеобъемлющей бессмыслице! Лучше не думать об этом, лучше думать о будущем, ведь это уже неважно, от этого кошмара проснешься если вообще проснешься - уже в другом мире. Готовиться к тому, что придет, понять это, потому что то, чем мы живем, жалкая и подлая временная жизнь. Ну, пора спать. Опять мы с тобой наговорили черт знает сколько, но вино пьется, а жизнь живется. Ну, до завтра. Пока. Будь здоров! Павел растоптал окурок и прислушался. За окном, на галерее, послышались возбужденные голоса, но, прежде чем он успел открыть окно, где-то наверху хлопнула дверь, и в доме воцарилась душная тишина. Хлоп, хлоп... Гонза спустил ноги на пол и стал усиленно тереть виски. - Мне здорово досадно, что так вышло с Миланом, - сказал он. - Я немного боюсь за него. - Почему? Павел повернулся на табуретке, лицо его ушло в тень. - Вчера я застал его за ангаром. Он харкал кровью. Ему бы к врачу пойти, одной жратвой дела не поправит, дуралей. А он, видишь ли, докторам не верит, а заводским и подавно. Спер на складе кусок колбасы и маргарину. А толку что? Поймают как-нибудь... А так он парень что надо. - Знаю, - вяло согласился Гонза. - Просто мы с ним из разного теста. Одним словом, я неверующий, вот в чем дело! Послушай, что ты обо всем этом думаешь? Я имею в виду то, что он нам тут поет. Вопрос поверг Павла в легкое замешательство - обычно они говорили чисто теоретически, не ссылаясь на личности. Он повернулся, и его хмурое лицо снова попало в круг желтого света. - В общем я согласен... Может, я не все понимаю, но то, что я слышал и читал... вполне логично. И справедливо. Может, все это слишком прекрасно, чтобы не смахивать на утопию, но почему бы этому и не быть возможным? В России... знаю, что ты можешь подумать, только меня не соблазнишь на приманку, от которой воняет Геббельсом. Уж это никак! В принципе-то там ведь явно все на правильном пути. Они воюют против фашиг, и я хотел бы, чтоб они были уже где-нибудь у Ржичан, факт, хотел бы! И мне ясно, что Милан больше горячится, чем знает, но это еще не значит, что он не... Ты слыхал о концентрационных лагерях? Вопрос нарушил мрачное раздумье Гонзы. - Кое-что слыхал. Говорят всякое, но мне кажется - преувеличивают. - Что ты слышал? Его неторопливый взгляд смутил Гонзу, он только растерянно пожал плечами. - Так... Разное. Что наци - звери, это факт, но... насчет газовых камер и насчет евреев... что их сжигают - этого я не могу себе представить. Если это правда, все должны сойти с ума от страха друг перед другом и сказать адью нашему веку! Прошу меня вычеркнуть, я с вами не еду... Но ведь у всех теперь страшно разыгрывается фантазия. А ты что-нибудь знаешь? Павел опять отвернулся в тень. Когда он заговорил, Гонза не узнал его голоса. - Нет. Только то, что и ты! - хрипло выговорил он и откашлялся. - Вот видишь, уже по одному этому все должно измениться. В корне! Иначе нет ни малейшей надежды. Он замолчал, успокаиваясь под пристальным взглядом Гонзы; напряжение вокруг рта ослабло, выражение усталого спокойствия вернулось на его побледневшее лицо. - А ты как думаешь? Наверху вдруг опять заорала радиола и сразу умолкла. Гонза повалился на кушетку, закинув скрещенные руки за голову, и долго, не шевелясь, смотрел в потолок. - Не знаю даже, - тихо ответил он. - Конечно, я не против... во всяком случае, во всем, что касается внешнего проявления. Например, чтобы фабрики принадлежали не акционерам и чтоб не было безработицы, голода... Мама перед войной долго была без работы, и, не будь деда, мы бы сдохли с голоду. В школе на меня собирали деньги, когда класс ездил в экскурсию на Ржип, а по воскресеньям я получал крону на киношку и двадцать геллеров на резиновую змею. И все-таки я не уверен, что я - за. Еще нет. То, что рассказывает Милан, ребенку понятно, но мне подозрительна всякая простота, все представляется мне несколько сложней, чтобы можно было свести это к такому уравнению. А человек? Что все это говорит о его жизни? Я имею в виду человека как индивидуум. Или это уравнение его не предусматривает? У человека только одна жизнь. И довольно короткая. История катится вперед, меняются режимы, а что во всем этом человек? Навоз. Скули от страха, человек, здесь творится история, прогресс... а на самом деле это бешеная скачка куда-то вперед - через его труп. А ведь в нем, в каждом отдельном человеке, целый мир. Вселенная. Закроет глаза, остановится сердце - и нет, ничего. Конец, кажущийся мир исчез. Меня всегда приводили в ужас утопические романы о будущем, мне казалось, что их действие разыгрывается ночью. Я, наверно, не умею как следует выразить все это, но во мне живет какое-то смутное чувство, что все именно так. И не думаю, чтоб я был ненормальным. Павел переплел тонкие пальцы и прогнул их так, что суставы хрустнули. - Однако, - глухо заметил он, - человек в мире не одинок. - Ты имеешь в виду - в человеческом обществе? Нет. Он одинок. Невероятно. По-моему, не одинок он может быть только с другим индивидуумом. - Может быть, - уступил Павел. Он беспокойно пошевелился на стуле. - Но все-таки должно быть у него что-нибудь такое, что он отстаивает. Такое, во что он верит, как в нечто справедливое, ценное, - он должен быть на чьей-то стороне. У тебя есть что-нибудь такое? - Есть. От волнения Гонза даже привстал, по его лицу было видно, как напряженно он собирается с мыслями, чтобы выразить их связно. - Слушай, это может быть кощунство, но я тебе скажу: зачем непременно нужно, чтобы человек жил ради чего-то? Объясни мне! И ради чего? Ради еще какой-нибудь истины? Идеологии? Веры? Господи! Сколько их уже сменилось, а посмотри кругом! Такой бойни свет еще не видел. И это после стольких гарантированных истин, за которые люди шли даже на костер и позволяли сделать из себя котлету! Покорно благодарю! Само собой, я постараюсь примкнуть к той стороне, которая относительно права... против любого насилия... так, чтобы примирить это со своей совестью, и в этом смысле я, наверное, не одинок... Но чтоб я поверил, что вон за тем холмиком обетованная земля, где ангелочки в человеческом образе будут от любви кидать друг другу пасхальные яички, - к этому пускай Милан меня не принуждает! Есть какая-то путаница... в самой основе, может быть, в самом человеке, не знаю. И ее не разрешит никакая борьба, даже классовая. Почему надо жить всегда ради чего-то? Почему не ради кого-то? Ради одного-единственного живого человека, с точки зрения истории, может, и незначительного, но... понимаешь? До чего мы договорились? - подумал Павел, чувствуя странное головокружение. Он отвел глаза и прошептал еле слышно: - Ты очень ее любишь? - Если тебе случалось испытать в жизни что-нибудь подобное, ты знаешь этого не выразить словами. И не написать. Этим можно только жить. Я хочу тебе сказать, что это для меня самое ценное. Идеология. Вера. Назови как хочешь. Другой не знаю, а в эту верю. Двое - именно то число, которое необходимо, чтобы человек не был невыносимо одинок. Трое, пожалуй, уже много. А все ничто. Наверное, ты совсем меня не понимаешь? - Отчего же? - одним дыханием произнес Павел. Он встал. Им овладело странное беспокойство, оно заставило его ходить по пыльному полу. Он озирался вокруг, смотрел на пустые стены, словно видел их впервые, и казалось, не замечал присутствия другого человека. Хлоп, хлоп... Провел ладонью по треснувшей столешнице, потом повернул к Гонзе строгое, напряженное лицо. - Может быть, это и верно. На необитаемом острове. Продолжать - да и хотел ли он продолжать? - ему помешал, снова шум на галерее, хлопанье дверей, торопливые шаги по гулкой винтовой лестнице, смесь взволнованных голосов. Женский испуганный возглас, кого-то звали... Заскрипели половицы на галерее. Старый дом, брюзжа, просыпался от дремоты и наполнялся тревожным движением. Павел предостерегающе прижал палец к губам: - Спокойно!.. Подожди здесь, я сам посмотрю. Коли что, так мы тут занимаемся. Он выбежал на черный ход и столкнулся с толстым жильцом, который в одном халате торопливо поднимался на пятый этаж, светя синим фонариком. Павел побежал за ним. Сюда! Он узнал эту дверь на повороте коридора, ненавистную дверь, сколько раз он стоял перед ней и затаив дыханье смотрел сквозь замочную скважину внутрь! Над крышами многозначительно молчало усеянное звездами небо, и Орион висел прямо на кроне каштана. Тени знакомых людей, теснившихся в панике у перил галереи, оставив открытыми двери квартир, расступались перед ним. Ах, это Павлик! Он не узнавал голосов, они сливались, и он шел через гул голосов к тусклому огоньку, светившемуся в темноте, и чувствовал на себе десятки глаз. Остановился на самом пороге, голоса стихли. «Не заходите сюда, - уговаривал любопытных один из жильцов, в расстегнутой рубашке, распоряжавшийся на месте происшествия, да образумьтесь же, черт побери, это вам не театр! Образумьтесь! Позовите полицию!» Запах сырости и затхлой одежды, разбросанные водочные бутылки, таз с засохшим кругом грязи, стул с продавленным сиденьем; на кухонном столе горбушка хлеба и серебряная бумажка от плавленого сырка, смятая в шарик. В комнате на комоде молчал старинный граммофон с заводной ручкой, на полу перед комодом разбитая пластинка; свадебная фотография в овальной рамке и черная ленточка на фотографии молодого человека в форме немецкого солдата. Знакомые черты... Банальный летний пейзаж в массивной раме был прислонен к стенке двуспальной кровати, а со здоровенного крюка, вбитого в разбухшую от сырости стену, свисал обрывок ремня. Крюк и ремень выдержали. А вот и хозяин комнаты. Холодеющее тело уже сняли, положили на кушетку, обитую черной клеенкой, и грязной простыней покрыли безобразную гримасу смерти. Выступающий бугорок носа и впадина живота, ноги в стоптанных лакированных ботинках неестественно выворочены, морщинистая рука с длинным ногтем на большом пальце выскользнула из-под простыни и касается пола. Он был тих. Ушел, ушел от них в неподвижность, неодушевленность, из-под обстрела живой ненависти. Павел медленно отвернулся. Перед ним опять расступились, но так и впились глазами в его лицо, словно чего-то ждали. Не дождались. - Что там такое? - испуганно спросил Гонза, увидав отсутствующее выражение, которое Павел принес из темноты. - Что-нибудь случилось? - Ничего, - рассеянно ответил Павел. - Один из соседей повесился. Но, уже не владея собой, рассказал Гонзе все. За углом взревел мотор автомобиля, потом хлопнула дверца, и машина ушла во тьму. Гонза оторвался от фонаря и вынул руки из карманов. Металлическая штора магазина церковной утвари была опущена, и окна верхнего этажа отражали свет месяца, висевшего над крышами. Там спит она. Чего тебе здесь надо? Нет смысла торчать тут, дом давно заперт, в нише обнимаются влюбленные. Он пошел было, но сразу же остановился. Стук каблучков, приближавшийся по затихшей улице, заставил его затаить дыхание. Неужели? Из-за угла выскользнула стройная фигура в светлом платье, промелькнула в конусе света и скрылась в тени. Он сразу узнал ее по легкой походке и склоненной голове - ошибки быть не могло. Бланка торопливо, мелкими шагами шла к парадному, роясь на ходу в сумочке. Опомнившись, Гонза перебежал мостовую, оказался сзади нее, заметил, что она невольно прибавила шагу. Хватит! В несколько шагов он догнал ее, схватил сзади за плечи. Она вскрикнула от испуга. Быстро повернувшись, вырвалась у него из рук, но сейчас же узнала и поникла. - Гонзик! - Это прозвучало как упрек. - Откуда ты взялся? - Свалился с луны. Она, не улыбнувшись, откинула волосы со лба; ей, видимо, нелегко было прийти в себя от испуга. - С ума сошел! Он притянул ее к себе и заметил, что она дрожит как в лихорадке. Он хотел, чтоб успокоить, поцеловать ее в голову, но она в ужасе отстранилась. - Опомнись! Это же я. Если б я знал, что ты такая пугливая... - Что ты тут делаешь? Строгость тона смутила его. - Ничего. Смотрел на твое окно и представлял себе, как ты спишь. Это плохо? - Нет, - Вот видишь. Надо же считаться с инстинктом. Ну уж, помирись со мной! Она подняла на него глаза, испытующе, со сжатыми губами поглядела ему в лицо, потом молча кивнула - нет, ей это не снится, - и напряжение ее ослабло. Вдруг она уткнулась ему в грудь и вздохнула. - Послушай, никогда этого больше не делай. Обещай мне, сумасшедший! У меня до сих пор колени дрожат. И она с облегчением засмеялась собственному испугу. Он обнял ее за плечи и повел к парадному, - бог весть почему она казалась ему ребенком, разбуженным от сна. Бланка остановилась у витрины с опущенной шторой. - Чего ты это придумал? Что-нибудь случилось? - Нет. Просто мне вдруг ужасно захотелось быть поближе к тебе. Она сама порывисто обняла его. Прильнула к нему всем телом, губы ее, сперва чужие, холодные, приоткрылись и будто растаяли под его губами. Ты мой! Теплое, живое тело - он сжимал его с яростной силой, они стояли, врастая друг в друга с каждым вздохом. Желание и страх. Держи ее, держи вот так, это твой мир, вселенная, ослабишь объятие, и он расплывется в пустоте, умри за него, но не отпускай! Больше у тебя нет ничего! Гонза испугался, почувствовав у себя на губах ее слезы. - Что с тобой? - Не обращай внимания, я просто страшно счастлива... а счастливый человек все время боится. Он губами закрыл ее рот, слегка встряхивал ее за плечи и шептал ей в волосы: - Я тоже. Мне необходимо было видеть тебя сегодня; на меня вдруг напал такой страх... Нет, ничего определенного, просто бессмысленный страх за тебя... за нас обоих, как бы что-нибудь не встало между нами... погоди, дай мне сказать! Может, этот страх от войны или от того, что нас ждет... не знаю. Мне ужасна мысль, что мы можем потерять друг друга, нет, это не трусость, прежде мне было все равно, только теперь... Знаешь, я шел сюда и говорил себе: не могу так дальше... И я решил сказать тебе, чтоб уж покончить с этим. Чего мы ждем? Парочка разошлась, дверь захлопнулась, молодой человек прошел мимо, руки в карманах, лихо посвистывая. Бланка выскользнула из его объятий. - Покончить с чем? Он взял ее под руку и легким толчком заставил идти. Здесь, в нише входной двери, они всегда прощались. Медная ручка, решетка, черный зев коридора, в котором печально терялся отзвук ее шагов. Он ненавидел эту нишу. - Ты знаешь... Я пришел просить тебя... верней, сказать, чтобы ты... Вернее, чтоб мы поженились, - выдавил он из себя и глотнул пересохшим горлом. Сперва она ничего не сказала, словно от этого неуклюжего предложения у нее перехватило дыханье. - И это ты пришел сказать мне? - И это я пришел сказать тебе, - уже тверже повторил он. Чем-то ему не понравился тон ее вопроса, он протянул к ней руку, чтобы предупредить ее ответ. - Только, пожалуйста, не говори, что я спятил. Выпил немного, но теперь совсем протрезвел. Выслушал одну историю, и сейчас я нормальней обычного. Он почувствовал ее ладонь на своей щеке. Бланка дотронулась до его губ, но в этом прикосновении было что-то подозрительно утешающее, и он невольно отшатнулся. Снова это чувство незрелости по сравнению с ней! Откуда оно? - Я абсолютно серьезно тебе говорю, я все продумал... Дай хоть договорить! Я, в сущности, совсем один, хотя... Все, что мне на этом свете принадлежит, поместится в одном чемодане, а остальное - это ты. Слышишь? Ты! Жить мы могли бы у тебя, я человек скромный. Как мышь. Готов спать хоть на полу, лишь бы ты была поблизости. Большего мне не нужно. Ему страшно захотелось увидеть ее лицо, кажется, эти слова ее тронули. Она помолчала, потом охватила его за шею. - Ах, ты... мой дорогой, сумасшедший человек... Не говори больше об этом, если не хочешь, чтоб я разревелась как девчонка... Ты сам не знаешь, что говоришь... это ведь невозможно, Гонзик... - Почему? Хоть завтра. Что в этом невозможного? - Война... - Плевать на войну! Не я ее выдумал. И этот аргумент я уже слышал от Милана. Разве во время войны жизнь прекращается? - Прошу тебя, подожди - может, может быть и так, но я... понимаешь, я не одна, есть еще Зденек, и когда он вернется... Зденек! Опять этот удар исподтишка... Гонза упрямо перебил ее: - Когда он вернется, я протяну ему руку и скажу, как мужчина мужчине: я ее люблю. И не сердитесь, что любил, когда вы еще... Не понимаю, что он может против этого иметь? - Но ты ведь совсем не знаешь меня - воскликнула она, словно защищаясь. Не знаешь... Это не обескуражило Гонзу, ее довод казался ему неубедительным, он готов был заподозрить, что Бланка просто упрямится. - Я, может быть, знаю тебя больше, чем ты думаешь. Потому что верю тебе, слышишь? Верю! И может, ты тоже не знаешь обо мне всего. Он остановился на краю скользкого обрыва. Пришла в голову захватывающая мысль, что, может, и она... занимается чем-нибудь вроде того, что делает он, и не хочет подвергать его опасности, которая грозит ей... От растроганности сдавило горло. Эх, сказать бы ей, намекнуть. Нельзя! И он говорил, и уговаривал ее, и прижимал к себе все крепче, но все яснее чувствовал, что слова его бьются о невидимую стену и не могут, не могут пробить ее... - Нет, не надо, Гонзик, не спрашивай, прошу тебя, если я скажу «да», ты, наверное, потом возненавидишь меня и будешь презирать, а я этого не перенесу, ну, будь благоразумен, не мучай меня! «Будь благоразумен, не мучай меня!» Он замолчал и склонил голову в знак того, что сдается, но им овладело отчаяние. Она положила ему палец на губы, потом взялась за лацканы пиджака и стала слегка тормошить его, словно просила прощения за то, чего он не понимал, что отказывался понять. - Обещаю, - слышал он ее шепот, - когда-нибудь, когда все кончится... и если ты еще будешь хотеть меня - дурачок, слышишь, что я тебе сейчас говорю? если ты будешь способен повторить мне тогда... нет, не перебивай, пожалуйста!.. Если я этого дождусь - сойду с ума от радости! Задушу тебя! Ты еще не знаешь меня, вот увидишь. И ты от меня не избавишься, всю жизнь не избавишься, так и знай! Я пойду с тобой хоть камни грызть, и делать всякие глупости, и драться вместе с тобой за местечко под солнцем, и любить тебя до смерти, и я отдам тебе все, все, что составляет меня... Потому что люблю тебя и страшно хочу, чтобы ты этому верил... Ты должен этому верить, мне нужно, чтобы ты безусловно этому верил... Гонза больше не мог слушать, он закрыл ей рот поцелуем, которым печально все смывал, но в то же время он чувствовал, что тело ее жжет, оно напряглось от желания и зовет его, и он совершенно потерял голову. - Послушай... - хрипло вырвалось у него почти с мольбой, - не прогоняй меня сегодня... В тот же миг он остался один, ключ загремел в замке, и звук этот болезненно отдался почти на самом дне сознания, коридорные потемки раскрыли зев, дохнули в лицо ему затхлым холодом. Он как во сне протянул руку, чтоб удержать ее, войти вслед за ней, но легкий толчок остановил его. Как всегда. Он еще раз почувствовал на губах ее губы, но, прежде чем успел опомниться, дверь с грохотом захлопнулась и шаги стали уходить в тишину, слабеть, и вот их уже нет, не слышно... ...я нес свое разбитое тело домой, с ненавистью оглядываясь на блестящую лепешку в небе. Точка. Откладываю карандаш, за окном хлещет ливень ранней осени, я думаю о солнце. Половина седьмого, а на улицах уже тоскливо клубятся сумерки! В кафе еще пусто, мы тут вдвоем с паном Кодытеком, я - потому, что мне удалось смотаться с завода, а он - потому, что служит здесь кельнером. Он живой инвентарь кафе и примечателен тем, как трогательно он старается сохранить хотя бы идею кафе; никогда не забудет осведомиться, чем может служить, хотя выбор блюд, которые он может вам принести, до смешного скуден: пахнущее желудями и цикорием текучее уныние либо эрзац чая с двумя щиплющими язык таблетками сахарина. Он принадлежит к тому сорту людей, которые дают вам понять, что что-то знают о вас, но помалкивают. Из него вышел бы великолепный заговорщик. С завсегдатаями он бесконечно предупредителен, даже кажется мягким на ощупь. Когда, заложив руки за спину, он глазеет на давно знакомую улицу, то напоминает циркового льва, только недавно отрекшегося от своего величия. Я сижу тут, под руками холодный мрамор, и пишу свою повесть, первую повесть, которую не выдумываю, которую переживаю. Может быть, это единственное ее достоинство, так как до сих пор она страдает отсутствием всего, что делает повесть повестью, - завязки, интриги, нарастания. Впрочем, это всего лишь наша история. Мы с Бланкой в разливе летнего света. Мы бежали из города, охваченного июльским пожаром, и трясемся в пыхтящем пригородном поезде, который ползет среди зреющих нив и важно свистит на переездах, а потом валяемся на поросшем травой откосе, и вокруг чудесное безлюдье, потому что наш выходной день во вторник. Жужжат насекомые, словно оркестранты настраивают инструменты перед концертом, а под нами томится в предполуденном зное знакомая река, и раскаленный воздух дрожит над стеблями трав; пчела с гудением переваливается с цветка на цветок, а внутри нас благоговейная тишина, в которой время замедляет свой бег и лишь медово каплет в жарком удушье вездесущего света. Солнце жжет мне лицо, я переворачиваюсь на живот и, подперев подбородок ладонями, могу теперь молча любоваться лежащим рядом стройным телом. Я ощущаю близость Бланки с блаженным замиранием. Веки ее сомкнуты, нос прикрыт березовым листиком, на загорелых ляжках, открытых до парусиновых шорт, сверкают светлые волосики. Слово «ляжки» сейчас, когда я пишу его на бумаге, мне чем-то не нравится: в применении к ней оно кажется слишком чувственным. Грудь ее поднимает дыхание, а блузка расстегнута до того места, где начинается ложбинка между грудей. Приоткрыв глаза, она жмурится на солнце. - Лежи! - говорю я. - У нас уйма времени. Вообще, что ты такое? Она, мурлыкнув, смыкает ресницы. - Примерно пятьдесят шесть кило счастливой женщины. Мне так хорошо в себе самой. Давай не вернемся в город! Я тотчас соглашаюсь. - Сначала будем питаться лесными плодами и кореньями, потом попробуем ловить рыбу. Может, я открою тайну огня. Соорудим пока шалаш из земли и веток. Я устрою тебе роскошную жизнь, а если ты будешь вести себя хорошо, может, соглашусь на матриархат. Маленький палец, шершавый от заклепок, нашарил мои губы. - Ты всегда меня любишь? Сегодня тоже? - Сегодня я не думал об этом. Слишком жарко. - Нахал! - восклицает она. - И вдобавок ты еще плохо побрился, колешься! Я придвинулся к ней, ткнулся носом в теплую подмышку и вдохнул ее горьковатый запах. Она отстранилась, положила руку себе на грудь. - Сейчас мир как будто совсем безопасен, правда? - Да, - соглашаюсь я. - Но он притворяется. Словно нет никакой войны: деревья, трава, глупый жук у тебя в волосах. А что, если именно по этому лугу пройдет танк или здесь разорвется мина? Перед войной мы с дедом не пропускали ни одного дня авиации. Я дрожал от страха за человека, ходившего в воздухе по крылу, дед вытирал глаза платком и говорил: «Наши соколы! Воздух - вот наше море, внучек!» А теперь все самолеты - не наши... Она поспешно прерывает меня: - Не говори об этом! Расскажи лучше, как будет потом! В первый день, когда кончится война. Когда я был маленький, я всегда перед сном заставлял деда рассказывать одну и ту же сказку: о марципанной стране. Я знал сказку наизусть, слово в слово, и, если дедушка, задремывая, что-нибудь пропускал, сейчас же поправлял его: нет, нет, не так! В ручьях течет малиновый сок, а под пряничными деревьями растут грибы из взбитых сливок, какие пани Саскова продает по пятаку... Я не заставляю себя просить. А Бланка внимательно слушает, иногда засмеется и дополнит мою болтовню какой-нибудь подробностью... - Итак, - начал я совершенно серьезно, - первым делом мы затопим печку и сожжем все тряпки, которые пахнут заводом, бросим туда и заводские пропуска и немецкую «кеннкарту» [48] и - что еще? Да! Вот эту кастрюльку. Наварим в ней побольше «крупотто» или гнилой картошки с кровяной колбасой и потом торжественно выльем все это в уборную. Прощай, протекторатная блевотина! Мы найдем чего-нибудь получше! Это испытанное начало новой жизни после войны. Конкретность моей выдумки всегда смешит Бланку. Я рассказываю ей об этом на солнце и в дождь, во время вечерних странствий по темным улицам и в неуютном кафе, и тогда передо мной совсем другая девушка. Есть в ней какая-то детская доверчивость, и мне страшно хочется, чтоб это была настоящая она, все вдруг становится тогда прозрачным и очевидным, как тот мир, который я строю из мечты и обломков. Я не жалею красок, я безумно расточаю их. Почему бы и нет? В конце концов это только сказка о завтрашнем дне, при мысли о котором у меня уже сейчас кружится голова и за который я трепещу, потому что не совсем ему верю. Почему? Откуда этот гнусный скепсис? Не знаю. Ведь довольно было бы, если б осуществилось хоть двадцать процентов, даже десять, пять, одна десятая! В этом завтрашнем дне - маленькая квартирка, за окнами ласково подмигивает город. Мы обставляем ее по своему вкусу: книги, граммофонные пластинки, цветы, огромное зеркало и пропасть света. После горячего спора под ночным ливнем, захватившим нас на Петршине, промокшие до нитки, мы все же пришли к согласию насчет цвета занавесок. К согласию? Какое там! Я позорно сдался, так как Бланка была неуступчива до ужаса. Терпеть не могу зеленого, а ты ничего не понимаешь! Я чиркнул спичкой и засмеялся при виде ее мокрых, слипшихся волос. Ты похожа на злую лесную фею... Внизу под нами лежал на блюде черный город... Ну довольно! Мне стыдно выкладывать все это на бумаге, для чужих глаз это, наверно, невыносимая пошлость - aurea prima - золотой век, мир, начиненный миндальной начинкой. Я вижу его совершенно отчетливо: театральная школа, волнение перед премьерой, потом благоговейно затихший зал с ярко освещенными подмостками, на которых Бланка живет другими жизнями, и в них она моя и не моя. Я немного ревную ее, ловлю каждое ее движение, слово, оттенок, интонацию - сейчас будет коварное место, сколько раз она билась над ним перед зеркалом, чуть не плача от бессилия, - я дрожу от блаженного страха и радостной гордости, что та, с которой сотни людей затаив дыхание не сводят глаз, - моя. Чуть пошатываясь, выхожу под градом аплодисментов на свежий воздух и жду на улице, когда примчится она, разгоряченная игрой, и подставит еще жирную от вазелина щеку. Вопросительный и немного виноватый взгляд. Ну как? Заслужила поцелуй. Только зарапортовалась в третьем, но публика не заметила. Хватит, вскидывается она, мы сходим с ума! Ей всегда становится грустно, когда я вторгаюсь в ее мечты, а мне досадно, что она хранит их для одной себя и делается вдруг подавленной, тревожной. Не верит? Может, у меня нет никакого таланта. А что ты? Расскажи лучше о себе... Я молчу, настроение упало, и игра наша прекращается. Не думать о будущем. - Послушай... - спросила она однажды, когда мы тряслись в поезде, возвращаясь с прогулки. - Почему ты, собственно, это бросил? Когда я понял, о чем она спрашивает, я стиснул зубы и пожалел, что неосмотрительно рассказал ей о своих литературных выкидышах. - Не знаю, - с трудом выдавил я, изобразив на лице беспечную улыбку. Но получилась она невеселой. - Как-то вдруг опротивело. Что ж, по крайней мере у меня хватает духа признаться: бьешься, бьешься над чем-нибудь как проклятый, а вернешься к этому через несколько дней, и всякий раз кажется, что где-то уже читал. Не мое это. В общем чего-то не хватает, и боюсь - самого главного. - Почему ты не дашь мне почитать? Я испугался. - Хочешь, чтоб я сгорел со стыда? Ты же сразу все поймешь, а я не желаю, чтоб ты мне наклеивала пластырь на «бобо». Пока что мои писания никуда не годятся. - Почем ты знаешь? - возразила она. - Почем знаю? Да так вот. Чувствую. Писать нужно, только если это вещь стоящая. А что? Сам в себе-то не могу разобраться, и нет у меня ничего, кроме тебя! Разве только инстинктивная потребность писать, но этого мало. Вчера просматривал, так чуть не стошнило. Брр! Одиночество, ощущение бессилия, паутина какая-то, скепсис... Что до этого людям? Печаль, безысходность, тягостность... Может быть... жизнь совсем другая, и я другой, и то, что на самом деле я чувствую, совсем не похоже, по крайней мере с тех пор, как со мной ты. Все, что я за эти годы нацарапал, кажется мне дурацким позерством. Туман. Отчаяние нынче в моде. И не удивительно. Я даже и не хочу, чтоб это было правдой. К тому же, когда ты так занят собственной судьбой, как теперь, то не особенно интересуешься чужими судьбами. Тем более плохо выдуманными. - Значит, ты сомневаешься в себе? Я устало махнул рукой. - Я сомневаюсь во многом - и гораздо более важном. Испытующе заглядываю ей в лицо и читаю в нем печальное неодобрение. Я разочаровал ее. Что делать! За окошком вагона замелькали толевые крыши пристанционных домиков, столбы семафоров, потом вагоны, набитые серо-зелеными солдатами, орудия танка под зеленым брезентом; металлический стук колес на стрелках заставляет ее повысить голос, - Боюсь, как бы ты не просомневался всю жизнь... Я еще не сдалась. Встрепенувшись, я запускаю ей пальцы в волосы, упрямое мужество, озаряющее ее лицо, передается и мне. - Ты думаешь, я сдался? - кричу я ей на ухо под этот адский грохот. Ничуть не бывало! Хочу, чтоб ты когда-нибудь страшно гордилась мной, просто лопалась от гордости! Куда там Стендаль! А пока не будем говорить об этом! Иногда мы ездим за город на велосипедах, катим по пустынным дорогам, ветер бьет в лицо, и мы насвистываем в такт оборотам. У нее свой велосипед; мой, который я получил когда-то от деда за хороший табель, мама давно выменяла в деревне на мешочек ячневой крупы и на кролика. Я беру Иткин дамский велосипед у ее родителей. Они охотно дают его мне, а я, в свою очередь, терпеливо выслушиваю двухголосое причитание о дочери. Ох, эти налеты! Мы трогательно вспоминаем об Итке, и в заключение старики засыпают меня упреками, от которых мне становится стыдно за то, что и я принадлежу к нынешней бессердечной молодежи: бедняжка Итка вдруг превращается в негодницу, вот уже две недели она не шлет ни словечка... Мужчина на дамском велосипеде. Сначала я от этого чувствовал себя униженным, но Бланка не придавала этому никакого значения. Ей даже нравится такая оригинальность. А не надеть ли тебе юбку? Мы плаваем в текучей воде, она, немного впереди, ныряет как утка и фыркает от наслаждения, я набираю воздуха и хватаю ее за пятку. Яростная борьба под водой, и, когда мы выныриваем, наш смех оглашает лесистую долину, по которой течет река. Сидим на горячих камнях разрушенной плотины, машем одиноким лодкам. Из-за поворота реки беззвучно выплывают плоты, весла на носу и корме чуть слышно шлепают по воде, мы смотрим, как ловко маневрируют мускулистые плотогоны... Потом Бланка, смежив веки от солнца, начинает декламировать, но память изменяет ей, я подсказываю, и мы общими усилиями вспоминаем строчку. Но это бывает редко, память у нее изумительная. Знаешь это? Гм, Томан? А вот это? Отгадай! Сова? Незвал? «Одна вода»... Ну и не хвастайся! А эта вот: «Как уж та ли вода измученная, та ли вода - печаль»... К Галасу она относится с такой же страстью, как и я, знает его, наверное, наизусть. Что тут общего с рекой? Зато это о дожде. А это знаешь? Это Ортен. Я слушаю, слова вылетают из губ ее естественно и непринужденно, они живут в ней. Хватит, тут есть эхо, слушай: хо-хо... хо-хо!.. Ты умеешь «блины печь»? Я нашел плоский камень. Один, два, три, восемь. Ловко для пражанина! А ты отличишь гуся от утки? Эй, эй, не задавайся! Я делаю вид, что душу ее. Она бежит от меня, кидается всем телом, вода - ее стихия. - Сними купальник, я подержу, - нарочно предлагаю я, догнав ее; знаю, что она любит плавать голая. Она оборачивается, показывает нос. Не пройдет! Потом мы с жадностью уничтожаем содержимое наших тощих сумок, скромное протекторатное угощение: прилипающий к небу сырой хлеб с маргарином и тонкий плавленый сырок, иногда - кружок колбасы, в котором не сразу заметишь квадратик сала; бумажная коробочка со сладко-щиплющим мармеладом; морковка мы выдернули ее по дороге, она чудесно хрустит на зубах. Блаженно переворачиваюсь на спину и закуриваю сигаретку из травки от ревматизма, а Бланка рядом отдувается, гладит свой загорелый живот. Вот видишь, браню я ее, это все твои трюфели, надо быть умницей, не налегать чересчур. Ничего подобного, возражает она, это ты виноват! Знаешь, что я терпеть не могу икры... Встряхиваю бутылку содовой, чтобы хорошенько запузырилась. На, запей. «Помери» - приличная марка. Куда мы едем в отпуск, милый? Что ты думаешь о Монте-Карло, дорогая? Сорвем банк, купим яхту с оранжевыми парусами, поплывем на ней в Марокко, на палубе устроим бар с высокими табуретками, за ним будет составлять коктейли настоящий негр. Ты имеешь в виду «Мабу»? Пила ты когда-нибудь «Рататам-флип»? Еще бы! Ты вспомни: у Канарских островов... Я хлопаю себя по лбу: ну да, вспомнил, это перед тем, как начался тайфун! Когда Бланка весела и беззаботна, она все превращает в игру; это у нее в натуре, а я только подыгрываю ей. Она наблюдает людей, подмечает мельчайшие их движения и интонации, характерные обороты, а потом изумительно воспроизводит все это. Порой я с трудом нахожу в ней то таинственно-молчаливое, замкнутое в себе существо, которое привык видеть в утреннем поезде или над остовом хвостового руля: она изменилась и продолжает неуловимо меняться у меня на глазах. Какая же она вся? Этого, пожалуй, не поймешь умом, она все время чем-нибудь поражает, я воспринимаю ее скорей ощущением и чувствами и готов поклясться, что тут у меня больше надежды на успех. Любовь, наверное, единственный путь к подлинному познанию. Проводник в поезде, сморщенный старичок с рассеченным карнизом бровей, прощелкивает наши билеты, смешно надув щеки. Видел? Как только за ним закрывается дверь, она сейчас же надувает щеки, двигает бровями - изображает его обветшалое величие, и я покатываюсь со смеху. Ты обратил внимание на ту даму в трамвае? Да, с готовностью отвечаю я, это Барашкова, Ружена Барашкова, ее муж мелкий служащий в налоговом управлении, он разводит кактусы, страдает бронхитом от пыли в учреждении, а их сын Яроушек болел зимой коклюшем. Еще что? Да, сумка... Ружена Барашкова возвращалась от сестры Марии из Розток, та положила в сумку несколько клубней кольраби, уверенно добавляю я и с удовлетворением замечаю, что Бланка поверила. Ты ее знаешь? Нисколечко, объявляю я, и ни за что не ручаюсь, я все выдумал, а что? Бланка укоризненно толкает меня под ребро: плохо выдумал! У нее в сумке была цветная капуста, и никакой сестры в Розтоках у нее нету, и Яроушек ее здоровехонек. И озорник отчаянный. Ты обратил внимание на ее пальцы? Нет. А что? По-моему, она портниха, портнихи так шевелят пальцами. Ты ничего не замечаешь, а только выдумываешь. Смотришь на мир трагически, иногда корит она меня, ты мизантроп, и за это я жутко тебя ненавижу. Она ошибается, может, раньше так и было, но теперь нет, наоборот; люди кажутся мне замечательными и красивыми, они такие милые и добрые, и всех хочется любить - в этом определенно заслуга Бланки. Все стало светлей, даже солнце... И так мчится время. Когда мы возвращаемся с реки на станцию, в лесу трещит пальба - это мы стреляем сосновыми шишками. Боевое счастье на моей стороне один снаряд попадает ей в голову. Конец! Она трагическим жестом взмахивает руками и валится на мох, сраженная намертво. Я покрываю ее хвоей и, нарвав на просеке цветов, осыпаю ими ее волосы. Так как ей все еще не угодно ожить, я наклоняюсь к ней и читаю наизусть мучительный монолог Ромео в гробнице. Нарочно сбиваюсь, растерянно почесываю подбородок и жду, когда покойница с загорелым лбом не выдержит: сжатые губы зашевелятся, и она мне подскажет нужное словечко - не так, путаник... А потом обхватит мою шею руками, притянет меня к себе. Мы захлебываемся друг другом в расслабляющем благовонии сухой хвои. И как раз в это бездыханное мгновение бог весть почему я со страшным испугом чувствую, как в этот болезненный наплыв радости за нее и за все живущее в меня вдруг вливается легкий, почти бессознательный страх - какое-то мучительное головокружение - перед нашим концом, перед тем, что нам когда-нибудь придется умереть и разлучиться, и у меня из груди рвется крик протеста и ужаса. Отчего это бывает с человеком именно в такие минуты? Тебе этого не понять. Я люблю тебя! Очнись, стряхни это с себя, ведь она тут, рядом с тобой, удивительно живая и реальная, убедись в этом губами и руками, она тут! Скорей домой, приближается гроза! Дни вдохновений! Но бывают другие, когда она как бы ускользает, хоть и топает, склонив голову, рядом со мной. Я провожаю ее домой, мы стоим в нише входной двери, и я вижу, что в ней происходит борьба, она какая-то сама не своя, особенная, в ней непонятное мне нетерпение, я стараюсь преодолеть его, несу какую-то чушь, но она смотрит на меня отсутствующим взглядом, словно сквозь пустоту. Я касаюсь пальцем ее руки, напоминая о себе. - Здравствуйте, барышня! Она моргает, словно ее разбудили, проводит привычные движением рукой по волосам. - Говори, я тебя слушаю, - лжет она и заставляет себя улыбнуться. Это у нее получается неважно. - В чем дело? Что-нибудь плохое? - Нет, ничего. - Зденек? Она отводит глаза, а лицо у нее бледное и словно стянутое. - Не знаю. Может, получу сегодня весточку. Я видела дурной сон. - Я буду думать о тебе. - Нет. Сегодня не думай обо мне! Обещай! Я уж научился соглашаться, даже когда не понимаю. - Ладно. Выключу тебя из головы, вот так: щелк! Странно, что до сих пор его не судили. - Нет, - говорит она задумчиво. - Если дойдет до суда, ему конец, понимаешь? Вижу, она кусает губы. - Я кажусь себе отвратительной за то, что счастлива и хохочу, как дура, когда он... Поплачусь я за это, наверно... Как ее разубедить? Я даже, кажется, немножко понимаю ее угрызения, по крайней мере стараюсь понять, и только беспомощно глажу ее по волосам. Она сейчас же спохватывается: - Довольно! Я дура. Надо взять себя в руки! Не обращай внимания, я сегодня не в форме. И пожалуйста, уходи! Завтра все будет в порядке. Скорей бы это завтра! Так и получается. Весь следующий день я слежу за ней на заводе ястребиным взглядом и, встретившись с ней глазами среди этого грохота, показываю на пальцах час встречи. Она кивает, а вечером вихрем вылетает из ворот, кидается мне на шею: - Ты давно меня ждешь? Не занесло тебя снегом? - Почти, - с упреком осаживаю я ее, показывая на витрину. - Я уже стал специалистом по предметам культа: облачения, ризы, кропильницы... тебе не кажется, что Христос на горе Елеонской чем-то напоминает нашего Павла? Я взывал к святому Антонию, вон, смотри, с полированной лысиной, поскольку он покровитель отвергнутых влюбленных... А знаешь, сколько голубых, квадратиков в узоре тротуара? Ничего-то ты не знаешь. Все в порядке, в будни у нас есть город, жаркий даже в летние вечера, он наш со своими проспектами и тихими кривыми улочками Малой страны, с рекой и островами, со скамьями в парках, с набережной и навесами кровель, под которые мы прячемся от ночного ливня, со статуями, полными страсти, с каштанами над рекой, со всеми его холмами и ложбинами, крышами и тенистыми уголками, известными, может быть, только нам двоим, с его музыкой, и дыханием, и красками, со сложными запахами пассажей, где гуляют сквозняки, запахами трамваев, хлеба и выхлопного газа. Никогда раньше не воспринимал я до такой степени физически его древнее очарование, и никогда раньше я не дрожал от холодящей мысли, что эти стены могут разлететься во все стороны и лопнуть от жара, как это случилось с другими городами в нашей части света. Только теперь, при ней, я стал думать об этом. Странное чувство: тот, кто родился в деревне, наверно, носит в себе образ своего родного края: и как бы ни бомбили этот край, как бы его ни терзали, ни жгли, край останется, и, вернувшись, ты узнаешь его. Но мой край создан руками, это дома и улицы, та, на которой я родился, и та, по которой бегал в школу, и поэтому мне страшно, найду ли я их под грудами развороченных каменных обломков. Что останется мне, кроме как ползать тараканом по безымянным развалинам, напрасно стараясь отыскать под ними свою улицу, квартал, свой родимый край? Чем-то ты кончишь, город? Что тебе до этой войны? Это наш город, говорю я с яростной гордостью, пусть его разграбили и все еще грабят, пусть он наводнен чужими мундирами, пусть по нему бродят подкованные калеки на костылях, без рук, без глаз, с руками на проволочных каркасах, сшитые так, что и на человека не похоже, одуревшие от ужаса, который принесли с собой со всех фронтов, пусть его мостовую дробят гусеницы танков, пусть в нем тюрьмы и застенки, пусть сама жизнь в нем похожа на горячечный бред. Что может он уделить нам сейчас со своего нищенского стола? Немного, но и этого нам хватит. Разбитую мостовую, небо над крышами, водостоки, по которым звенит дождь. Опустошенные витрины. Идиотский плакат Лиги борьбы против большевизма. Вацлавак, лишенный огней и разноцветного трепетанья неона, этот круговорот оживленной площади для меня уже только расплывчатое и неправдоподобное воспоминание детства. Теперь тут по проезжей части ползают, как улитки, пять-шесть легковых машин, нет-нет да и забредут сюда из прошлого столетия извозчичьи кобылки, с меланхолическим постукиванием подков и запахом непроветренных попон. Пойдем покатаемся, все равно льет. Я плачу вперед сгорбившемуся призраку на козлах. Но-о-о - и мы трясемся по камням, прижавшись друг к дружке в темном кузове, мы грохочем по чавкающей мостовой, летучие мыши взлетают над площадью, вьются вокруг силуэта княжеской статуи, потом опять вниз - и нам хорошо и немножко грустно. «Боюсь, граф, слышу я полный достоинства чопорный голос, - что мы опоздаем на бал». - «Что делать, моя дорогая, - вздыхаю я в ответ, - мой кучер Василь напился. С прислугой опять трудно: лентяи и нахалы». - «Оставьте, князь, - возразит мне окружающий мрак, - нас боготворит наш трудолюбивый народ, такой добрый в своей простоте!» Мы выпрыгиваем на ходу и скрываемся от изумленного старикана во тьме. - Как Зденек? - ни с того ни с сего спрашиваю я. - В порядке? - Наверно... То есть жив. Куда деваться? Кино она не очень любит, не говоря уж о немецких фильмах просто терпеть не может. Перед праздниками мы обошли все театры и переругались из-за каждой пьесы обнищавшего репертуара. Сентиментальная патриотическая гадость, заносчиво осуждал я спектакль, уже несколько лет делавший хорошие сборы. О, эти минуты в потемневшем зрительном зале! Я наблюдал за ней искоса, она была заинтересована так, что меня даже брала ревность, - происходящее на сцене воспринимала всем своим существом. Но чаще всего мы шатались по крохотным авангардистским театрикам, появлявшимся в парниках протектората, как грибы после дождя. Стены каждого залика или выставочного помещения сотрясались от неистовства молодых актеров, играли прямо среди картин, на обыкновенных ящиках, но с неистощимой изобретательностью, фантазией и захватывающим подъемом. И это когда нет ни угла, ни ангажемента! Мы обожали атмосферу, создаваемую спектаклем, это были наши театры. Очень скоро я обнаружил, что с массой этих молодых актеров она знакома, и они знают ее. Привет, девочка, как живешь? Замуж еще не вышла? Помнишь, как мы тогда неистовствовали? Цамбус, а? Печально вздохнув, она объяснила мне, что прежде тоже играла в одной такой труппе. Долой старый театр! Играли, декламировали до изнеможения, неистовствовали, грезили о театре будущего. После ареста брата она сейчас же все бросила. Что делать? Я по-прежнему ничего не умею. Летом театры были закрыты, и теперь уже ясно, что их так и не откроют до самого конца войны. Остаются концерты, хождение по улицам и книги. Мы читаем все, что попадет под руку, между нами идут вечные распри! Рамю, Хаксли, Достоевский, «Крейцерова соната» - все рождает ожесточенные споры. Ужасные, но я не верю этому! В ящике перед лавкой букиниста я нашел полный комплект Прустовых «Поисков потерянного времени», полметра сброшюрованных томов, разрезаю их, с терпением кочевника пробираюсь по страницам утонченных ощущений, не признаваясь самому себе, что помираю от скуки. Не понимаю, почему она отказывается ходить со мной в мое кафе. Ну, думай, что она не хочет делить тебя с твоими знакомыми. Я не верю этому, но подчиняюсь, зная, что она умеет быть упрямой, и в дождливые вечера мы сидим в маленьких ресторанчиках, согревая ладони о стакан эрзац-чая. Я обиженно молчу, делая вид, будто она виновата, что вокруг так неуютно. Заметив, что я в дурном настроении, она щелкает меня пальцем по носу, и я стараюсь, чтоб улыбка получилась как можно неискренней. Отвожу взгляд. В чем дело? Тебе нехорошо со мной? Я делаю нетерпеливый жест. Не говори глупостей, ты ведь знаешь, но только... Ох, это «только»! Что мне с ним делать? Разве не сущая бессмыслица торчать здесь и говорить чуть не шепотом, чтобы никто из этих хрычей не услыхал, о чем мы говорим, если она живет одна? Отчего она не разрешает мне прийти к ней? Боится сплетен? Но это совсем на нее не похоже. Нельзя, милый, уверяю тебя. Будь терпелив. Потом. Но - почему? Я не понимаю, и мне уже надоело слышать ее вечные «потом». Когда же? Потом! Что это значит? Когда вернется брат? Но всякий раз ее загнанный взгляд обезоруживает меня. Прошу, если ты любишь меня, не говори об этом и верь мне. Я верю, но... Чего ждать? Три месяца мы встречаемся и с каждым вздохом становимся все ближе - по крайней мере мне так кажется. Для нее я готов, наверно, украсть и убить, значит сумею и ждать, но, по-моему, слишком жестоко и непонятно то, что я до сих пор не проник дальше ненавистной ниши у входной двери. Зачем? Зачем она меня мучит? Разве не знает, что я желаю ее всем своим голодным телом, которое как будто не принадлежит мне, что даже ее мимолетное прикосновение волнует меня, и я не знаю, что делать, я высох от этой непрестанной тоски по ее телу! Ночью и днем... Я нисколько не скрываю этого и готов поклясться, что она знает об этом не хуже меня. Я знаю, потому что и она себя выдает: слабеет в моих объятиях каждый день мысленно отдается мне на темных улицах или на уединенной скамейке в парке - я чувствую, как ее тянет ко мне, она едва не теряет сознания, но все-таки... все-таки всегда вовремя приходит в себя! На самом краю милосердного обрыва, когда уже некуда больше шагнуть. Прошу тебя, не надо! Неужели она не чувствует всей муки и унизительности этих воровских объятий? Наверное, чувствует, и все же, когда я однажды в пустом парке, потеряв голову, попытался действовать решительно, то встретил такой отпор, что сейчас же отступил. Она отрезвела. Ей стало холодно. Я испугался отчуждения, пронесшегося между нами, мне слишком дорога была наша, пусть платоническая близость, чтобы я мог взять ее силой или воспользоваться ее минутной слабостью. Иногда я подозреваю ее в обыкновенном упрямстве, и тогда во мне растет гнев. Я упорно молчу. Может быть, набивает себе цену? Не оскорбляй ее! «Не сердись, Гонзик», - говорит она, робко притрагиваясь ко мне. Ладно, я мгновенно таю, как восковой шарик, и больше не сержусь. «Я тебя мучаю, правда? А ты не сердись!» И мы опять полны чрезмерной предупредительности и с жаром прощаем друг другу воображаемые вины, растроганные взаимной нежностью, мы больше не говорим об этом, но это висит над нами свинцовой тяжестью вопроса, от которого не уйдешь. Это непрекращающееся напряжение превратило нас в странных противников, которые любят и в то же время подстерегают друг друга с настороженностью хищника; мы, даже не сговариваясь, начинаем избегать уединенных мест. Да, это борьба, тихая и ласковая, но она приводит в отчаяние! Чего она боится? Я перебираю все возможности, которые способен измыслить со своей чисто мужской точки зрения. Меня? Чепуха! Боли? Смешно так думать о ней. Последствий? Или риска, что от всего останется неприятное впечатление, которое могло бы что-то нарушить между нами? О, эта мысль повергает меня в смятение, я поспешно ее отгоняю, чтоб она не застряла во мне. Чепуха! Или она боится неизведанного? Но было ли это для нее неизведанным? Этот вопрос до тех пор не давал мне покоя, пока однажды, за столиком в пустом кафе, я не высказал его прямо, ничуть не стыдясь захватить им Бланку врасплох. - Послушай, - начал я равнодушнейшим тоном, - я давно хотел тебя спросить... У тебя уже был мужчина? Она отразила первую атаку ненужным вопросом, но от меня не укрылся ее испуг. - Ты что имеешь в виду? - Ты меня поняла, - уличил я Бланку, накрывая ладонью ее руку. Она еще попыталась превратить все в шутку, но рука ее задрожала. - Ты уверен, что джентльмен может задавать даме такие вопросы? - Я не джентльмен. Я не даю сбить себя, я хочу знать. Она ищет спасения в игре. Усталый зевок, видимо, должен служить прелюдией. - Да... было, кажется, штук двести. Или меньше? Кто в таких случаях считает, правда? Еще что угодно, сэр? Я сжимаю ей руку, холодную как металл, и качаю головой. - Больше ничего. Я спросил серьезно, но ты можешь не отвечать! Светлая прядь волос соскользнула ей на левую щеку, когда она наклонила голову; глядит в сторону, вертит в пальцах ложечку, потом кладет ее на мрамор. Ложечка звякает. - Тебе будет очень неприятно, если я скажу - да? Рука ее выскальзывает из-под моей ладони, и при взгляде на ее глаза меня сокрушает чувство жалости. Мальчишка, сопляк! Идиот! Лучше б она надавала мне пощечин! Стыд охватывает все мое существо. Получил? Я зачем-то ерошу себе волосы, кривлю губы улыбкой. Говори, говори скорее, каждая секунда молчания затягивает в болото! - Я не умею лгать, - произносит она еле слышно. - По крайней мере тебе. - Господи, - слышу я свой собственный голос, но будто откуда-то издали. Разве мы живем в средневековье? И мной овладевает неудержимая болтливость, я возмущаю стоячую тишину и беспечно смеюсь, но мне скверно от каждого слова. - Забудь об этом. Ничего не было. Ведь тогда мы друг друга не знали... И так далее. - А ты? Спасительный вопрос - он пресекает мою болтовню, я махнул легкомысленно. - Я? Ах да, конечно... Я пошло нормален. Она просительно кладет мне ладонь на руку. - Не будем больше об этом, хорошо? Ты проводишь меня домой, Гонзик? У меня глаза слипаются... Я перевожу дух. Знаю, что к этому нелепому вопросу я больше никогда не вернусь, но знаю также, что он застрял во мне и будет возвращаться. Мы поднимаемся по Замковой лестнице, под нами волнуется город, и я нарочно отстаю на несколько шагов. - В чем дело, старик? Задохся? - Хочешь, бегом взлечу? - Так чего же отстаешь? - Хотя бы оттого, что у тебя великолепные ноги. Она укоризненно сдвигает брови и ждет, чтоб я подошел. - Знаешь, ты кто? Бесстыдник. - Пусть будет так, - смиренно соглашаюсь я. - Но я уверен, что никогда еще не смотрел на женские ноги так целомудренно. Я открою тебе одну тайну мужчин: большинство из нас начинает оценку с ног. Душа сначала на одном из последних мест. Здорово? - Гм!.. Ну так и я открою тебе тайну женщин: вы жестоко ошибаетесь, если думаете, что большинство из нас не знает об этом. Здорово?! - Однако вы не можете нам это запретить. Один - ноль в мою пользу. - Однако нам и в голову не приходит запрещать. Я, пожалуй, тоже бесстыдница, оттого что мне приятно, что мои ноги тебе нравятся. Ничья?.. Пан Кодытек появляется бесшумно, как стрекоза, и я представляю себе, как у него от удивления вытянулась бы физиономия, если б он мог прочесть, что я написал. Но, может быть, я ошибаюсь, ведь ничего особенного между нами не происходит. Только улицы и закоулки города сплошь переименованы. Вонючий перекресток на Кампе получил название «У пана в шляпе», в мрачном доме на кривой староместской улице живет Раскольников, и в покрытом плесенью коридоре пахнет необычайным убийством. Так возникает новая топография города, с совершенно новой историей каждой местности и новым прошлым мелькающих мимо нас людей. Сколько жестов и намеков, при помощи которых можно понять друг друга без слов, сколько условных выражений! Всякий раз как нам случится высказать одну и ту же мысль, просто необходимо слегка попрыгать и пробормотать таинственное заклинание: Шекспир! Бэкон! Обнаруживаю, что она суеверна, как дикарка, делает вид, будто верит в общеизвестные приметы, и еще разработала для себя целую систему своих собственных примет и держится за них с детским упрямством, хоть я и не вполне уверен, что она относится к ним серьезно. Я подымаю ее на смех, но при этом замечаю, что сам тоже суеверен; быть может, это проявляется в том, что я намеренно все делаю наоборот, подтверждая суеверие самым его опровержением. Я редко называю ее по имени, а в выборе прозвищ проявляю порядочную изобретательность, но они никогда не имеют никакого отношения ни к окружающей обстановке, ни к моему расположению духа. Нет, я не в состоянии написать их на бумаге, боюсь, что, выраженные буквами и вырванные из мерцающей летучей атмосферы мгновения, они тотчас заболеют банальностью. Оттого что принадлежат безраздельно тем минутам. Война и город! У нас нет в нем дома, и крыши над нами чужие; это безличные крыши неуютных кафе, кино и железнодорожных вагонов. Неважно: оттого что у нас нет дома, нам домом становится целый город. Возможно, если б люди не придумали заборов, им принадлежали бы сады на всем земном шаре. Или все-таки есть? Однажды в разгар лета, когда мы купались в ерике на левом берегу Влтавы, из-за Глубочепских скал налетела буря с проливным дождем, да так коварно, что не успели мы одеться, как сразу вымокли до нитки. И куда ни кинешь взгляд - ни одной крыши. Скорей, лесная фея! Под потоками воды мы побежали по каменным плитам дамбы, в моих тапочках противно хлюпала вода, а гром гремел у нас за спиной. Куда деться? Мы углядели деревянную ограду, у самой реки и, задыхаясь, вбежали внутрь. Между пустыми бочками из-под смолы и деревянными козлами валялись лодки всех типов - от элегантных каноэ до обыкновенных рыбацких плоскодонок; в ограде были навесы с нагроможденными в них лодками, переломанными рейками, мотками проволоки, уключинами. Видимо, больница и кладбище лодок... Два-три деревянных сарая с латаной толевой крышей. Мы влетели в ближайший из них в тот самый момент, когда небо вспыхнуло синим огнем и раскололось у нас над головой. В сарае не было никого - спасены! Мы еле переводили дух. «Ну и мчались, господи! - выдохнула она в блаженстве, отводя со лба мокрые волосы. - Я тебя предупреждала...» Я стал выжимать ей мокрую прядь волос. «Подумаешь! А ты боишься грозы?» Грохнуло так, что стекла зазвенели, она в испуге прижалась ко мне. Слишком много эффектов! Я, подчеркивая свое мужское превосходство, обнял ее за плечи. Куда мы попали? Я огляделся: полумрак, запах дегтя и затхлая сырость холостой берлоги. Полуразвалившийся шкаф, топчан, стол, сколоченный из досок, два старых стула с продавленным сиденьем, у задней стены рассохшаяся лодка; закопченные стены оклеены цветными изображениями полуобнаженных красавиц, хорошенькие кинозвезды слащаво улыбались этому убогому жилищу, а в углу раскорячилась остывшая времянка с облупленной кастрюлей. По толевой крыше бегал дождь и хлестал за запотевшим окошком речную гладь. - Тут, пожалуй, лучше, чем в малярке. И совсем не каплет. Я не успел ответить - снаружи послышались тяжелые шаги, дверь открылась, и весь проем заняла фигура: толстый старик в стоптанных сапогах; с мешка, которым он накрыл голову, капала вода. - Чего вам тут? - Запавшие глазки смотрели на нас, как на забравшихся в курятник хищников. - Убирайтесь! Я тут за все отвечаю. Он, видимо, был зол, потому что ему пришлось выйти под дождь, и решил выгнать на дождь и нас. Он красноречиво не отпускал ручку двери, вид у него был грубый, и лицо под мешком-капюшоном, казалось, было вытесано из выветрившейся опоки. Я разозлился, но благоразумно сдержал себя, так как преимущество было явно на его стороне. Я объяснил ему, в какое положение мы попали, и даже назвался. И пока я говорил, он заметно смягчался, но еще некоторое время недовольно хрипел. Не теряя присутствия духа, я воспользовался его колебанием и довершил его превращение с помощью последней промоченной «викторки», которую обнаружил у себя в кармане. Он принял сигарету, сохраняя мрачное достоинство, и пошел опять под дождь. На прощанье он еще сунул голову в дверь и брюзгливо промолвил: - Не пяльте глаза, сушитесь! Хррр... За печкой есть маленько дров. Дождь пошел на убыль, по крыше стучали последние капли, погромыхивало уже вдали. Мы вдруг оказались одни и принялись хозяйничать. Пока я пытался развести огонь. Бланка рассматривала картинки на стене. - Ты когда-нибудь видел Грету Гарбо? У нее меланхолический вид, тогда это было в моде. Обязательно чтоб была чахотка. Спички отсырели, я долго чиркал. - Не видел. На фильмы, в которых она играла, до шестнадцати лет не пускали, и, кроме того, я презирал тогда розовую водичку о любви. Я был без ума от Тома Микса, от кольтов и Техаса. В клубе пилотов, по воскресеньям с двух часов - и всего за крону. Звуковое кино наводило на меня скуку, там слишком много болтали, а титры всегда шли по белому. Как-то раз, мне было тогда четырнадцать, я, пристроив себе усики, пробрался на фильм, на который подростки категорически не допускались. Назывался он «Брак под микроскопом», и реклама обещала, что в нем беспощадно срывается покрывало с тайны деторождения... Когда я протягивал билет контролеру, я чувствовал, что у меня дрожат колени. - Одним словом, бесстыдник, - деловито заметила она. - Но я был бессовестно обманут. В решительную минуту на экране появилась пара нежных голубков и какой-то ручеек с березками, а остаток фильма был инструктаж, как пеленать младенцев. Бланка расхохоталась. - Так тебе и надо! Какой ты тогда был? Длинный как жердь, пушок под носом, уклончивый взгляд? - Точно. Кроме того, я был тайно влюблен в нашу француженку Мадлову, нежно называл ее Мадлен, строчил стихи и думал о смерти. Тогда шла эта торговля в Мюнхене, дедушка прилепил на окна крест-накрест бумажные полоски, а в школе нас учили правильно надевать противогазы. Дрова затрещали, и в сарайчике стало разливаться тепло. Я поставил стулья друг к другу спинкой, поближе к времянке, и протянул бечевку от шкафа к стене, а Бланка следила за мной. - Не пойти ли нам домой? - смиренно спросила она. - Ерунда! Я уже растопил. Будьте добры раздеться, мадам! Она заколебалась, глаза ее округлились от удивления. - Все снимать? - Ты промокла до нитки... И что тут такого? - Да в общем ничего. Но ты не будешь смотреть. Клянись, негодяй! Я поднял два пальца. - Этого довольно? Становись сюда, и по команде повернемся друг к другу спиной. - А если кто придет? - возразила она, уже уступая. - А я запер дверь на ключ. Ну, кру-гом! Это было совсем просто, потом наступила теплая тишина, и мы сидели на стульях спиной друг к другу, голые, и упорно молчали. Одинокие капли еще постукивали по толю, вода журчала в водосточном желобе, по железнодорожному мосту прогрохотал поезд... «Динг-донг», - звенели капли, ударяясь о желоба, потом солнце разом затопило противоположный берег предвечерним светом, мир был выстиран, надежен и благоухал влажной свежестью. Сколько времени сидели мы так - не знаю. Я прислушивался к дыханию у себя за спиной и чувствовал тепло, исходившее от ее обнаженного тела. Потом, не нарушая своего обещания, подчиняясь совершенно подсознательному приказу, в странном головокруженье я слегка повернулся на стуле и протянул руку назад. Сначала рука поблуждала в пространстве, но потом с чудесной неизбежностью коснулась голой груди. Накрыла ее. Под ладонью робко шевелилось нежное, странно самостоятельное существо - маленький зверек, я сжимал ее скорей благоговейно, без напора мешающей чувственности. Наверно, она тоже поняла это и потому не отдернулась. С той же естественностью оставила ее у меня в руке для ласки, отдавая мне ее. И не было ничего бесстыдного ни в этом жесте, ни в ее покорной наготе, - решительно ничего. Это был подарок. Обещание. Я задрожал, когда она взяла мою руку в свои и прижала к ней свои губы. Только не двигаться, не разрушить! Может, это тебе только снится? Шаги снаружи вывели нас из забытья. Она встала у меня за спиной и пощупала одежду на шнуре. Я, как ни старался сдержаться, громко чихнул. - Ну вот! Оденься, уже высохло. Не оборачивайся. Когда она причесывалась перед обломком зеркала, я обнял ее сзади и заставил обернуть ко мне лицо. - Любишь? Я покачал головой, и мне показалось, будто я открыл ее заново. Вообще не могу описать, что она в это мгновенье излучала. - До смерти. Нет! Больше: на всю жизнь! Прежде чем уйти, я отыскал под одним из навесов деда, чтобы поблагодарить. Я был преисполнен благодарности ко всему миру и распространил ее на старика. Сперва он не понимал, чего еще от него хотят, его лицо не изменило своей брюзгливой неподвижности, а на мою благодарность ответил взмахом руки, в которой держал малярную кисть; тем более удивило меня предложение, которое он сделал, может быть, только затем, чтобы заставить нас поскорее уйти. - Ну как? - прохрипел он, причем морщины его болезненно раздвинулись под напором чего-то, что можно было при известной фантазии назвать улыбкой. Видать, встречаться негде? К счастью, в словах его не было ни скользкого любопытства, ни свинской проницательности, и я кивнул. - Кабы люди нынче умели себя вести... хрр... Ключ лежит под порогом. Теперь, значит, как Карел, парень мой, в рейхе, никто там не живет. Только с печкой-то поосторожней!.. Под хриплой неприветливостью - недвусмысленное приглашенье, в душе я благословлял неведомого Карела. Когда я все это передал Бланке, она сперва засмеялась, а потом с женской практичностью заметила: - Нужно дорожить теми местами, где тебе хорошо. Их не так уж много. Чем не Итака? Дым родного очага, оглянись скорее! И мы возвращаемся туда, мы как перелетные птицы, и так как дом - это очаг, то мы иной раз совершенно без нужды разводим огонь во времянке и снова рассматриваем выутюженные лица кинозвезд на стене. Вечером внутри ограды никого не бывает, иной раз мы не видим даже нашего деда. «Как ты думаешь, почему он нас сюда пустил?» - «Откуда я знаю? Может, тоскует по Карелу». «Знаешь, кого он мне напоминает? Это Гефест...» Мы убираем, подметаем пол, поддерживаем здесь образцовый порядок; как-то раз Бланка принесла вазочку на стол, чтобы у нас было здесь что-то свое, и теперь ставит в нее бедные цветы лета и стебли трав, которые растут меж камней набережной. Итака! Мы любим этот овеваемый ветрами сарай и всякий раз, как между нами нелады, идем туда мириться. Мы не переносим за его порог никаких ссор и неприятностей. Это стало неписаным законом, ведь здесь - наше убежище и приют радости. Минутку, останавливаю я Бланку перед дверью. Символически комкаю все досадное в невидимый ком и, преувеличенно размахнувшись, швыряю в ленивые струи реки. Бланка понимает, и сразу же за дверью губы ее встречают мои. - Знаешь что? - сказала она как-то, когда мы в добром молчании возвращались в город, и нащупала мою руку. - Обещаем друг другу, что чтo бы ни случилось, понимаешь, например, если мы вдруг потеряем друг друга в той неразберихе, которая надвигается, то сойдемся там. Разведем огонь, и все дурное уйдет, и опять останемся только мы вдвоем. Согласен? Договорились? Вероятно, у каждого человека есть лето, одно лето, которое останется в нем на всю жизнь, одно яркое неповторимое лето. Мое лето - вот это, тощее и голодное, может быть, последнее лето страшной войны, и я знаю, оно останется во мне до последнего моего вздоха, останется со своими пожарами и внезапными грозами, с рекой и вывороченным наизнанку городом, с самым близким человеком во вселенной. Счастье? Я боюсь этого захватанного слова, мне кажется, у него вкус дешевых леденцов, но как сказать иначе? Я просто счастлив - счастлив так, что мне почти стыдно людей, их слез, того, что у Павла в глазах; и если бы мне суждено было умереть той осенью, я, не задумываясь, благодарно и честно признал бы: стоило жить, стоило!.. Карандаш стукнул о мрамор, кафе понемногу наполняется посетителями - кафе, где знакомые лица и знакомые речи: «Здорово, как делишки? Курнуть нету?» «Пан Кодытек, порцию картошки да двадцать пять граммов жиров!» - «Слыхал про Эвжена?» - «Балда! Все там будем». - «Пойдешь с нами на аукцион?» - «Не валяй дурака». Я с тоской гляжу на окно: за спущенным затемнением непрерывно чавкает ливень ранней осени. Два часа! Сентябрьская ночь пронизывала тело холодом, пахла дымом, железом и гниющим деревом. Милан лязгал зубами и постукивал озябшими ногами. Пора бы уж им кончить. Быть мне папой римским, если я не схвачу здоровый катар! Проклятые легкие! Кому охота торчать в диспансере в очереди с харкающими туберкулезными и дрожать в ожидании приговора? Пока буду держаться - ни за что не пойду! Милан делал усилия, чтоб умерить дыхание, не кашлять. Поторопитесь, молодцы! Что такое для опытного металлиста - оторвать от сарая две доски и просверлить жестяные банки с маслом? Ерунда! Он засвистел было тихонько «Красного моряка», но сейчас же перестал. Осторожно выглянул за угол: мрак, безлюдье, веркшуцы пьянствуют в караулке у главных ворот со своими шлюхами из фюзеляжного - слышался там и хриплый голос Анделы, - вряд ли кто из них высунет нос на холод. Однообразное жужжание токарных станков доносится из моторного цеха; жидкий отсвет льется сквозь щель двери в жирную тьму. Проклятый страх! И откуда только он берется в человеке? Живет в тебе, хотя ты твердо знаешь, что за первым строением сторожит Гонза, а позади него, у заводской стены, возятся те двое; их совсем не слышно. Только бы им что-нибудь... Опять эти непрошеные мысли. Сами собой ворочаются в мозгу, высасывают все мужество. Глупость! У Милана есть его труба, медная, тяжелая! От этого металлического предмета передается удивительное ощущение отваги. Пока труба у него в руках, с ним ничего не может случиться. Он нащупал ее конец правой ногой, другим концом труба ободряюще холодила ладонь. Надо же за что-нибудь держаться в этом мире. Размахнуться, ударить... Или лучше просвистеть условный знак? А? Сегодня Павел взял «пушку» с собой, но условились стрелять только в крайнем случае. У Павла-то рука не дрогнет, у него железные нервы. И в Войте сомневаться не приходится - твердый парень: единственный рабочий среди нас, его классовое лицо ясно. Красноречие не из сильных его сторон, но если скажет - так в самую точку. Что я знаю о нем? Помирает по летному делу, с персоналом на аэродроме заводит профессиональные споры, а чешские заводские летчики, застрявшие здесь поневоле после бегства остальных за границу, для него - полубоги. «Ты летал когда-нибудь?» - спросил его как-то Бацилла. Войта печально качнул головой и сплюнул. «Летал... с лестницы! Запрещено». У машин горючего всего на десять минут, нашим парням не шибко доверяют. Гляньте, как от ветра трава клонится, вот это скорость! Подсыпать уголь в сверлильный станок было всего опаснее, головой можно было поплатиться, но Войта уперся и сам проделал операцию. Его ругали. «Чего дуришь, - сказал Гонза, - ты женатик, зачем оставлять молодую вдову!» Целую смену работа над крыльями стояла, несколько сволочей матерились; Войту заставили дать слово, что он не будет такими своевольными действиями ставить под удар весь «Орфей». Но на него можно положиться. Вполне. Даже в случае провала. Он уже начинает разбираться, что к чему, и его мужество обходится без медной трубы. У-у! Никаких иллюзий, никакого классового братанья после войны не будет, мелкие и крупные буржуи уже теперь сбиваются в группки, надеются на Запад и только мечтают, чтоб к нам пришли американцы. «Ошибаетесь, господа паразиты, фабриканты и акционеры, - уже с ненавистью обращается к ним Милан, придет Сталин и Советы! Пролетариат даст вам по рукам, если вы вздумаете тянуть на попятный». Сгинет старый подлый мир. И потом настанет коммунизм! Милан думал об этом всякий раз, когда у него скребли на сердце кошки, когда он чувствовал себя ничтожным и слабым, и это его выпрямляло. Может, я погибну, да недаром. Кто пал просто так, ни за что ни про что, тот, может быть, храбрец, но кто пал за великое дело, за идею, за человечество, тот герой. Он видел себя с винтовкой в руке, потом - с углем и кистью. Все увидят! И Лекса тоже. Только бы легкие выдержали. Неплохо стоять в бою рядом с таким Войтой. А может, и рядом с Павлом. По разговорам судя, он как будто в порядке, хоть и нету в нем той естественности, с какой принимает вещи Войта. Что ж, сын ремесленника, в этом все дело, классовое сознание нетвердое. На мой взгляд, уж больно он трезвый, и мудрит, соглашается только после размышлений, будто решает запутанное уравнение со многими неизвестными, и в этих самых размышлениях, видно, растрачивает настоящий энтузиазм, когда перестаешь думать о своем жалком, незначительном «я» и растворяешься в массе. То, что придет, должно быть не только разумным и логическим выходом, но должно быть как вихрь, как захватывающая поэма! Милан не удержался - чихнул. Ну вот, начинается. Он не чувствовал ног. Четверть третьего! Не надо думать! «Орфей» - это мы, пятеро. Бациллу, несмотря на его жалобные протесты, оставили в цехе; он подчинился только тогда, когда для него с грехом пополам придумали боевую задачу: явиться и доложить, если кого-нибудь из них хватятся. Чепуха! Кто кого станет искать в этом бардаке после полуночи? Часть рабочих дрыхнет, остальные работают налево, режутся в карты либо притворяются, что заняты делом. Но Павел горячо настаивал, чтоб толстяка не обижали недоверием, для которого нет оснований. Для Павла-то нет! Впрочем, Бацилла действительно за все так и хватается, прикидывается лихим парнем, а когда деньги нужны, тащит из дому. Смехота! Но все равно он псих, и ему, Милану, просто непонятно, зачем он сует нос туда, где ему могут его прищемить, это плохо вяжется с представлением о буржуазном маменькином сынке. После нескольких посещений этого логова богачей, то есть дома Бациллы, подозрительность Милана не притупилась, наоборот - обострилась. Эти ковры, и люстры, и весь этот сволочной комфорт! Папаша адвокат, из тех пиявок, против которых до войны бедный человек был совершенно беззащитен, и пусть Бацилла не божится, что отец таким не был! В последний раз Милан не сдержался, пересолил маленько. Но он грозил не всерьез, а только хотел проверить толстяка: подумай, искренне ли ты радуешься тому, что будет, Бацилла? Не жди, что социализм остановится перед вашим домом. Домишко-то, тю-тю, не бывать тебе домовладельцем, еще спасибо скажешь, если рубашку оставят пузо прикрыть. Бацилла, весь красный, божился, что готов от всего отказаться, что плевать ему на имущество и на частную собственность, но черт ли ему поверит! Это привело к одной из безобразных яростных ссор между Миланом и Гонзой, который вышел из себя. «А ты не пугайся, Бацилла, он брешет! - сказал Гонза и повернул к Милану побледневшее лицо. - Если ты так это представляешь, то я против! Потому что я против всякого насилия, как бы его ни называли, понятно? И еще вот что: было бы страшно жить в мире, которым завладели такие сумасшедшие фанатики, как ты». По обыкновению вмешался Павел. Вообще пока речь шла о конкретных делах, они умели кое-как приходить к согласию, над листовками работали дружно, но при всякой дискуссии ощетинивались друг против друга; на каждом шагу натыкались на повод для ссоры. Гонзу, у которого протест против обожествления авторитетов был в крови благоговейное преклонение Милана перед Сталиным до того возмущало, что он как-то не удержался от едкого замечания: «Ну как, Милан, будем думать или петь хором «Te Deum» [49] Сталину?» Моментально разразилась перебранка, в которой не скупились на оскорбления. Слышали, что он сказал? Так может говорить только болван либо троцкист! Троцкист! Об этом слове Гонза имел явно смутное представление, да и сам Милан недалеко от него ушел. «Заразился газетными пакостями!» - крикнул Милан. «Нет! - процедил сквозь зубы Гонза; лицо его перекосилось от обиды. - Но я терпеть не могу идолопоклонства. Ни Архикова, ни твоего! Это относится не к Сталину, а к тебе, Сталина тут все ждут, и я не меньше других, и продажные суки из газет меня не запугают, но ведь он тоже только человек, верно? Меня бесит, что ты говоришь о нем так, словно он господь бог!» Ссору замяли, но всем было ясно, что отношения между двумя этими членами «Орфея» неудержимо ухудшаются. Самой низшей точки достигли они в один прекрасный вечер, когда Гонза вынул потрепанную брошюрку в красной обложке: Андре Жид. «Возвращение из Советского Союза». «Это ты к чему?» - проворчал Милан. «Как к чему? - так же раздраженно возразил Гонза. - Книги существуют для того, чтобы их читать, разве не так? Читать можно все, не обязательно же попадать под чужое влияние. Кроме того, Жид не какой-нибудь вульгарный пасквилянт, это крупный писатель, а я не настолько туп, чтобы не интересоваться его взглядами. Читал «Фальшивомонетчика»? Ну и не бреши зря!» Аргумент был убедителен, и Милан не сумел помешать тому, чтобы книжку прочли все по очереди. Она произвела сильное впечатление, увеличив хаос в головах, и без того немалый. Когда снова собрались, ребята, не стесняясь, заговорили о книге. «Гнусность, - лаконично определил Милан и протянул язвительно: - Мелкобуржуазные слюни, хоть и кру-у-пный писатель. С...ть я на нее хотел, так и знайте!» - брякнул он. И выложил на стол другую книгу: «Анти-Жид» Станислава Костки Неймана. Товарищи прочли ее и вздохнули с облегчением. «Ну как?» - спросил Милан, испытующе глядя на них. «Блеск!» - дружно отозвались они - у них будто камень с плеч свалился. «По-моему, точно!» Только Гонза был другого мнения. Ну, конечно, с ненавистью подумал Милан, едва Гонза открыл рот, господин «Но» послушаем! «Я тоже согласен, - сказал Гонза, - в принципе безусловно, но все-таки... у меня такое чувство, что некоторые факты из Жида Нейман не опровергнул. Может, я ошибаюсь, но хотел бы...» Тут уж Милан не выдержал, вскипел: «Ладно, раз ты этому веришь, тогда шагай прямо к немцам! Они ведь освобождают мир от жидо-большевизма!» Обвинение было до того предвзятое, что вывело из равновесия даже Павла. «Ты демагог, Милан! Так спорить нельзя». Милан неохотно отступил. Ладно, пускай, но все равно они мелкие буржуа, способные на любое колебание. Если им непрерывно не вправлять мозги... Демагог, назвали его. Но еще хуже было, когда скверный случай дал в руки Гонзе сомнительный козырь. Как-то раз, когда они шепотом спорили на квартире у Милана, из соседней комнаты вышел Лекса. Его заметили, когда он стоял уже у них за спиной, и сразу замолчали под его насмешливым взглядом. Он ухмыльнулся и с обычным пренебрежением к ним бросил: «Не смущайтесь, детки, валяйте! Выговаривайтесь, пока можно. А то, когда Сталин на самом деле сюда доберется, не до того вам будет. Вкалывай, не то тюрьма. Ге-пе-у. Он вам покажет свободу, насидитесь за колючей проволокой!» Захохотал и скрылся в соседней комнате, оставив всех в тупом изумлении. Что он сказал? Вы слышали? Кто он такой, собственно говоря? Все растерянно посмотрели на уничтоженного Милана: эти несколько слов, казалось, доконали его. «Это ничего, ребята, - прошептал он не сразу, некрасиво морща лицо и не зная, куда девать руки. - Я Лексу очень уважаю... Он добрый и художник талантливый... хотя в этом и ошибается. Я с ним не согласен! Не со-гла-сен!» Выглядел он так, будто сейчас заплачет. «Ну ладно, - сказал Гонза. - Мы тоже не согласны. Но я этого от него не ожидал. Задавала! Предлагаю сюда больше не ходить, ребята!» Против этого никто не возразил, и они ушли со смятением в душе. ...Половина третьего! Милан закашлялся, сердито сплюнул; в темноте он чувствует себя потерянным и бессильным. «Э-э, брат, - заговорил в нем другой Милан, - отчего бы тебе правду не сказать». Он попробовал заглушить этот голос, но голос был до отвращения упрямым. «Познай себя, милый! Проверь себя хоть перед самим собой! Боишься? Эх ты, революционер!» - «Я? Ни чуточки!» «Тогда начинай. Все проповедуешь, а сам в своем плаще и шляпе - шут, смешная марионетка, в фюзеляжном едва ли кто принимает тебя всерьез. Даже рабочие! Вот ты теперь среди них, они будущие хозяева мира! И что? Признавайся, ты представлял их себе иначе, пока с ними не жил». - «Может быть. Но как?» «Немножко более героичными и романтическими: Чапаев, Максим, Павел Власов! По книгам, по фильмам... Эти тебя малость разочаровали, а? Революционный класс! Они кажутся тебе слишком уж обыкновенными, есть среди них хлопотливые папаши и добычливые мужья, владельцы домиков с садиками. Гиян - страстный голубятник, Падевет - левый полусредний, есть среди них и халтурщики, и добряки, и мерзавцы, все они друг на друга не похожи, любят говорить о футболе, а совсем не о революции». - «Может быть, но что я знаю?» - «Погоди... А когда ты с кем-нибудь из них пробовал заводить разговор о том, что будет, и открыто выкладывал свое мировоззрение, что получалось? Ужас! Они будто не слушали. Недоверчивые, хмурые взгляды. Ты что, спятил, молодой? - скажут с недоумением, и точка. А этот Шейна - «Араб» его называют - малый как кремень, этот больше других отвечал твоим представлениям о революционере, - помнишь, как он тебя отделал, когда ты к нему пристал? «Чего мелешь, балда? - грубо оборвал он тебя в полумраке уборной. - Видали, как работать, так он левша, а языком трепать горазд не хуже попа, знаем таких!» Было это? Было, честно признался себе Милан, ну и ладно, что я за фигура. Все равно они рабочие, и это сидит в них, пускай даже они и говорят о чем-то другом, пускай... «Да, но то, что они тебя в свою среду не пустили и видят в тебе шута горохового, и подозрительного болтуна, и нескладеху, - все это кажется тебе обидной до слез несправедливостью. «Это недоразумение, товарищи рабочие! - хочешь крикнуть им. - Ведь я ваш!» - «Слушай, заткни пасть, пренебрежительно сплевывает лохматый Маречек, - и сыпь с заклепками в термичку, стахановец!» Просто с ума сойти, ты не познал их, а они тебя не познали, так оно и есть, сознайся! Вот так же и с бабами». - «Это почему же? вяло возмутился он. - С ними я вообще не вожусь...» - «Факт, не возишься, а как тебе обидно-то, что ни одна на тебя и глядеть не хочет. Ты в зеркало посмотрись! Глаза выпучены, нос кверху задран, зубы что ноты для барабана! Ну какая польстится?» - «А я о том не тужу, ежели хочешь знать!» - «Не ври! Не бреши! Признай попросту, тоскливо тебе становится, и чувствуешь ты себя бездомным псом, когда у Лексы в гостях женщина, а ты слоняйся по мокрым улицам, стучи зубами! Ну да, но... Погоди... а может, если б нашлась такая, погладила бы твои рыжие патлы, ты бы заскулил от счастья и руку ей лизал бы, как щенок». - «Нет, это неправда, человек, который решил...» - «Да что ты знаешь о любви? Несколько жалких встреч с той потаскухой с галереи - это было слишком омерзительно. Она сама тебя пожалела, слопала твою любопытствующую невинность, как ягодку: «А у тебя забавный паяльник, мальчишечка!» Помнишь? Нет! Тебя чуть не вырвало, ты ревел, руки на себя хотел наложить. Поэтому и убежал от папаши к Лексе». - «Нет, я убежал из принципа, потому что папаша бездельник, выпивоха и паразит и кормится людской дурью. Таких революция должна вымести». - «Когда-то и он был рабочим, - что, если таким его сделали нужда, безработица - почем ты знаешь?» - «Э, тогда многие рабочие голодали, но никто из-за этого не стал предсказателем. Это уж у папаши в натуре, ты его не выгораживай. Любит себя, только о себе думает. Чем было мое детство? Вонючие трактиры, пьяницы, пятикронные девки, драки. Лекса таскал ящик с рыбешками и маринованным луком, меня заставлял петь: «Бе-елая акация», - а папаша подыгрывал на гармошке. Никогда ему не прощу, что он, вместо того чтоб бороться, бунтовать, растягивал мехи гармошки да вино хлестал. И не прощу, что он сжил со свету маму и привел эту шлюху... Мне за него всегда стыдно. Карма! Предсказатель Карма! Карма предсказывает от двух до трех! Дешево! Надежно! Секретно! Фу! Выманивал деньги у доверчивых служаночек, которым милый изменил, у суеверных старух, у всех этих бедняг, а теперь, может, у него ищут утешения коллаборационисты и буржуи, которые дрожат за свою шкуру или за гроши. В школе ребята меня иначе как Кармой не называли. «Эй, Карма, - говорят, - твой папочка сегодня предсказал, как вчера «Славия» играла». И мне приходилось с этим мириться, потому что на меня собирали деньги, когда класс ездил на экскурсию. Хватит об этом - теперь я совсем другой: у меня есть мировоззрение. Я знаю, чего хочу». - «И это все?» - «Все. Этого довольно. Потом будет все иначе». - «Ладно, но теперь-то ты просто прозябаешь и тебе скверно, признайся! У тебя только все человечество, а ни одного близкого человека». - «Что ж? Это, между прочим, самое большое!» - «Не обольщайся! Ты только выдумываешь, будто потрясешь весь мир, какие картины напишешь, а на деле ты просто мазилка, понаслушался да понахватался от Лексы, и не больше. Брр! А все великое и прекрасное ты поневоле передвинул на будущее, потому что сейчас-то у тебя нет ничего, ровным счетом ничего! И кто знает, дождешься ли ты чего-нибудь в этом светлом будущем!» Милан топтался на месте, тело у него одеревенело, он кашлял, из глаз текли слезы. «Одна только зависть, - продолжал внутренний голос, - вот что у тебя есть! Ведь завидуешь ему, признайся!» - «Кому?» - «Не прикидывайся, знаешь кому! Отсюда и это предубеждение». - «Нет, нет, неправда!.. Во всяком случае, не совсем правда. И чему мне завидовать? Этому бедламу в башке?..» - «Нет. Ты завидуешь ему за нее. У них любовь, а ты только следишь за ней, как паук, только рисуешь ее до одури в своем блокноте и гонишь из головы». - «Я запретил себе думать о ней». - «Да ничего не выходит, видать? Вот по ночам...» «Замолчи! Замолчи, черт побери! И вообще - разве важно, что я чувствую? Я отдал свой билет революции, так я прочитал где-то, и если понадобится, отдам жизнь за ее победу. Моя жизнь мне не принадлежит!» - «А не хвастаешь?» - «Не хвастаю. А что?» - «А то, что вдруг наложишь в штаны, когда до дела дойдет. В тебе это есть, признайся как большевик! Страх! Такой слепой, животный страх, где-то во внутренностях. Неистребимый. Может, на Гонзу-то скорей можно положиться, вспомни, как получилось, когда выкрадывали фотобумагу». - «А что? Хорошо получилось». - «Да, но заслуга-то не твоя. Ты караулил в углу коридора, возле конструкторского бюро, а когда вдруг появился веркшуц, ты вместо того, чтобы предупредить ребят или отважиться на какое-то действие, чуть со страха не помер... Все в тебе ходуном заходило, и ты сжался в своем углу в комок, и глаза закрыл». - «Я не знаю, что тогда со мной сделалось...» - «И труба тебе не помогла, баба суеверная! Ты держал ее, как морковку. У Гонзы оказалось больше хладнокровия. А кто свалил этого веркшуца? Павел. И Войта. И без всякой трубы... А тебя при этом не было, ты смылся и вернулся, когда все было кончено, да еще с дурацкой паршивой отговоркой. А они? Они, наверное, ничего этого не заметили. Так они перепугались, ведь они совсем обыкновенные ребята, не какие-нибудь Аль Капоне. Бацилла чуть не помер, Гонзу стошнило... «Ребята, - лепечет, - я, наверное, не могу... убить человека... А что... если он загнется?» Павел даже в темноте был белый как мел, только носом потягивал, бумага из рук посыпалась, а заговорил - вроде всхлипывает. «Я тоже не могу... не надо... Если б кто другой подвернулся, а не эта скотина, было б еще хуже... Когда война кончится, ребята, я никого не ударю, честное слово...» И Войта был сам не свой, хоть и промолчал. И все-таки... в решительный момент все они хоть недолго, но держались как надо... Только ты, ты один подвел, обманул их и даже не нашел мужества в этом признаться, сказать им, что с тобой случилось. Таскать книжки у Бациллы - это ты можешь, а когда дело до головы дошло - не хватило нервов». - «Не знаю, что это такое, я не могу преодолеть... Какой-то странный холод в животе, понимаешь, вроде студень, и...» - «Но скажи-ка, за что ты, собственно, дрожишь? За свою жалкую жизнь, за эту безобразную рожу и разрушенные легкие, за твое никому не интересное «я», которое ты сам презираешь? Как все это согласуется с твоим мировоззрением, позер? Всегда так выходит, и сейчас ты будто из творога. Творожный революционер! Просто хоть плачь со злости. Ты должен им сказать, а то когда-нибудь подведешь их под монастырь! И чем дальше, тем хуже, человек имеет право трепаться и хвастаться только после того, как испытает себя, увидит, что он не старая просвирня, - не раньше! А они? Догадываются? Поверили тебе в тот раз, когда ты караулил в коридоре? Кажется, поверили... Может, Гонза и догадывается, - помнишь, что он сказал раз, когда ты расхвастался: «Смотри не завизжи от страха поросенком». Лекса это за тобой знает, потому и презирает тебя. Брехун, позер, мазилка! Помнишь ту ночь, когда ты опозорился? Убедил себя, что преодолел это, что тогда это была случайность, а теперь опять - бац! Ты обязан сказать им, сумей хоть это!» - «Погоди, еще раз постараюсь преодолеть. Но как? Может, это сидит где-нибудь в подсознании. У Лексы есть дома полный Фрейд, я его еще раз перелистаю, нет ли там о страхе, как лечить страх с помощью психоанализа, наверное, это можно. Открыть в себе причины, может, они застряли в каком-нибудь забытом впечатлении детства, какой-нибудь шок, нервная травма, надо это выдрать из себя, клянусь, я сумею, или сам на себя все скажу и пойду в обыватели, черт побери меня совсем!» Трах! Взрыв потряс воздух, отдаленный, будто на другом конце заводской территории. Милан сперва не поверил своим ушам - это мне чудится, потому что я трус! - но последовало еще два раската, которые покончили с его сомнениями. Странная, нелогичная тишина первого испуга. Завод упал в эту тишину, словно взрывы его не касаются, двор все еще был пуст... Милан схватил свою трубу, мозг подавал противоречивые повеления, а ноги не двигались. Мимо промчалась чья-то тень, под ногами дребезжали обрезки жести. За ней другая. - Сматывайся, - узнал он голос Павла. - Что-то случилось... Все врозь! Сбор в нужнике! - Чистая работа, - заметил Гонза, когда они встретились в следующую ночь. В отхожем месте было пусто, но они все равно разговаривали уголками губ. Павел кивнул; лоб его прорезала вертикальная морщинка. - Большинство ребят с дневной смены там вкалывали. Подъездные пути вышли из строя по меньшей мере на неделю, рельсы перекрутило, два вагона с металлом вдрызг и цистерна. Эх, жаль, пустая... - Значит, мы не одни, - сказал Гонза. - Давно ясно, - пробормотал Павел. - Они-то свое дело знают. Похоже на динамит, но не обязательно. Тсс... А мы возимся с дурацкими бочками... Посадили несколько человек из моторного, да вроде не тех... После взрыва завод стал похож на развороченный муравейник, но суетились только служащие заводоуправления и охрана: рабочие оставались спокойны, в глазах у одних можно было прочесть опасение, у других - ехидную насмешку. Взрыв грянул в самый разгар веркшуцевской пирушки, развеселившихся шлюх успели спровадить, прежде чем на завод примчался Каутце со своими прихвостнями. От стапелей было видно, как они бегут по цехам. «Работайте, - сипел Даламанек, все на своих местах! Уже прикатили из уголовной полиции и из Печкарны [50] приехали! Сейчас они в живодерке. Проверка и обыски...» Даламанек сидел за своим столиком и трясся от страха. Вот... вот они! Он увидел их сквозь половинки стекол - свора загонщиков в плащах и шляпах с опущенными полями, среди них с видом удрученного хозяина шел Каутце, и рядом с ним немец, директор завода, худой, в элегантном костюме, со значком на лацкане. Даже его разбудили! А за ними поспешали несколько ошалелых веркшуцев. Даламанек потупился, стараясь уменьшиться, стать невидимым; топот сапог он улавливал сквозь треск пневматических молотков. Отлично, ребята стараются или хоть делают вид. Грохот как на фронте, Гиммлер и то порадовался бы... Прошли, не обратив на него внимания, цоканье подкованных сапог потерялось где-то в темноте малярки. Даламанек отер лоб платком, но он знал, что этим дело не кончится. Пойдут аресты, и, если схватят кого с участка... - Куда? - взвизгнул он, вскочив на ноги. - Подвести меня хочешь, скотина? Гонза с недоумевающим видом вынул руки из карманов. - Что ж мне из-за них - в штаны наделать? На это ничего нельзя было возразить. Даламанек только очумело махнул рукой. - Смотри вернись, да побыстрее, лодырь! Только б успеть! Гонза с ужасом вспомнил, что забыл листовку в кармане пальто, в шкафчике, и ринулся вниз по лестнице в раздевалку. Дверь! Дверь отперта, в раздевалке - никого, он нашел листовку, разорвал ее в мелкие клочья и кинул в желоб под умывальниками. Где Бланка? Вернувшись в гудящий цех, он не увидел ее. Жаба крутился вокруг ее стапеля, принюхиваясь, как злой бульдог. К счастью, Гонза знал, где ее искать. Он прошмыгнул между крыльями в темную малярку, через которую за минуту перед тем прошли они, взобрался по железной лесенке на крышу будки и нащупал под мешками женскую ногу. Бланка проснулась со сдавленным вскриком, но сейчас же узнала его. «Тсс, беги на место... Что-то стряслось. В случае чего говори Жабе, что была в уборной». Между стапелями Гонза натолкнулся на Войту с Павлом, они перемигнулись, что означало: все в порядке! Сверло? Концы в воду! Он увидел Милана - тот невозмутимо брел в термичку с тиглем в одной руке и неизменной трубой - в другой. Когда процессия пронеслась по фюзеляжному обратно, Бланка уже была на месте, в своем платочке, и с обиженным видом объясняла что-то Жабе. Порядок. Гонза искоса следил за физиономиями, проплывавшими мимо стапелей. Они внушали страх, не смотри лучше, еще привлечет твоя вывеска кого-нибудь из них... Скрылись во тьме, теперь, наверное, засядут в живодерне и оттуда поведут атаку на завод. В фюзеляжном остались одни веркшуцы, они шныряли по участкам, мрачно-неприступные, кидали на рабочих мстительные взгляды. Сволочь неблагодарная, грозили они невидимым злоумышленникам, коли втянете нас в историю, в ад пойдете первыми! От нас пощады не ждите! Веркшуцы облазили темные углы, и вскоре можно было видеть, как они гонят перед собой несколько человек, обалдевших от внезапного пробуждения. Был тут и Густик, которого выволокли из его любимого логова - фюзеляжа истребителя. «Малявка» ругался и нахально замедлил шаги, но мастерски нацеленный пинок вышиб из него лишнюю отвагу. Архик при виде этого посерел в лице и перекрестился. Кто следующий, пожалуйте бриться! Веркшуцы вытаскивали спящих из-под станков в темных углах фюзеляжного, из ящиков в малярке, из конторских помещений и уборных. Они рычали от бешенства. Несколько девушек из «Девина» с опухшими от сна лицами пошатывались от их толчков; они шли, опустив головы, словно подымались по лестнице к позорному столбу, и плакали от стыда и страха. Среди них была неразлучная пара: Еничек с Марженкой. Взявшись за руки, они шли рядом, как лунатики. При взгляде на этих некрасивых влюбленных у многих сжималось сердце. Женские слезы раздразнили нескольких парней, они бросились на веркшуцев безоружные, среди них был бледный Павел, завязалась ссора, все махали руками, но крики потерялись в грохоте молотков. Плетью обуха не перешибешь! Отступление! - Что им сделают? - спросил взволнованный Гонза у Мелихара. - Ничего. - Мелихар швырнул молоток в ящик, лохматые брови его поднялись над красными глазками. - Оштрафуют для острастки. С этими выгодней покончить счеты на месте. Не станут же они хвастать перед гестаповцами, как тут сладко спится. - Что, собственно, произошло? - А я знаю? Спроси тех, которые взорвали, черт побери! Например, у этих, с сапожным кремом. Гонза глотнул пересохшим горлом, но сделал вид, что не понял. - Что же будет дальше? Мелихар махнул своей лапищей и фыркнул. - А что? Нас не касается. Наша хата с краю. Черт подери, столовку закрыли! А пить жутко хочется. Это холодное безразличие взбесило Гонзу. Видел бы ты, как это меня коснулось, будь у нас взрывчатка, эх, ты, обыватель в рабочей одежке! Левачок! Тебе бы только гроши, а больше ничего! Под утро была объявлена перекличка, все должны были выстроиться вдоль прохода с личными карточками в руке, выкрикнуть свое имя и показать карточку. В этой церемонии принял участие Каутце, и казалось, он с трудом удерживается от желания пустить в ход кулаки. Несколько карточек осталось на полках у контрольных часов - их владельцы, ни о чем не подозревая, смотались домой. Их ждало совсем не радостное пробуждение. Готово! Каутце, расставив ноги и засунув большие пальцы за пояс, обратился к рабочим с одной из своих коротких, но резких речей. «Работшие!» - сурово начал он и залпом выдал множество угроз, склоняя во всех падежах слово «саботаж». Потом он сказал о мирном труде, которым они обязаны доблестному героизму немецких солдат... Это растрогало его самого, но потом он опустился до грубой брани. Судетский немец, он сносно говорил по-чешски, но, раз уж перешел на «неполноценный» язык, то выискивал самые грубые выражения. Грязных свиней вытащат на свет божий и растопчут, будьте покойны! В интересах собственных семей не поддавайтесь провокации и докажите своей работой... При виде безучастных физиономий рабочих у него затылок налился кровью. Он повернулся на каблуках и удалился, подобный оскорбленному божеству. Вскоре после его ухода начались аресты и допросы, крики и избиения в деревянных бараках живодерки продолжались в течение всей дневной смены. На заводе воцарился ужас, панические слухи переходили из уст в уста, но аресты были беспорядочны, производились наугад, и уже одно это показывало, что виновников не удалось нащупать. Видимо, задача состояла в том, чтобы создать на заводе атмосферу страшного суда, чему должны были содействовать и нацистские марши, гремевшие из громкоговорителей весь следующий день. После полудня полил бесконечный осенний дождь, большую часть тотальников погнали на подъездные пути, чтобы они, разбирая обломки, своими глазами убедились в размерах нанесенного ущерба и рассказали другим. Последовало несколько путаных, противоречивых приказаний, заводоуправление явно не нашло общего языка с гестапо и старалось поскорей восстановить пути, в то время как честь мундира гестапо требовала разыскать злоумышленников. Только к началу ночной смены наступило некоторое успокоение, машины уголовной полиции и гестапо с ревом выскочили из главных ворот, и большая часть арестованных вернулась из живодерки; они были бледны, угрюмо молчали, к ним подходили с бережливой осторожностью, как к живым покойникам. Не было сомненья, что самоуверенное спокойствие гестапо только притворство и что шпики получили особые инструкции. - Вот эта овчинка уже стоила выделки, - сказал Гонза Павлу, вспомнив их недавний разговор. - Ты был не совсем прав, будто у нас никто ничего не делает. Павел повернулся, лицо его закрыла тень. - Но сколько здесь таких? - Не все ли равно? - Нет! Представь себе, если б за дело взялись все! Как в Словакии .[51] В целом протекторате! - Ну и получилась бы бойня первый сорт. - А если нет? Я вчера слушал Лондон. Немцы убрались из Львова... Надо делать все, чтоб как можно скорей покончить с немцами... Старая песня. Гонза уже знал все доводы, подсказанные нетерпением Павла, но все-таки оно казалось ему преувеличенным. - А вдруг еще не пришло время? Ты хочешь рисковать? Я - нет. Играть чужими жизнями... - Отговорки! - тонкие пальцы печально и нерешительно погладили трубы калорифера. - Когда придет время, тогда и действуй... Я будто слышу отца, я люблю его, но это его мысли... Люди как-то научились думать только о себе. Я говорю не о тех, кто набивает себе карманы при помощи спекуляции, и не о тех, кто ругается, что этот взрыв влетит им в копеечку, потому что теперь ухнули премии. Есть здесь и такие. Добрые папаши! И не о тех, которые уехали в рейх по путевке Гейдриха. Их не так много. Я имею в виду порядочных... Остров мира в сердце пылающей Европы! Ждать, не лезть на рожон... Вот в чем самая зараза, гниль протекторатская... Что будет с этими людьми потом? Я, например, не могу себе представить, как бы это я родился в другой стране, и я совсем не герой, но это меня терзает. В тридцать восьмом я был сопляк, но кое-что помню! Тогда ведь хотели воевать, помнишь ту мобилизацию? Помнишь? Дед вслушивается, прижав ухо к радиоприемнику, потом начинает шагать, выпрямившись по-военному, на своих натруженных ногах почтальона, от дивана к плите. Убегает из дому к своим старикам легионерам и возвращается помолодевший, распаленный, как утюг... А нынче собирает корки, и в ушах у него звенят дверные звонки... - Мне кажется, с тех пор прошло сто лет. - Мне тоже. А почему? Из нашего дома были призваны несколько человек. Мы, мальчишки, ночью помогали нести чемоданчики. Это была для нас честь - нести чемоданчик героя... Помню Беднаржа, трамвайщика, славный мужик, жена его тогда кормила грудью, так она чуть глаза не выплакала. Все ее утешали. «Ребята, сказал он нам перед домом, - марш в постели, мы только съездим пустим кровь ефрейтору с усами...» А когда он вернулся с границы, его будто подменили, все молчал, и было видно, мучается. «Все продали, сволочи, жулики! - говорил он отцу. - Мы-то хотели драться». Он чуть не ревел от злости, и словно в нем тогда что-то сломалось. А то, что пришло потом, и вовсе его доконало. Теперь сидит за спекуляцию, совсем другой человек. Может, образумился и даже рад в душе, что тогда не пришлось воевать. Да и зачем - мог ведь пасть смертью храбрых. Поумнел, герой. Должно быть, навсегда... - Это, конечно, его дело, Беднаржа твоего... - Он не один, не думай. Трудно поверить, чтобы наш народ когда-то стоял против Европы... Сколько людей утешает себя мыслью, что все обойдется мирно, что здесь не будет военных действий, что бомбы на нас не бросят, по крайней мере на их хату... А просто вывесят флаги и пойдут приветствовать освободителей. Как в восемнадцатом. Спасибо, мол, освободители, а мы вас ждали да делали против вас пушки с самолетами. Думай что хочешь, а мне гнусны все взрослые за малыми исключениями! При них это все заваривалось, а теперь они вон какие умные! Волнение освещало его лицо изнутри. Может быть, подумал Гонза, после войны нам с ним не о чем будет говорить и мы разойдемся в разные стороны, но сейчас это правильный парень. Товарищ в невзгодах и ненастье... Да. Где настоящие слова, такие, чтоб не пахли грошовым утешением и бессильным сочувствием, унизительным для человека? Как они звучали? Говори, ты захлебываешься ими, и я тебя понимаю. После войны - вот чем живет Павел. Как будет после войны? Откроются тюрьмы и концлагеря, и поток живых принесет и ее. А если не принесет? Если она давно уже где-нибудь сгинула? Какие у нее были шансы? Какие вообще были шансы пронести через этот смертоносный, сумасшедший дом нечто столь безмерно тяжелое, как голая жизнь? Если холодно взвесить - ничтожнейшие. Пожалуй, никаких. Молчи, есть что-то невероятно заразительное в его вере, в его безумии, я начинаю его понимать. Стоит мне заменить это незнакомое лицо тем, которое я могу целовать в губы, которое могу трогать, и я чуть не кричу от страха. И если б мне не было стыдно, я бы сказал тебе, что тоже ее жду. Павел, если она вернется, это будет один из самых чудных дней и в моей жизни, и я поверю, что жизнь не одно дуновение слепой случайности. А Душан болтает зря, он ошибается. Что будет с Павлом, если она не вернется? Он будет по-прежнему ждать, ждать, может быть, искать ее, обыщет все темные углы Европы, все тюрьмы, и лагеря, и кладбища, и будет расспрашивать всех, кто там был, расспрашивать как безумный, не видали ли черноволосую девушку. Такой-то рост, звали так-то... От запаха аммиака и хлорки щипало глаза, в тишине плескалась вода. Гонза встряхнулся. - Придется, пожалуй, на несколько дней прекратить все. Они совсем взбесились. Как ты думаешь? - Пожалуй, - Павел протер глаза с таким видом, словно вернулся откуда-то издалека. - Все равно дурака валяем. Он не прав, - подумал Гонза. - Я не питаю особых иллюзий, но разве не удалось нам кое-что сделать? Не только бумага. Не только угольки в сверлильных станках. А вагон угля у котельной? Ночью высадили дверь, и, прежде чем веркшуцы хватились утром, люди почти все растаскали в сумках. Мы спорим, но делаем дело. Другой раз, конечно, и глупости... Зачем, к примеру, после каждой операции выводить мелом: «Орфей»? Романтическая чушь, вычитанная в детективных романах. Такое ребячество могло кончиться плохо; едва-едва не поймали Войту. Первым взбунтовался Павел. Мы что - выслуживаем себе популярность или диплом, когда все это кончится? И он убедил всех. Больше того, он выдвинул странное предложение: пусть «Орфей» останется анонимным и после войны. Но почему? «Послушайте, - сказал он, - уже теперь пропасть обывателей, а есть среди них и колобки, заготавливают для себя военные заслуги. Или алиби. Я это знаю. Вот увидите, что будет! Кто только, оказывается, не участвовал в Сопротивлении! Не было и не будет в природе стольких актов саботажа, сколько найдется на них очевидцев, а то и удостоверений с печатью. Мы ведь действуем не ради этого? Ясно, нет. Так пускай же «Орфей» исчезнет в первый день после войны!» Они торжественно обещали поступить так, и это решение породило замечательное чувство. Пока все шло хорошо, - тьфу, тьфу, тьфу, не сглазить! - и, хоть внешний эффект отсутствовал, они были убеждены, что листовки, подписанные необычным именем, все же хоть немного да прижились. Каморка Павла превратилась в примитивную лабораторию, листовки выпускались на заводской фотобумаге марки «Агфа»; на ней можно было рисовать буквы, карикатуры на Гитлера или Каутце, что с переменным успехом выполнял Милан, обозначать на схемах фронтов наступление армий по сводкам Москвы и Лондона, предостерегать от мерзавцев на заводе, жестоко высмеивать их и сулить им виселицу. Мало-помалу текст утратил свой лозунговый характер, и распространение наладилось, хотя никогда нельзя было исключить возможность, что кто-нибудь из них и был случайно замечен за этим делом. «А если нам пустить в ход анекдоты? - спросил как-то раз Гонза. Только новенькие! Слыхали о Гитлере и черепахе?» Они не слыхали, посмеялись, согласились. Через два дня Леош рассказал этот анекдот Павлу, а Гонза услыхал его из других уст и наградил ничего не подозревающего рассказчика двойной порцией смеха: наглядное доказательство, что анекдот из листовки пошел гулять по заводу. Только бы не превратиться в юмористический листок, заметил Милан. Решили помещать по одному в каждой новой листовке при условии, чтоб он не был с бородой. По этому случаю надо выпить, торжественно объявил Бацилла, вытаскивая очередную бутылку с зеленоватой отравой. Только смотри не скопыться опять, клецка! Встречи незаметно теряли угрюмую официальность; иногда, раньше покончив с делами, они просто болтали обо всем на свете, или Гонза, вынув обтрепанные карты, затевал с Войтой и Павлом марьяжик; Милан валялся на кушетке, а Бацилла только наблюдал за игрой. Сиди и не дыши, когда играют взрослые! В чем дело, Милан? Решаешь вопрос, не контрреволюция ли картишки? Странно было, что живодерка делает вид, будто ничего не знает, не обращает внимания ни на листовки, ни на «Орфея». «Нет, заблуждаетесь, - твердил Милан с видом опытного человека, - спорю на что хотите, что каждая листовка на другой же день лежит у Каутце на столе, и он бесится. Это хитрость, он ждет нашего промаха! Сколько групп провалилось из-за легкомыслия!» - Что ты хочешь делать еще? Павел пожал плечами. - Одни мы ничего не можем. Бумага скоро кончится... - Мне ничего не приходит в голову. Голыми руками... - Есть одна возможность. Надо ее обмозговать. - Какая именно? - Установить связь с ними, - промолвил спокойно Павел. - С кем? - С теми, кто вчера устроил взрыв. Или с другими, это все равно. Только сейчас Гонза почувствовал, что совсем отсидел зад на ребрах калорифера, и приподнялся. - Как ты это сделаешь? - Мысль взволновала его своей простотой и неосуществимостью. - Что ж, нам ходить от человека к человеку и спрашивать?.. - Нет. Я сам еще не знаю. Но мы должны суметь, листовками многого не добьешься... А у них есть возможности, может быть, есть оружие... - Рабочие нам не очень-то доверяют, в этом я убедился на собственной шкуре. Мы для них сволочь, сброд... У Павла на скулах выступили желваки, это ему шло. - Значит, мы должны доказать им, что на нас можно положиться. - Но ведь они нас не знают. Для них «Орфей» только название. - Значит, надо придумать способ, как дать им знать о себе. Бац! Как просто он это сказал! Гонза только покачал головой. - Ты уверен, что не сбрендил? - Да вроде нет. - Гм... послушай: я, конечно, не герой и знаю это довольно точно. Если меня схватят и станут избивать, я, может быть, сумею не раскрыть рта, по крайней мере надеюсь, но к чему у меня начисто нет таланта - и это наверняка, - так это к самоубийству. Несмотря на все, во что я добровольно впутался, я страшно хочу жить. Это плохо? - Пожалуй, нет. Я тоже хочу. - А тут так и пахнет самоубийством. Абсолютное безумие. Павел поднял на него измученные глаза: - Ты уверен, что то, как мы живем, не безумие? Гонза не успел ответить: кто-то пинком ноги открыл дверь, заставив их замолчать. Пепек Ржига! Он еще с порога заметил Павла и чуть-чуть нахмурился, но все-таки вальяжно подошел к ним, вынимая на ходу портсигар, набитый «викторками». - Помешал, что ли? Пепек помочился, потом предложил им сигареты. Павел с гордым пренебрежением отказался. - Черт возьми, от вашего курева вонь одна, - сказал Пепек, разгоняя рукой облако зловонного дыма. - Говорят, курево и колбасу больше выдавать не будут. Будто бы Каутце запретил все из-за этого саботажа, мол, пока не найдут виновных. И еще в приказе есть чего-то о штрафах. С правого и виноватого. Я-то с какой стати страдаю? - Факт. Ты вне подозрений. - Ясное дело. Динамит не в моем ассортименте. Пепек постукивал носком башмака по радиатору, и дым, который он, смакуя, выпускал через округленные губы, извивался по его щучьему лицу. - Я на политику чхать хотел. Причем с высокого дерева! - прибавил он. - Говорят, у тебя были неприятности? - без всякого интереса спросил Гонза. - Ничего, порядок. Был слух, что после того, как в централке у него признали ревматизм, контролер из больничной кассы не нашел его вечером дома; отправили раба божьего к немецкому врачу, и там все рухнуло. - Балда, - сказал Гонза, - надо было торчать дома да ковылять с палкой. - Ха-ха! Думаешь, я пошел на такой риск, чтоб валяться дома в постели? Хотите сигаретки? Австрийские, первый сорт. По сотняге за десять штук, как честный человек. Или две банки эрзац-меда. Этот немецкий доктор ужасный гад. - В живодерке как было? - Да так, - циркнул Пепек слюной сквозь зубы. - Схлопотал по морде от Мертвяка, знаешь этого холуя при Каутце... вылитый покойник в очках. Ничего, запомним! - Он хитро осклабился. - Придется мне с Богоушем потолковать насчет этого самого базального... как его... С ревматизмом я утерся. Избалованный обильным куревом, он выплюнул порядочный окурок в писсуар у самых ног Павла и пошел вразвалочку к двери. - А как Геббельс в рай попал, слышали? Во анекдот! Гонза остановил его, не дав рассказать. - Эй, иди ты к лешему! Держи язык за зубами, коли хочешь дожить до автоматической кассы! Если события минувшей ночи не входили в чьи-либо расчеты - и не по принципиальным соображениям, а ввиду возможных последствий, - так это в расчеты Леоша. Он открылся Павлу, когда сидел с ним во время ночного перерыва в столовке. Кнедлик с повидлом противно приставал, к небу, он с усилием старался проглотить его и, наконец, отдал тарелку Милану, который ждал за соседним столом. Леош отшвырнул ложку. - Свинство! В глотку не лезет... Если после вчерашнего все не перероют, тогда, значит, я ничего не понимаю. Он схватил себя за свою маленькую птичью голову, плаксиво засмеялся. - Что-то не хочется мне при сем присутствовать! Если тебе нужна лампочка, приходи сейчас! Теперь уж наплевать... Все равно не хватает нескольких тысяч. Господи Иисусе! Может, их всех сразу повесят на фонарях в главном проходе между цехами. Так, сволочи, ну-ка высуньте язык. А что, если устроить пожар? Да разве поговоришь по-умному с Канькой, с заведующим этой разворованной лавочки? «Спокойно, мальчики, - с блаженным всхлипыванием успокаивает он свою команду, - у меня в гороскопе сказано, что я взорвусь под столом, закурив после бутыли спирта сигарету...» Павел попробовал немного ободрить Леоша. - У них теперь другие заботы, им не до копанья в вашем хлеву. Но отчаявшийся Леош совсем не слушал, бубнил свое. - Глаз не сомкну... Лучше бы всего задать стрекача, испариться, зарыться хоть в землю и вылезть, когда все провалится в тартарары. Пока не поздно... - Что тебе мешает? - Тебе легко говорить. А куда я денусь? Ты такое местечко знаешь? Гм. Пожалуй! Пожалуй, в крайнем случае Леоша можно бы спрятать. На одной сходке об этом уже толковали. Например, у Бациллы, потому что поселить его в каморке Павла значило бы парализовать всю работу или втянуть в нее Леоша. И как быть с кормежкой? Самим жрать нечего. Милан был бы против, но если б вопрос шел о жизни, мы бы взяли верх большинством голосов. Ох уж этот Леош! Флегматик, совершенно невосприимчивый к какой бы то ни было мысли, от которой хоть издали пахнет серьезностью, балагур и бабник. Снял у одного рабочего ветхий домишко над песчаным карьером на краю городка - якобы чтоб не ездить далеко - и время от времени устраивает там с некоторыми родственными тотальными душами такие оргии, о которых рассказывают затаив дыхание. А что за беда? Нужно только привыкнуть к чему-нибудь, и через некоторое время перестаешь удивляться и краснеть. - Целая свалка, милые, - шепчет изумленный Богоуш, который недавно принял приглашение Леоша. - Шесть девушек, шесть парней, что твой бал - carpe diem [52] - игра в фанты, потом гаснет керосиновая лампа и впотьмах играют в «кукареку»... - А ты? - чуть дыша вкрался Бацилла. - Я? Ничего, - признался незадачливый развратник. Он прочел целый том о венерических болезнях с цветными иллюстрациями, и этого было довольно, и потом будто бы он был седьмой. Он сидел в этой топкой тьме, полной непонятных звуков, и самоотверженно заводил граммофон с единственной пластинкой. Кроме отъявленных потаскушек, он видел там и совершенно порядочных девушек, курочек, как называл их нежно хозяин дома. Имен их он не назвал. Делали то же самое. Вон они сидят! В сумерках за самым задним столом увидел он Богоуша, увлеченного беседой с Бациллой. Они держались конспираторами, Богоуш задумчиво потягивал себя за бородку. О чем эти двое все время толкуют? Почувствовали друг к другу симпатию, два богатеньких сынка, чем-то друг на друга похожие. В теплое душное помещение вошел Еничек - половина неразлучной пары заводских влюбленных. Один! Где же Марженка? Необычайное зрелище, никто еще не видел их порознь, кроме как у стапелей, они ведь одно тело и одна душа, живое изваяние близнецов. Уж не заболела ли Марженка после вчерашних ужасов? Нет. Вот она в очереди за супом. Стоит, покорная, сгорбленная, в своих обвисших лохмотьях, с поредевшими волосами, с лицом нищей мадонны - тоже одна! Павел заметил, что глаза ее покраснели от слез. Потом одиноко села за свободный стол и попудрилась над тарелкой, в то время как ее друг нашел себе место в противоположном конце столовки и устремил отсутствующий взгляд в пространство. Каждый сам по себе... Павел обратил на это обстоятельство внимание Леоша, но тот лишь тоскливо покачал головой. - Черт их знает... Гавел говорит, будто их вчера накрыли... Понимаешь?.. Фонариком осветили. - Он хохотнул. - Не хотел бы я пережить такое с девушкой, которая мне дорога. - Разве она такая? - нарочно с сомнением спросил Павел. Обиженный взгляд. - Чего городишь? Я, слава богу, нормальный. Те пирушки к этому не имеют никакого отношения. - Может быть. Почему же ты живешь в этой развалюхе, а не дома? - спросил Павел. Леош явно смутился, заерзал на стуле, отвел глаза. - Так... Из-за мамы. - Можешь не говорить, если не хочешь... - Нет, почему же? - помолчав, промолвил Леош с невеселой улыбкой. - Тут нет ничего. Во всяком случае, ничего особенного. Раньше меня это здорово донимало, я и сбежал, а теперь уж не так. У меня папаша сидит, с сорокового еще, влип в грязную историю, сейчас он в каком-то Маутхаузене, иногда и письма доходят: «Милая Блажа и сынок, я жив и чувствую себя неплохо», - пойми, это на бланке, иначе им писать не разрешают. Когда его зацапали, я думал, мама с ума сойдет, все бегала по судам и вообще... Птичье лицо окаменело от воспоминаний. - Но ведь ты же не из-за этого смотался? Леош как бы очнулся, поднял светлые брови. - Не из-за этого. Только... у нее теперь другой. Понимаешь? Отец-то ведь, пожалуй, у каждого - один... А этот к тому же на семь лет моложе, может, он и неплохой человек, но все равно выходит нескладно. Ладно, пускай она с ним... да первый-то жив ведь. И он вернется. Сперва я скандалил, ревел, ничего не помогло. Мать тоже плакала, говорила - упаду перед папой на колени, когда вернется... Великая любовь... Ну, любовь так любовь, я и смотался, чтоб хоть не видеть этого. Если б он только не похохатывал так идиотски! - Не можешь ей простить? - Могу. Но все равно ведь это не поможет. Когда такое с женщиной случается - крышка. Мол, тебе не понять, и сейчас же - что это великая любовь. Мать не плохая, нет, хотя бы потому, что тоже мучается страшно. Молодая еще, тридцать семь, и довольно красивая. За отца вышла замуж в семнадцать. Вот и пойми. Просто не всякая женщина может это выдержать - жить одной и ждать. Сперва она ужасно тосковала, плакали мы с ней вместе, а потом... да вот и пойми... Однако все это отравило для меня ту минуту, которую я ждал с такой радостью, все думал: вот кончится, вернется отец... Не хочу я жить с ними и концу войны уже не так радуюсь. Вот шлепнут нас в этом бардаке... Гудок возвестил конец перерыва, и Павел встал. - Я подумаю, куда бы тебе скрыться. Отсутствующий взгляд заставил его замолчать. Леош покачал головой. - Э-э, все равно ничего не выйдет, - сказал он, - так что брось... - Чего дуришь? - Да так. Еще матери расплачиваться придется, ты пойми, у нее муж в концлагере. И что скажет отец, когда вернется... Чему быть, того не миновать, от судьбы не уйдешь, - прибавил он безнадежно и без всякой охоты сполоснул тоску остатком потеплевшей бурды. Выругался, встряхнулся - и вот уже перед Павлом сидел знакомый Леош. Carpe diem. С пошловато-заговорщическим видом прищурился на девчонку из «Девина» и многозначительно подмигнул Павлу. Недурна, а? Да я ее тебе не предлагаю, - попятился он, поймав осуждающий взгляд Павла. Со двора в столовку ворвался веркшуц. Это был Заячья Губа. Его свирепый взгляд поднял засидевшихся. - ...Ты уверен, что тут нет риска? - спрашивает бог весть в который раз Богоуш. Он задумчиво теребит свою бородку, словно ища в ее мягких волосках решимость. - Железно! - клялся Бацилла. - Они там под наблюдением полиции, говорю тебе, официально разрешено! А то я бы сам не пошел! - Гм... Богоуш все еще колебался; приключение, которое ему предлагали, притягивало его и отпугивало. К заманчивым картинам Великого Познания, сулившего великолепное завершенье процесса возмужания, совсем некстати примешивались цветные иллюстрации из отцовской книги о венерических болезнях. - А как это называется? - отдалял он еще свое окончательное «да». Гм... Название в самом деле напоминало что-то гигиенически нежное, и легальность мероприятия с таким названием внушала чувство безопасности. - Ежедневный врачебный осмотр, - последним ударом вогнал гвоздь соблазнитель Бацилла. - Но, понимаешь... - возразил на этот раз вяло Богоуш, чувствуя, что где-то в нем уже состоялось решение, - пять сотен - немалые деньги, коту под хвост. - Да ты пойми: ведь там страшно благородно. Я знаю, что кого ни попало, первого встречного туда не пустят. Ну что? Когда пойдем? Грубый окрик веркшуца вспугнул их, освободив Богоуша от ответственного решения. - Вас гудок не касается, что ли? Марш работать, лодыри! Чтоб в два счета были в цехе! Октябрь... солнце в сетке туч похоже на воспалительный очаг; мы бродим по сугробам шуршащей листвы, полные голубой печали. Быть может, ее вдыхает в нас однообразный загородный пейзаж - в нем появилось какое-то движение, легкость, порыв. Куда хочет унести Бланку это движение? Разве что-нибудь изменилось? Ничего. Вот она, в нескольких шагах впереди, остановилась на опушке березовой рощицы и глотает ветер, серьезная, но блаженно раскованная, как всегда, когда мы убежим из города. Ничто между нами не изменилось - в этом сознании есть что-то радостное и угнетающее. Я знаю, например, что сегодня вечером неизвестно почему я буду опять один, как отогнанная пинком собака, и знаю, что не буду ни о чем спрашивать. Она сорвала белую мясистую ягодку, и я смотрю, как бесцветный сок стекает по ее пальцам. Знаешь, как называется? Жимолость. Знаю случайно, улыбаюсь я: мальчишками мы, бывало, топтали их, некоторые лопались, и было слышно. Лучше оставь это птицам. Знают ли птицы, что сейчас война? Идем, пора домой, уже смеркается. В городе осень не похожа на пьяного Вакха с аллегорической картины, это скорей подозрительного вида бродяга либо торговец запретным товаром, упорно навязывающий сырое уныние и насморк. Улицы плавали в липком сумраке, подобные разграбленным кораблям, и площадка трамвая пыталась опровергнуть закон о непроницаемости материи. Меня давило в спину колесо тормоза, вагон трясся на рельсах, будто в лихорадке. - В шесть? - спросил я ее в ненавистной нише входной двери. Она кивнула и подставила мне мокрую щеку, но я заметил, что все ее существо охвачено спешкой, хоть она и старается это скрыть. В общем-то это ей удалось: когда я уходил, она меня остановила и прислонилась лбом к моему плечу. - Так не уходи от меня! Так не надо! Я погладил ее по влажным волосам, но не шевельнулся. - В чем дело? - Ты в гневе. И в печали. Я знаю, хоть ты и молчишь. Она говорила правду. С карниза на нас падали капли вечернего дождя, затекали за шиворот, холодили. - Скажи еще что-нибудь. Любишь? - спросила она, робко подняв глаза. - Люблю. Но хотел бы большего. Жить с тобой. Не хочу тебе надоедать, но... пойми! Я просто не понимаю, почему ты против того, чтоб мы поженились, не понимаю, отчего мне нельзя переступить вот этот порог, почему ты не хочешь, чтоб мы были вместе, - этого я понять не могу. Боюсь - и сам не знаю чего. Может быть, этой осени. Неужели трудно понять? Я тебя люблю и не хочу ничего скрывать от тебя. Больше я не могу... Потом я остался один. Шагал в смятении чувств по неприютной сырости улиц, стучал зубами и раздумывал над тем, почему я ей все это выложил. Почему? В своем роде проступок совершенно непростительный, я знал это, но мне было все равно. Ведь это она. Я верю ей. Может, надеялся, что это признание сблизит нас, может, наивно рассчитывал, что развяжу ей язык. Нет! Она выслушала меня без единого жеста, переминаясь на мокрой мостовой, и заговорила только после короткого раздумья: - Не знаю, надо ли мне было слышать это. Я отстранился, разочарованный, так как уловил в этой фразе легкий упрек, и в тот миг подосадовал, что не сумел держать язык за зубами. Дьявольщина! - Ты рада или не согласна? Такое чувство, будто поскользнулся. И упал. - Как тебе могло прийти в голову? Конечно, рада. - Она сама нашла мою руку и сжала ее. - При одном условии... что ты будешь осторожен. Обещай мне. Я с ума сойду, если с тобой что-нибудь случится, ведь я совсем обыкновенная и люблю тебя. Ты у меня - единственный близкий человек на свете. Понимаешь? Он застал маму в тот момент, когда она уже уходила, надевала свою пропитанную дымом и запахом вагонов тяжелую шинель и простуженно потягивала носом. В сущности, мы не живем вместе, только встречаемся. Жалость коснулась его. В кухне неприютно, холодно, свет слабой лампочки не доходил до углов. Надо бы что-нибудь сказать ей... Но что? Ему казалось, что все пути к самым задушевным словам между ними давно уже поросли быльем. - Ну вот... - сказала она уже в дверях. - Мне пора... Он поглядел на нее растерянно, потом, движимый мгновенным порывом, подал ей пузатую сумку. - Береги себя, - пробурчал он, избегая ее взгляда. - Ты простужена. На большее его не хватило. На какую-то долю секунды поймал выражение ее глаз; в них было удивление, что-то в ней робко дрогнуло, и рука ее, эта опухшая от холода рука, уже поднялась было, чтобы погладить его, но словно не решилась, упала. Дверь захлопнулась, от плиты послышался сиплый голос деда: - Тебе посылка. Недавно какой-то мальчишка принес. Вот новости! Кто может мне что-то посылать? Пакет был не тяжелый, он пощупал его, потом разорвал бумажную бечевку и оттуда выпала большая толстая тетрадь в плотном охровом переплете под кожу - ни названия, ни инициалов. Он перелистал. Страницы заполнены незнакомым, мелким, но очень разборчивым почерком. Почерком интеллигентного человека. В пакете было еще письмо. Он скользнул глазами по странице к подписи: «Жму руку. Душан...» - и вернулся к началу. Каждая строчка леденила его. Сперва он не верил своим глазам. Протер их, опять стал читать сначала, кусая себе губы, и физическая боль убеждала, что он не спит. «...за окном снова дождь, я допиваю чай и совсем спокоен, клянусь тебе, невероятно спокоен, так что сам удивляюсь. Пульс нормальный, температура в обычных пределах, вижу четко, воспринимаю все, кажется, даже еще лучше, мыслю - и рука моя не дрожит. Но хотя сейчас, в решительный момент, все представляется мне чуть ли не подозрительно легким, я не питаю иллюзий: могут возникнуть осложнения по чисто физиологическим причинам. Других препятствий нет. Страх? Перед чем? Перед чем-то неизвестным, перед тем... что может нам присниться в том смертном сне, когда мы лишимся тела, - понимаешь, о чем я говорю? Я знаю, что страх охватывал и величайших заклинателей и отрицателей жизни. Почувствовав чуть приторный запах собственной гибели, приближаясь к этой неслыханной, непостижимой бездне... Леопарди бежит из Неаполя, спасаясь от холеры. Монтеня охватывает паника при мысли о моровом поветрии, наконец, даже Шопенгауэр слышать о ней не хочет, умом открыв в ней благо... «У меня не возникает ни одной мысли, от которой не веяло бы смертью», - пишет Микеланджело. Но я знаю совершенно определенно, что для меня это единственный выход, самый правильный и добровольный шаг, на какой я только способен и для которого я созрел. Уж по одному этому я спокоен и верю, что выдержу до конца. Надеюсь. Нынче я, пожалуй, последний раз вернулся с завода, насадив восемьдесят латунных колпачков на шланги... Значит, квиты! Долго лежал в абсолютной тишине на кушетке и снова прочувствовал это, уставившись в пятно на потолке, да, оно похоже на собачью голову, на тучку, вот последние очертания! А что дальше? Дальше - только ждать и дождаться, наконец, того единственного полезного мгновения в этой бесконечной идиотской веренице бесполезных мгновений. Сосредоточиться на ней всем остатком воли и сильно сжать пальцы. Вот и все. Во мне светлая уверенность, что найдется такое разумное мгновение, пожелай мне этого, если хоть немного меня понимаешь, и ничего не предпринимай, потому что все будет бессмысленно! Надеюсь, что, когда ты будешь читать эти строки, со мной будет покончено. Не могу больше, и то, что я хочу сделать, результат тщательного, а не минутного раздумья. Я никогда не пил и не напьюсь, так как не намерен обременять эту минуту собственной трусостью. Мне невыносимо дышать, и смотреть, и думать, я ни к чему не испытываю ни малейшего любопытства, всей душой ненавижу это зрелище вокруг себя - и не знаю поэтому, что могло бы удержать мою руку...» Дед беспокойно шнырял взад и вперед по комнате, туфли шлепали о босые пятки. Будильник, секунды. Дождь играл на железной изгороди за окном монотонную мелодию, за спиной шипела спиртовка, где-то звучал устарелый вальсик. Аккуратная буковка плясала по странице письма, чудовищно вспухая. Пахнет чаем. «...мне ничего не жаль, даже себя. Слышу голос матери, он доходит до меня из безмерной дали, бессильный, а так - тишина. Ни одно воспоминание о близком человеке не ослабляет меня, потому что нет у меня такого, право! Но пойми меня правильно! Я не утверждаю, что мне легко удалось не осквернить себя фикцией о какой бы то ни было человеческой близости, ты понимаешь, о чем я говорю. Ни до кого мне нет дела, абсолютно никому я ничем не обязан, потому что ничего не обещал. Каждый одинок, совершенно и абсолютно одинок, я признал это, потому что познал и отверг жалкий обман. Существую только я. Я, безнадежно закупоренный и закованный в собственном теле. Посылаю тебе эту тетрадь с несколькими ничтожными опытами, оставшимися от прошлого, от времен зеленой наивности, и не понимаю, отчего у меня нет силы уничтожить ее, как все остальное. Может быть, потому, что все написанное отчаянно хочет быть прочитанным. Видно, человеческое безумие - штука упорная, не сдается до самого конца. Ты чувствуешь иначе, чем я, знаешь ты пока немного, но у тебя недоверчивый, непокорный ум. Это мне в тебе нравилось, потому что непокорный значит самостоятельный. Ты знаешь, я никогда никого ни к чему не принуждал, да и не к чему было, поэтому и тебя я не принуждаю портить глаза этой беллетристикой. Не без основания подозреваю, что меня с нее затошнило бы. Удерживаюсь от соблазна перелистать ее. Vanitas vanitatum .[53] Кинь потом это в реку и ополосни руки, я говорю чертовски серьезно, потому что вовсе не стремлюсь, чтоб эта словесная требуха отравляла кому-то жизнь. Особенно Р.!!! Я отослал тетрадь, чтоб она не попала в руки обоим Полониям, особенно папочке. Мне противно думать, что он станет в этом копаться, пытаясь понять и решить меня своим филистерским мозгом. Он по профессии взрослый, и я убежден, что и без этой писанины великолепно объяснит меня. Как и весь мир, и эту войну, и все! Его ограниченность относится к разряду самовлюбленных и, значит, беспредельна. Он не выносит ничего неясного, это мешает ему наслаждаться жизнью. Так пускай заблуждается, как настоящий Полоний, я уже слышу, как он после всего скорбно и болтливо рассуждает на публику... Безразличие! Знаешь, как умирают пингвины?.. Свернутся в комок на оторвавшейся льдине и уплывают на ней в морозную тьму, никто не знает куда. Боэция [54] этого, и «3амок» оставь себе. Habent sua fata libelli [55] - мне бы хотелось, чтоб особенно «Замок» не был осужден на вечную немоту в фамильном склепе. Вот и все, и я кончаю последний разговор с живым и совершенно случайным человеком. За окнами все льет, остается еще допить чай. Во мне дивная тишина и покой как никогда прежде...» - Погаси лампу, - заныл дед за спиной. - Надо экономить. ...Оглянулся. Все правильно. Дрожащими руками заложил письмо между страницами и повалился в изнеможении на диван. Нет, нет. Бессмыслица. Безумие. Нет. Удалось вздохнуть. Зажег лампочку у себя над головой и в тусклом свете прочел надпись на первой странице: «Октябрьский разговор с Иваном Карамазовым»! Он не воспринял слов, были только расплывчатые образы и шумы, и из них послушно выплыл голубой мотив блюза. Чай... Чай... Опять этот нафталиновый запах прихожей, пальто на вешалке напоминало повешенного, оно висело до странности одиноко, в глубине квартиры кто-то играл на рояле, сквозь стеклянные двери брезжил свет. Он был здесь две недели назад и теперь входил с тем же чувством подавленности и неуверенности, как прежде. Девушка, которая ему открыла, рассеялась в сухом воздухе, но он успел узнать в ней сестру Душана. Дверь хлопнула. В комнате он увидел другую девушку, вспомнил, что ее зовут Рена - в чем-то она показалась ему изменившейся, пожалуй, не такой холодной, как при первой встрече. Легкими прикосновениями пальцев она поправляла прическу перед зеркальцем, вынутым из сумочки, не смутившись его появлением, потом провела по губам помадой и застегнула мятую блузку у горла. Ему показалось, что она даже как будто дружески ему улыбнулась. Он понял все, взглянув на Душана. Оба они излучали то, что отличает двух людей после только что состоявшейся близости: взволнованная тишина и оттенок смущения при посторонних. Гонза остановился в нерешительности на пороге, и Душан провел рукой по волосам и оживленно пригласил его войти. Приветствие было более шумным, а может, и более сердечным, чем обычно, и это немного сбивало с толку. - Бросай портфель. Рена все равно уходит. Все произошло очень быстро: рука Душана оказалась теплей, чем последний раз, улыбка - менее непонятной. Вдруг Гонзе подумалось, что Рена вовсе не обратила на него внимания. - Желаю вам приятно провести время, - сказала она. - Я в самом деле не помешал? - спросил Гонза с виноватым видом, когда Душан вернулся из прихожей. - В самом деле не помешал, - откликнулся почти весело хозяин. Потом, догадавшись, кивнул на дверь: - Ах, ты про это... - Он засмеялся, откинув голову на спинку кожаного кресла. - Ну что ж, если бы ты пришел пораньше, тогда, пожалуй... Смех его звучал немного искусственно и слишком легкомысленно, и Гонза подумал, что ему никогда еще не приходилось слышать, чтобы Душан так беззаботно смеялся. Потом сразу и столь же непостижимо, будто в нем повернули выключатель, Душан стал серьезным, поднялся и быстро заходил по ковру. - Наоборот, - говорил он на ходу. - Ты, может быть, помог мне. - Не понимаю. - Это неважно. Что сказать тебе? - опять улыбнулся он. - Это латинское post coitum ... [56]и так далее распространяется, видимо, только на нас. Хуже всего, когда потом начинаются слова. У них ненасытная потребность в нежностях. Поймав взгляд Гонзы, он остановился. - О чем ты думаешь? - Думаю, она не заслуживает, чтоб ты так о ней говорил, - строптиво ответил Гонза, опускаясь в кресло. - Если б она знала, какого имеет в твоем лице защитника! Но ты прав. Извини! Она действительно восхитительна - лучше, чем сотни других. Великолепная любовница и верный человек. Так? - Кроме того, я думаю, что ты говоришь неправду. Эти слова остановили Душана в светлом кругу под лампой. - Как? - Что-то заминаешь. Душан помолчал, потом понимающе хлопнул себя по лбу. - Умница! Из тебя выйдет толк. Не пишешь, случайно? Попробуй! - Он снова стал серьезным, закинул руки за голову, потянулся всем своим стройным телом. Гм... Кажется, о нас я рассказал тебе все. То есть насколько я - в себе, она во мне, я - в ней, она - в себе и мы друг в друге разбираемся! Это все в общих чертах... Теперь она в своей смешной борьбе прибегла к новой тактике. Гонза решительно тряхнул головой. - Не говори так о ней. - Разве я на нее клевещу? Ни на столечко! Наоборот. Милый мой, в ней столько целеустремленной самодисциплины, и силы воли, и настойчивости - хватит на двадцать генералов. С такой силой воли, какую ты обнаружишь в этом хрупком создании с худенькими руками, можно выигрывать самые безнадежные сражения. Удивляюсь, как этого до сих пор не заметили организаторы войн! Я на нее клевещу? Нет. Когда я это обнаружил, мне захотелось отослать ее, и если что меня удержало, так только то, что я не мог удержаться от удивления. И восхищения. Если так называемая любовь способна на все - даже на чистое безумие, - шапку долой! Стихия! Но это дела не меняет. Я больше так не могу! Волнение неожиданно овладело им, это было заметно по судорожно преувеличенным жестам. - Я тебе все скажу! - воскликнул он, отодвинувшись в тень. - Она задумала иметь от меня ребенка! Понимаешь? Любой ценой! От меня! В это страшное время! Это... - Слова будто душили его, он потер лицо. - Где же граница между хитростью и святостью? Ты знаешь? Я разочарую ее! Старик Достоевский на пражской улице, да еще в сорок четвертом, в век промышленности и пустоты чувств. Ты, наверно, думаешь - я заурядный мерзавец, так? Говори, не стесняйся! - Нет. Душан остыл, погрузился в кресло, долил себе холодного чая. - И на том спасибо... Однако... Скажи, что ты обо мне думаешь? Гонза заколебался, но именно это колебание заставило его ответить. - Если б я тебя не знал как следует, я бы думал - во всяком случае, иногда, - что ты позер. Только прошу: не пойми меня дурно. Душана это вовсе не задело. - К чему условности, скажи на милость? Может, ты отчасти и прав, поживем увидим. Позера окончательно изобличает неспособность к действию. И вообще, собственно, что такое поза? А вдруг все? В том числе и жизнь. Иллюзии, нелепая игра во что-то. Только в одном нет позы... - Знаю, что ты хочешь сказать, - поспешно прервал его Гонза. - Но ты никогда не убедишь меня в этом. Я примитив и не могу себе этого позволить. У меня такое чувство, словно ты все разобрал на части, как будильник, и теперь не в состояний собрать. Но я... Душан опять засмеялся с незнакомым Гонзе, поражающим легкомыслием, и вид у него был чуть ли не плутовской. - Но ты... у тебя, правда, тоже нет твердой почвы, на которой ты мог бы стоять, ты тоже довольно шаток, только отчаянно держишься блаженной веры, что такая почва все-таки существует. Что ж, ищи - стоит закрыть, когда нужно, глаза и ухватиться за что-нибудь, неважно за что. Вот разница между нами: я-то знаю, что такой почвы не существует. Не верю, что можно что-то построить, потому что отсутствует смысл, нет ни малейших шансов... И если что-нибудь доказывает мне, что я не позер, так то, что это знание не доставляет мне никакого эстетического наслаждения и не кажется особенно эффектным. Я не литератор, и от этого знания мне худо. Не хочу разыгрывать Мефистофеля, ты сам дойдешь до этого, а остальное - уже только вопрос ощущений и свойств организма: решишь ли ты продолжать... Он помолчал и вопреки своему обыкновению коснулся чего-то очень личного: - Я не любопытен, но готов побиться об заклад, что ты влюблен... Гонза поднял голову. - И ты не проиграл бы... Ну и что? - Ничего. Все в порядке. Теперь это твоя почва. Стой на ней, если тебе это доставляет удовольствие. Хоть на время. Замерз, так и горячей картошке обрадуешься. - Мне вовсе не хочется припутывать ее к этому разговору, но я ее люблю, понимаешь? Больше жизни. По крайней мере мне так кажется! И плевать на то, что когда-нибудь нас не будет. Факт прискорбный, но естественный. У меня совсем не те заботы. Поговорим о другом. Я не хочу обсуждать это с тобой. Душан ударил ладонями по подлокотникам и, словно оттолкнувшись, вскочил на ноги. - Отлично! Впрочем, у меня нынче хорошее настроение. Предлагаю плюнуть на все. - Видимо, с тобой произошло что-то очень приятное. - Да нет, - засмеялся Душан. - Ничего особенного. Просто я немножко выпил... У меня замечательная идея... Он подошел на цыпочках к дверям, прислушался к тишине в квартире, потом повернул ключ в замке. Минуту с озабоченным видом копался у массивного письменного стола и, наконец, вытащил из нижнего ящика бутылку. Посмотрел ее на свет, против лампы. Выпито совсем немного, показал бутылку недоумевающему гостю и принес хрустальные рюмки. - Где это ты достал? - Тише. - Он приложил палец к губам, похохатывая приглушенным, но озорным смешком. - Коньяк. Умопомрачительной марки, ты такого не пил, - объяснял он, пока драгоценная жидкость лилась в пузатые рюмочки. - Каждая капля стоит бешеных денег. Когда его закладывали, нас с тобой еще на свете не было - лет этак сорок назад. Целый клад, обнаруженный в недрах квартиры. На вид изразцовая печь, обыкновенная изразцовая печь, которую давно уж не топят, а вот пожалуйста! Я нашел тайник. Обнаруживать такие хитрые тайники - привилегия дураков. Его тайник, понимаешь? Полония. Пей! Возражать было нечего, Гонза опрокинул в себя первую рюмку и слегка закашлялся. В первую минуту напиток показался ему безвкусным, вернее, вкус был какой-то мятный, слабый, сладостно-мягкий, потом внутри разлилось приятное тепло. Он заметил, что Душан успел опрокинуть вторую рюмку. С ума он сходит? Пей! После третьей он почувствовал себя слабым и будто закачался на волнах, но восприятие не притупилось, свет стал резче, а глаза - зорче. Он осторожно поставил рюмку на стол и встряхнулся. Стоп! - Ты не подумай, - сказал ему Душан через стол, - что пьешь обыкновенную бурду!.. Душан уже начал пьянеть, бутылка дрожала у него в руке, но он не пролил ни капли. - Прочти вот на этикетке. Полоний написал своей рукой. Ты пьешь коньяк, хранившийся к торжеству победы. За мир! Я уже слышу, как он всхлипывает: «Дети, дети, вот мы дождались...» Наверняка выдаст самые высокопарные фразы... из газет... Ну же, пей! Чокнемся за то, чтоб был мир... для всех деятельных папаш Полониев, пускай суетятся, пока следующая война всех их не сметет! Тсс, он уже, кажется, пришел домой! Пей благоговейно, момент исторический, чувствуешь? Мы, пьем за мир, а он черт знает куда запропастился. Допивай! Да здравствует мармеладное будущее! - Не глупи,- противился Гонза,-я больше не буду... Он пытался прикрыть рюмку рукой, потом закружилась голова, и он рассмеялся без всякого повода. Пил еще и еще. Сумасшедшее видение: комната стала нелепо раздуваться, лампа плыла в теплом сумраке, словно раскачавшийся бакен, и подлинник Маржака бог весть почему показался ему страшно смешным. Он вцепился в подлокотники, стены заметно зашевелились, и в ушах раздался какой-то писк. Смех. Я не спятил? - зашумел в нем испуг. Его как будто подменили, движения словно у марионетки, когда ее дергают за ниточки... Смех, восторженный, злорадный, и бледное лицо его расцвело неестественным румянцем. Надо бы идти, бормотало чувство самосохранения, но он чувствовал, что не может оторваться от кресла. Надо бы идти! Вон отсюда! - А знаешь? Давай выхлещем все! Весь его мир! Мир Реми-Мартеля или тайников виноградских вертепов, мир в бутылке! Ждут переворота, как в восемнадцатом, и потом - ура-а-а! Я уже слышу его воинственный рев. Не кричи! Миру нужны такие честные люди, как он... практические! Не то что мы с тобой. Все рассчитать наперед, все обдумать... Ты смотри... Миллионы погибли и еще погибнут... а он их запьет коньяком, выдавит слезу в их память, и это будет слеза честного человека. Его нетрудно растрогать. Для этого достаточно Вагнера... И будет махать. Молоть языком. Убедит самого себя. Во всем. Он ничего не делает против совести, он честный человек, право слово! Патриот. Не какой-нибудь примитивный подлец. Он бы наверняка тебе понравился. Во всяком случае, на первый взгляд. Это я ничтожество, понимаешь? Конченый человек. Да разве кто сможет упрекнуть его в этом? Только дураки сотрудничали с немцами, а он останется цел со своей мудрой и безвредной лояльностью... Больше того. Бьюсь об заклад, что в кармане у него будет надлежащее подтверждение, выданное какой-нибудь умеренной мафией... Он наверняка уже связался с кем надо. Он разумно-умеренный. Если пойдет к революционерам, то будет искоренять, в них излишнюю романтику, причем они и подозревать-то ничего не будут. Его мир готов, и он знает его глубинные течения. Песок. Подлость. Я его насквозь вижу. Бррр... Я вдрызг пьян, но покажу... покажу тебе его тайник. Он встал, пошатываясь, и неуверенными шагами побрел к письменному столу. Опьянение качало его во все стороны и согнуло как раз над нижним ящиком. Мурлыкая какую-то невнятную мелодию, он долго тыкал ключом в замочную скважину, потом стал шарить в ящике, и движения его рук были как пассы бродячего фокусника, - абракадабра фикс! - Теперь гляди в оба - поучительное зрелище... Сверточек пестрых лоскутьев. - Душан рывком развернул его перед пьяными глазами гостя, закатываясь смехом. - Гляди!.. Гонза был растроган до слез, и в то же время его разбирая дурацкий смех. Что я, с ума сошел? Откуда это взялось? Флаги! Красно-белый с синим клином - запахло стариной, изрезанная школьная скамья, гимны, учитель в лоснящемся черном костюме и с торжественным выражением лица, я стою на возвышенье и вдохновенно отбарабаниваю заученные стишки. А вот другой флаг: полосы и звезды, потом английский и, наконец, красный флаг с серпом и молотом. Гонза протирал глаза; Душан раскладывал флаги по креслам. - История... извольте выбирать! - Душан стонал от восторга. - Нас не застанешь врасплох! Да здравствует весь мир! И наконец, уважаемые дамы и господа, извольте взглянуть... самое замечательное! Смерть, смерть неразумным! Кто первый? Не напирайте... Безболезненность и мгновенность действия гарантированы. Голова весила центнер, и Гонза, со страшным усилием подняв ее, узрел черное отверстие маленького карманного револьвера. Душан целился прямо ему в лоб. Кто первый? Он зажмурился и инстинктивно отклонил голову - смех, смех, Душан спятил. Господи Иисусе, конечно, спятил, считает до десяти... три, четыре... Гонза открыл глаза и увидел, что Душан сосредоточенно целит себе в правый висок... шесть, семь!.. - Перестань! Не дури, черт!.. Он бросился к Душану, все силы ушли в этот рывок, и в момент, когда Гонза подбил его руку, что-то щелкнуло. Револьвер выпал и глухо стукнулся о ковер, а Душан захохотал, шлепая себя по ляжкам. - Не бойся, - он прямо зашелся от смеха, упал в кресло. - Он не заряжен! - Болван! - выругался потрясенный Гонза. Это нисколько не обидело Душана. Но, кажется, немного успокоило; он провел рукой по волосам. - Здесь, видишь ли, никакой стрельбы не будет, пойми! Ты в приличном доме! Патроны спрятаны в другом месте, а может, их и вовсе нет, что весьма вероятно. Долей, прикончим это. Выпьем за мир, которого я не стремлюсь дождаться... Как он выбрался из этой квартиры? Последнее, что у него смутно осталось в памяти, был Душан: измученный, он спал, утонув в мягком кресле, голова запрокинулась, руки свесились до самого пола. Если бы не подрагивающие веки под спутанными волосами, его можно было бы принять за мертвого. Разбросанные флаги, бутылка с надписанной этикеткой и опрокинутые рюмки составляли вместе с ним причудливую картину. Гонза мучительно сознавал, что Душана надо разбудить, чтоб тот его выпустил. Он стал его трясти и потом помнил только, как шел за ним, качаясь, по линолеуму прихожей с диким ощущением, что внутри у него дребезжит сломанная машина. Ночь свистела за шторой затемнения, брякала железной загородкой, он расслышал за этими жалобными звуками кашель деда, и этот звук обыкновенной жизни казался теперь ему странным. Читай! Лампа над головой и слова. Люди, скользившие по этим странным и выпукло-нереальным событиям, утратили третье измерение, это унылые призраки, отбрасываемые лихорадочней фантазией на серую стену. Силуэты - и все же чем-то они реальны. Может быть, точностью, с которой они были подмечены и выхвачены, отблесками и мерцаниями, но он чувствовал в них известную логику, совсем особенную, не столько выраженную, сколько ощущаемую, и небо, под которым они дышали, было мутное, взвихренное. Здесь был целый мир, особый мир, мало похожий на тот, что за окном, и все же мучительно реальный, - его мир, он находил в нем себя. Он сопротивлялся. Нет! Это не твой мир. И не ее. Не наш. Он дрожал в этом мире от пронзительного холода, изо всех сил стараясь воссоздать в памяти ее лицо. Глаза. Руки. Удержаться за нее. Что-то болело и трепетало от леденящего страха перед небытием, он отчаянно сжимал ее в руках, чтобы осень не унесла ее, - не читай дальше! Иди разорви и сожги это в печке, пусть даст хоть немножко тепла! Нет! Это будет преступление! Боже мой, уметь так писать! Может быть, для этого нужно продать душу дьяволу. Уверенность, точность и в то же время трепетная прозрачность фраз, улавливающих самые хрупкие, мерцающие ощущения. Память и эрудиция, которой с мучительной завистью отказываешься верить! Пожарище, обнаруженное за кулисами самой обыденной повседневности, маски, развешанные в пустоте. Небытие. Жестокость. Гибель. Война. Отчужденность, прикованная словами к бумаге. Некоторые заглавия казались на первый взгляд невинными: «С бухгалтером Н. произошло нечто неслыханное». И тянется в рассказе жизнь обыкновенного, ничего не подозревающего человека - семья, канцелярия с тупой, выдохшейся от бесконечных повторений болтовней, спокойствие жвачного животного, а потом вдруг - точка! Непостижимо, неизбежно, неумолимо, неслыханно - смерть! Смысл? Никакого! Многоточие... Сострадание? Где там! Ничего, ничего. Любовь? Двое людей, окутанные в чувственность, в броне собственных тел, все происходит незаметно, не вызывая никаких подозрений, а потом вдруг что-то разладится и ты всматриваешься во тьму ощущений, которых не преодолеешь в себе, и тебе хочется кричать. Скрыться. Смерть. Справиться с ее угрюмой нелогичностью, признать ее с отвращением, как все, что исключает возможность перемены. По логике смерть должна бы последовательно соответствовать процессу рождения: случайный выбор, совершающийся вне тебя, воспламенение в гостеприимных недрах, рождение - и медленное ненавистное движение к бессознательности. К ней! К противоположности! И тут же сложное рассуждение о музыке. О маленьких, беззащитных зверюшках, рассуждение непостижимо простенькое и трогательное, как детская песенка. Мимолетные портреты: проходят лица с оружейного завода, коллаборационисты, рабочие, тотальники, женщины, те, кто собирается у Коблицев. Картинка с надписью: «Блюз, или наслаждение невольным воровством». Папаша Полоний с подзаголовком: «Опыт биологического исследования о честном и полезном человеке». Он описан с леденящим беспристрастием, без признаков антипатии и - что уж совершенно непонятное - даже с восхищением, как перед чужим непонятным миром, где взгляды, мысли и чувства подчинены иным законам: папаша Полоний и не осуждается ни с моральной, ни с какой иной точки зрения он только холодно констатируется. Стихотворение? Еще одна печальная процессия, лица, увиденные в свете тщеты и тайной, скрываемой жалости, колеблются и тают, это корабли в ночном море, а вокруг них- пустота. Спасенья нет! Дальше!.. ...Кто-то трясет его за плечо, будит: дед! Голова вот-вот расколется, и в желудке роется голод. - Что не гасишь? Лампочка над головой все еще горит, а в окно уже заглянуло осеннее утро, дождливое и унылое, как нищенский плащ. Он опомнился, соскочил сразу обеими ногами с дивана, скорей, скорей туда, я должен зайти, скорей штаны, рубашку. Дед обиженно посмотрел на него, когда он только проглотил стакан чуть теплого эрзац-кофе и ринулся к двери. Лестница, вниз через три ступеньки! Дождь! Подняв воротник, он шел, все быстрей и быстрей мчался по знакомым улицам; на проспекте остановился у обочины тротуара, чтоб отдышаться. Военная машина обдала его брызгами. Еще две улицы! Смятенье его росло с каждым шагом. А потом произошло что-то непостижимое. Завернув за последний угол, он вдруг увидел Душана в нескольких шагах от себя! Не поверил глазам своим. Изумленье приковало его к месту. Душан! Шедший навстречу еще не заметил его, он приближался, опустив голову, словно пересчитывая плитки тротуара, в измятом дождевике и без шляпы; в руке он покачивал продуктовую сумку, в ней были бутылка молока, пакетик цикория и полбуханки хлеба в промокшей бумаге. Вид был жалкий, заурядный - услужливый сынок, сбегавший в лавочку. Только не дойдя двух шагов до Гонзы, Душан остановился - может быть, почувствовав препятствие, - и поднял голову. Лицо его было бледней, чем обычно, глаза, обведенные синими кругами, глядели в пространство. Но вот он понял, растерянно показал сумку и пожал плечами. Дождевые капли стекали по его плащу, мочили волосы. - Привет! - хрипло выдавил Гонза и откашлялся. О чем говорить? Все ясно! Что же дальше? Что дальше? Они молча пошли вместе по мокрой мостовой к знакомому дому. Душан простуженно покашливал, дрожа от холода, сумка смешно била его на ходу по коленям. Лишь за несколько шагов до парадного он поднял голову, рассеянно огляделся и нарушил молчание: - Ты думаешь, что я выкинул дурацкую шутку? Гонза постарался придать своему голосу оттенок укоризны: - Да нет. Казалось, стоящий перед ним незаметно вздохнул с облегчением, поглядел на носки своих ботинок. - Но если бы... - Не надо об этом! - прервал Гонза, тронув то плечи. - Ты хочешь, чтоб я тебе вернул? - деликатно спросил он, как говорят с тяжелобольными, но увидел, что этот спокойный вопрос заставил Душана передернуться. - А что? - вырвалось у него. Наверное, он все-таки не сразу понял, но теперь раздраженно покачал головой и закусил губу. - Что ты, собственно, думаешь? - с измученным видом прошептал он, побледнев.-Мол, как угодно! Позер! И когда все это кончится? Все время дождь. Чего вы все от меня хотите? Оставьте меня, наконец, в покое! Все! Все! - Успокойся! Гонза слегка встряхнул его, но почувствовал, что в нем уже закипает гнев. Он овладел собой. - Я ведь по-хорошему. - Знаю. - Душан сразу ослаб, стоял перед ним с этой смешной сумкой в руке, выражение мучительного стыда застыло на его опустошенном лице. Отводил взгляд. - Знаю. И потом, словно боясь, что самообладание изменит ему, круто повернулся и, не прощаясь, пошел, вернее, побежал, согнув спину, непонятный, замкнувшийся в себе. Гонза смотрел ему вслед, пока тот не исчез за массивной дверью, и в это мгновение что-то в нем робко шевельнулось. Тоска? Предчувствие? Что-то без очертаний. Зачем я с ним встретился? Дождь припустил, стуча о камни. Ступай дальше! Он взглянул на грязно-серое небо и зашагал со странным ощущением, что мостовая у него под ногами шевелится и мир перед глазами расплывается. Куда я, собственно, иду? |
||
|