"Записные книжки" - читать интересную книгу автора (Моэм Сомерсет Уильям)1941Нью-Йорк. Приезжал Г. Дж. Держится он с прежней живостью, но видно, что это дается ему нелегко. Он постарел, ссохся, выглядит усталым. Его лекции потерпели полный провал. Аудитория не могла расслышать, что он говорил, и не желала слушать то, что могла расслышать. Народ валом валил из зала. Он был и обижен, и разочарован. Не мог понять, чем им не угодил: ведь он говорил примерно то же, что говорил лет тридцать кряду. Река потекла дальше, а его выбросила на берег. Писателю выпадает (и то, если повезет) час, но долго ли он длится? В конце концов Г. Дж. выпал свой час, ему не на что жаловаться. Настал черед других, и это только справедливо. Казалось бы, когда, как не теперь, Г. Дж. осмыслить то влияние, которое он оказал на целое поколение, те серьезные изменения, которые он произвел в общественном климате. Но он всегда был слишком занят, поэтому философ из него никакой. Она до ужаса банально переживает самые заурядные чувства — не только с редкой искренностью, но и с почти невероятной убежденностью в том, что до нее никто не испытывал ничего подобного. Простодушие этой далеко не первой молодости светской дамы настолько смехотворно, что кажется не нелепым, а трогательным. Она умна настолько, насколько это ей доступно, и настолько глупа, что подмывает ее поколотить. Корпишь над стилем. Стараешься писать как можно лучше. Не жалеешь сил, добиваясь простоты, ясности. Радеешь о ритме и соразмерности. Читаешь фразу вслух, чтобы проверить, хорошо ли она звучит. Выматываешь все жилы. Однако четыре величайших за всю историю человечества романиста — Бальзак, Диккенс, Толстой и Достоевский — писали не слишком хорошо, и от этого факта никуда не уйти. А это доказывает, что если ты умеешь рассказать историю, создать характер, развернуть действие, если у тебя есть искренность и темперамент, неважно, как ты пишешь. И тем не менее, лучше писать хорошо, чем плохо. Чувствительность — это всего-навсего чувство, от которого коробит. В мире всегда царила неурядица. Короткие периоды мира и благоденствия случались лишь в порядке исключения, и то, что кое-кому из нас довелось жить в такой период — последние годы девятнадцатого века, первое десятилетие двадцатого, — не лает нам права считать подобное положение вещей нормальным. «Человек рождается на страдание, как искры, чтобы устремляться вверх», это нормально, и следует принять это как должное. Тогда мы можем взирать на мир со сдобренным юмором смирением, и лучшей зашиты у нас, по всей вероятности, быть не может. Почему, когда слышишь, как юнец несет сущий вздор самоуверенно, доктринерски и нетерпимо, выходишь из себя и коришь его за глупость и невежество? Неужели ты забыл, что в его годы был таким же глупым, заносчивым и высокомерным доктринером? Под «ты», я, естественно, подразумеваю «я». Он был бы потрясен, если б ему сказали, что он мошенник. При сделке исполу он искренне полагает, что три четверти пойдут ему, а четверть придется отдать, В основе своей человек — существо неразумное. Вот почему так трудно писать беллетристику: читатель или зритель, если речь идет о пьесе, нынче требует, чтобы герой при всех обстоятельствах вел себя разумно. Мы сердимся, если персонажи исходят из мотивов, которые нам кажутся нерезонными. Мы хотим, чтобы в их поступках наличествовала логика, мы говорим: «Люди так себя не ведут». Мы все более и более настойчиво требуем достоверности. Совпадения и случайности нас отвращают. Мы хотим, чтобы герои были неизменно верны себе. Поведение персонажей «Отелло» — прежде всего, самого Отелло и, пусть в меньшей степени, почти всех персонажей пьесы — до крайности неразумно. Критики из кожи вон лезли, стараясь доказать обратное. Тщетно. Лучше было бы сразу признать, что это великолепный пример исконной неразумности человека. Я охотно верю, что современники Шекспира не видели в поступках его персонажей ничего из ряда вон выходящего. Не знаю, почему верующие никогда не наделяют Бога здравым смыслом. В молодости я делал вид, что знаю все. Из-за этого я часто попадал впросак и выглядел как нельзя более глупо. В конце концов я понял, что сказать: «Я не знаю» — проще простого. Более полезного открытия, как мне кажется, я не сделал за всю свою жизнь. По моим наблюдениям, никто не изменил обо мне мнения в худшую сторону. Правда, одно неудобство тут есть: порой нарываешься на людей, которые от нечего делать нудно и пространно приобщают тебя к тому, в незнании чего ты только что признался. Но ведь есть много такого, о чем я решительно ничего не хочу знать. Сослагательное наклонение. Американские писатели употребляют его гораздо чаще, чем мы. Думается, в силу привычки оно кажется им естественным, нам же всегда видится в нем оттенок педантизма, при всем том я не замечал, чтобы они употребляли его в разговоре, — по-моему, в школе им внушили, что сослагательным наклонением следует пользоваться при письме. Из этого я вывожу, что к языковому педантизму, вдалбливаемому в нас, учителей понуждает неряшливая и неправильная речь, присущая, как правило, их ученикам. Но они плюют против ветра: сослагательное наклонение при последнем издыхании, милосерднее было бы не длить его муки. В конце концов, писатель исходит из обычной речи, и не следует забывать, что небрежность и неправильность, которые режут ухо педагога, порождают удачные обороты и колоритные речения. Любой американец, будь то мужчина или юнец, скажет не: «Я наведаюсь к вам, если мне доведется быть в городе», а: «Буду в городе — заскочу к вам». Хорошо бы и писать так. Конечно, вовсе не просто решить, когда правильному слову или выражению следует предпочесть расхожее*. Думаю, разумный писатель употребит слово покороче, другое же оставит прозябать в неупотреблении. Если романист не заставит поверить себе, плохо его дело, но если он во всем достоверен, более чем вероятно, что он скучноват. Именно полная достоверность — по меньшей мере одна из тех причин, из-за которых читатель обращается к детективной литературе. Она держит читателя в напряжении, возбуждает его любопытство, щекочет нервы, и в благодарность за все это читатель не очень-то требует от писателя правдоподобия. Читатель хочет знать, кто убийца, и готов принять на веру самую маловероятную и немыслимую причину, побудившую убийцу пойти на преступление. Писателю нет нужды есть всего барана целиком, чтобы описать, каков вкус баранины. Вполне достаточно съесть баранью котлетку. Но ее съесть надо. Нам привелось заночевать в небольшом техасском городке. В нем обычно останавливались те, кто пересекал Америку на машине, и гостиница была полным-полна. Все рано легли спать. В десять часов дама в одном из номеров заказала разговор с Вашингтоном. Стены в гостинице тонкие, и каждое слово слышно. Она просит соединить ее с майором Томпкинсом, при этом номера его телефона она не знает. Сообщает телефонистке только, что он работает в Военном ведомстве. Ее соединяют с Вашингтоном, но когда телефонистка говорит, что не может найти майора Томпкинса, дама взвивается и заявляет, что в Вашингтоне буквально все его знают. У нее очень важное дело, говорит она, и ей во что бы то ни стало необходимо переговорить с ним. Связь прерывается, через несколько минут она снова заказывает Вашингтон. И проделывает это каждые четверть часа. Распекает местную телефонистку, клянет эту чертову дыру, куда ее занесло. Распекает вашингтонскую телефонистку. Кричит все громче и громче. Никто не может заснуть. Возмущенные жильцы звонят ночному администратору, он поднимается к ней в номер и пытается ее утихомирить. Мы слушаем, как она злобно огрызается в ответ на его мягкие увещевания; он, так ничего и не добившись, уходит, а она снова принимается названивать на телефонную станцию. Звонит без передышки. Вопит. Взбешенные мужчины в халатах и встрепанные дамы в пеньюарах выскакивают в коридор, барабанят в дверь, требуют, чтобы она прекратила звонить — они не могут заснуть. Она огрызается с такой словесной изощренностью, что дамы приходят в ярость. Снова обращаются к администратору, и тот, не зная, как быть, посылает за шерифом. Шериф является, но и он ничего не может с ней поделать и в полной растерянности посылает за врачом. Она тем временем все названивает в Вашингтон, обзывая телефонисток последними словами. Является врач, и посмотрев на нее, пожимает плечами и говорит, что ничем помочь не может. Шериф просит его увезти ее в больницу, но по непонятной мне причине врач отказывается принять какие-либо меры: связано это с тем, что раз она не в своем уме, как в один голос утверждают доведенные до белого каления жильцы, попечение о ней придется взять на себя округу, а она в этом штате лишь проездом. Она продолжает названивать. Вопит, что ей необходимо поговорить с майором Томпкинсом: это вопрос жизни и смерти. В конце концов его разыскивают. Уже четыре часа утра, и всю ночь ни один человек в гостинице не сомкнул глаз. «Вы разыскали майора Томпкинса? — спрашивает она телефонистку. — Вы уверены, что это именно он? Он на проводе?» И тогда с лютой злобой, медленно роняя слова, чтобы придать им вес: «Скажите — майору — Томпкинсу — что — я — не желаю — с ним — разговаривать!» И швыряет трубку. У патриотизма есть одна странная особенность: он не переносит расстояний. Давным-давно я написал пьесу «Жена цезаря», в Англии она имела успех, в других странах, провалилась. Пьеса была совсем недурная. Но то, что англичане жертвуют собой ради родины, почитая это своим долгом, неангличанам казалось маловероятным и несколько нелепым. С нынешними военными пьесами, по моим наблюдениям, происходит то же самое. Не приходится отрицать, что все они донельзя душещипательные, однако американскую публику, если в них идет речь о героизме и самопожертвовании американцев, это не отвращает; но те же самые мужество и самопожертвование англичан вызывают у них не восхищение, а смех. Их выводят из себя стойкость, проявленная англичанами при бомбежках Лондона, а поражение в Греции, которое, как считали все участники этой операции, было неизбежно, и безнадежная защита острова Крит вызывают у них лишь раздражение. Южная Каролина. Вой ветра в соснах схож с далеким пением негров, обращающих свои горестные песнопения к безучастному, а то и бессильному Богу. Я задаюсь вопросом, не является ли композиция рассказа своего рода мнемоническим приемом, благодаря которому рассказ западает в память. Почему лучшие рассказы Мопассана — «Пышка», «Заведение Телье», «Наследство» — помнишь и сорок лет спустя. Анекдотичность сюжета тут не при чем. Сами по себе эти анекдоты ничуть не лучше анекдотов, которые встречаются во множестве других рассказов, давно позабытых. На эту мысль меня навел рассказ Дж. Он вошел в несколько антологий, и Дж., надо полагать, был несколько задет тем, что я не включил его в мою. Он обладает отличным слогом и характерным для американцев даром передавать настроение, аромат, атмосферу места действия. Рассказ был интересный, сложный, но он распадался на две части — любой из этих частей достало бы на хороший рассказ, а Дж. не настолько владеет композицией, чтобы спаять их воедино. Я полагаю, что в рассказе ни в коем случае нельзя разбрасываться. Чехов, хотя порой и кажется, что он не продумывал свои рассказы заранее, никогда этого не допускал. Вообще-то в рассказе, как и в пьесе, необходимо с самого начала решить, какую цель ставишь перед собой, и преследовать ее неотступно, как «призрак смерти». Иными словами, рассказ требует четкой формы. Кое-какие заблуждения американцев: 1. Америка свободна от классовых предрассудков. 2. В Америке превосходно варят кофе. 3. Американцы очень деловитые. 4. Американцы очень страстные, а рыжие еще более страстные, чем остальные. Из всей сентиментальной чепухи, с которой в этой стране сталкиваешься на каждом шагу, наиболее несусветным мне представляется весьма распространенное убеждение, что в Америке нет классовых различий. Однажды меня пригласили отобедать с одной дамой, обладательницей, как мне сказали, состояния в двадцать миллионов. Ни перед одним герцогом в Европе так не лебезили, как перед этой дамой. Можно было подумать, что любое слово, которое роняют ее драгоценные уста — стодолларовая купюра, и гостям будет позволено унести ее с собой. Правда, здесь принято делать вид, что все люди равны, но это одна видимость. Банкир в салон-вагоне будет говорить с коммивояжером как с равным, но я подозреваю, что ему и в голову не придет пригласить коммивояжера к себе домой. А в таких городах, как Чарлстон или Санта-Бар-бара, жену коммивояжера, пусть и самую что ни на есть обаятельную и благовоспитанную, общество не примет. Социальные различия, в конечном счете, основываются на деньгах. С высокородными английскими лордами люди низшего звания обращались с такой подобострастностью, от которой нас сегодня с души воротит, не из-за их титулов, а из-за богатства, которое, вкупе с влиянием, тем же богатством обеспеченным, позволяло оделять щедротами друзей и нахлебников. Промышленная революция в Англии лишила аристократию большей части богатства, а вместе с ним и влияния. И если она в какой-то мере сохранилась как особое сословие, это объясняется лишь врожденным консерватизмом англичан. Но былым почетом аристократов уже не окружают. Обожать лорда, когда от него можно что-то получить, было в порядке вещей; теперь же, когда он ничем не может облагодетельствовать, это считается предосудительным. Однако было бы ошибкой предполагать, что классовые различия существуют лишь в высших и средних слоях общества. В Англии жена квалифицированного ремесленника считает себя выше жены разнорабочего и общаться с ней не будет. Мне рассказывали об одном из быстро, как грибы, растущих городков на Дальнем Западе, который построили всего несколько лет назад, чтобы поселить в нем рабочих и служащих большого завода. Кварталы, где живут конторские служащие, и рабочие кварталы расположены рядом, дома в них одной планировки и неотличимы друг от друга, как горошины в одном стручке; жильцы этих домов едят одни и те же консервы, читают одни и те же газеты, ходят в одни и те же кинотеатры, ездят на одних и тех же автомобилях; однако жены конторских служащих никогда не станут играть в бридж с женами заводских рабочих. Похоже, классовые различия неизбежны при любом общественном устройстве, и было бы гораздо честнее признать их существование, чем отрицать его. Удивляюсь, почему людей, которые пекутся о сохранении демократии, не заботит, какую непомерную власть приобрело при ней краснобайство. Человек, наделенный бескорыстным желанием служить стране, мудростью, осмотрительностью, мужеством и знанием дела, никогда не достигнет такого положения в политике, где он мог бы проявить себя, если у него плохо подвешен язык. На днях при мне обсуждали, есть ли у Л. шансы стать премьер-министром, и все сошлись на том, что никаких: он не речист. Наверное, это так, но разве не опасно, когда от политика, которому доверена сложнейшая задача вести за собой нацию в современном мире, требуется прежде всего зычный голос или навык к сочинению эффектных фраз? И лишь по счастливой случайности ему наряду с этим бывает присущ здравый смысл, честность и дальновидность. Краснобай взывает не к разуму, а к чувствам; казалось бы, если речь идет о мерах, которые могут решить судьбу нации, чистое безумие идти на поводу чувств вместо того, чтобы руководствоваться разумом. Демократия пережила одно из наиболее сильных потрясений, когда благодаря фразе «Мы не позволим распять человечество на золотом кресте» невежественный дурак и зазнайка едва не попал в Белый дом. День матери, конечно же, хитроумная затея производителей, цель которой сбыть товары, однако они не стали бы платить большие деньги за рекламу в газетах, если бы реклама не действовала на публику. Они наживаются на чувствах. По моим наблюдениям, любовь к родным у американцев гораздо сильнее, чем у нас. Здесь положено ее испытывать — и ее, безусловно, испытывают. Я удивился, когда мне рассказали, как один человек, у которого дел выше головы, работавший в конторе, где дел выше головы, неделю отсутствовал: уехал с женой хоронить ее мать в какой-то городок, находящийся от Нью-Йорка не дальше, чем Бристоль от Лондона. В Англии он, по всей вероятности, поехал бы на похороны, но вернулся самое позднее на следующий день. Удивило меня не только то, что он счел необходимым так надолго забросить неотложные дела, чтобы поддержать жену в горе (а она, насколько мне известно, действительно была потрясена горем), но что и владелец фирмы, невзирая на все связанные с его отсутствием неудобства, принял это как должное. Во время войны мне случалось видеть проявления пылкой сыновней и материнской любви. Однажды, ожидая поезда на Пенсильванском вокзале, я увидел кучку новобранцев, которые ехали в лагерь. Мое внимание привлекла полная, невзрачная, седая женщина — она припала к сыну, обхватив его руками за талию, лицо ее выражало отчаяние. Так впору только любовнице прощаться с любовником, однако мальчика везли в учебный лагерь, и ему по крайней мере еще несколько месяцев не грозила отправка в Европу. В Англии эта мать, если бы она и пришла проводить сына на вокзал, когда двери вагона открылись, коснулась бы его щеки губами и сказала: «Всего, старина. Будь молодцом!» Улыбнулась бы ему, помахала рукой — и была такова. Мне случалось видеть, как солдаты в клубах Организации обслуживания армии так тоскуют по дому, что на них жалко смотреть. В Англии матери уже добрых три сотни лет расстаются с сыновьями, порой зная, что больше их не увидят — для них это в порядке вещей, и они не делают из этого трагедию. Правда, американцы прокладывали дорогу на Запад целыми семьями, и трудности и опасности, которые им приходилось преодолевать, укрепляли семейные узы; впрочем, нельзя забывать, что тысячи охочих до приключений людей отправлялись в путь и в одиночку, и ни в письмах, ни в мемуарах того времени не найдешь упоминаний о том, что это лишало их родителей покоя. Да и жены китобоев Нью-Бедфорда и Нантакета, остававшиеся на берегу, когда их мужья ухолили на промысел, стойко сносили разлуку, и до нас не дошло никаких свидетельств их страданий. Не иначе, как эта пылкость чувств — недавнего происхождения. Полагаю, никто не сомневается, что нынешние американцы более эмоциональны, чем англичане. Однако, насколько я могу судить, сто лет назад они были другими. Чем обусловлена такая перемена? Можно только предположить, что причина кроется в смешанных браках, преобладавших на протяжении жизни последних двух-трех поколений. Эмоциональность заразительна — немецкая сентиментальность, итальянская возбудимость, ирландская горячность, еврейская впечатлительность возобладали над сдержанностью и самообладанием жителей Новой Англии и чувством достоинства виргинцев. Умение владеть собой нынче считается признаком тупой бесчувственности, служит мишенью для насмешек или острот. Я часто думаю, насколько я облегчил бы себе жизнь и сколько времени сберег бы, зазубри я алфавит. Чтобы определить, следует ли «I» после «J» или наоборот, я должен начать с «G» и «Н». Я не знаю, идет ли «Р» за «R» или «R» за «Р», а за чем следует «Т», до сих пор никак не могу запомнить. Ни о чем мужчины так не склонны прилгнуть, как о своей половой мощи. По крайней мере тут любой мужчина представляется тем, кем видит себя в мечтах, а именно Казановой. Удачливая, благополучная, окруженная поклонниками, с целым сонмом друзей. Кому, как не ей, быть счастливой — так нет же, несчастная, издерганная, она тяготится жизнью. Психоаналитики бессильны ей помочь. Она не может им объяснить, что ее точит — она и сама не знает. Она жаждет трагедии. Потом она влюбляется в молодого авиатора, много моложе ее, становится его любовницей. Он летчик-испытатель, и однажды на испытаниях его самолет из-за каких-то неполадок разбивается. Летчик погибает на ее глазах. Друзья опасаются, что она покончит с собой. Ничего подобного. Она счастлива, довольна, толстеет. Обретает наконец свою трагедию. Любопытно, что, сталкиваясь со своими недостатками у других, люди оказываются перед ними беззащитны. Мошенник становится жертвой чужого мошенничества, льстец принимает за чистую монету чужую лесть. Самая отъявленная лгунья из всех, кого я когда-либо знал, как-то написала мне возмущенное письмо: кто-то оболгал ее дочь. Не понимаю, почему в ответном письме я не спросил ее: неужели она думает, что в мире нет других отъявленных лжецов кроме нее. Р., бахвал, каких мало, неизменно принимает на веру чужое бахвальство. Он всегда старается придать себе вес в чужих глазах и, не взирая на череду разочарований, продолжает верить любому хвастуну. В достоверности Т. Э. Лоуренса более всего меня заставило усомниться то, что он полностью доверял двум типам, известным мне как очковтиратели. Иностранца в США помимо всего прочего должно поразить, что у большинства американцев тьма-тьмущая знакомых, а друзей почти ни у кого нет. У американцев есть деловые знакомые, партнеры по игре в бридж или в гольф, приятели, с которыми ловят рыбу, охотятся или ходят на яхтах, собутыльники, с которыми выпивают, товарищи, с которыми воюют бок о бок, — и точка… Из всех моих знакомых в Америке лишь двое — близкие друзья. Они выкраивают время, чтобы пообедать и провести вечер в бесцельных разговорах, потому что любят бывать вместе. У них нет тайн друг от друга, и каждый из них интересуется делами другого лишь потому, что это дела его друга. Это тем более странно, что американцы общительны, дружелюбны и сердечны. И вот какое объяснение этому я нашел для себя: темп жизни в США настолько стремителен, что почти ни у кого не остается времени на дружбу. Для того чтобы знакомство переросло в дружбу, необходим досуг. Впрочем, вполне вероятно, что этому можно подыскать и еще одно объяснение: в Америке после свадьбы жена завладевает мужем целиком. Она требует, чтобы он безраздельно принадлежал ей, и превращает его в домашнего узника. Женские дружбы непрочны повсеместно. Женщины никогда не могут полностью довериться друг другу, и даже самая близкая дружба ограничена недомолвками, опаской и утайками. Друг из тех, что познаются в беде. Средних лет, но очень подтянутая, ладная и элегантная, из женщин, про которых говорят: «В молодости она, наверное, была очень хорошенькая»; но если поинтересоваться, почему она не вышла замуж, в ответ услышишь: «Она такая преданная дочь». На редкость отзывчивая. Сама доброта. Когда твоего мужа судят за мошенничество, она, пока идет процесс, не отходит от тебя ни на шаг, а когда его приговорят к тюремному заключению, переселится к тебе, и не съедет до тех пор, пока ты не свыкнешься со своим положением. Если же по несчастной случайности ты неожиданно разоришься, она неделю пробудет с тобой, чтобы помочь тебе собраться с мыслями, а если ты очутишься в Рино, и вдруг почувствуешь, что явиться в суд — выше твоих сил, она мигом вскочит в самолет и будет поддерживать тебя, пока ты не получишь постановление суда о разводе. Но где ей поистине нет равных — это в случае смерти кого-то из твоих близких. Если твой муж скончался от коронарного тромбоза, дочь умерла родами или сын погиб в автомобильной катастрофе, она уложит один-другой чемодан и на поезде, а то и на самолете примчится к тебе. Расстояние для нее — не помеха. Ее не устрашит суровый климат Дакоты, не остановит знойное лето Техаса, не отвратит даже Майами в разгар сезона с его неуместными увеселениями. Она не отступится, даже если твое несчастье обретет нежеланную огласку; она приветлива с репортерами и корит себя за то, что упустила из виду попросить их не упоминать ее имя в статьях. Она с бесконечным терпением слушает, как ты снова и снова в мельчайших подробностях скорбно повествуешь о последних минутах дорогого усопшего. Она возьмет на себя все хлопоты. Позаботится о цветах. Ответит на соболезнующие письма, на которые ты и не подумала бы ответить. Будет молиться в церкви плечом к плечу с тобой; будет стоять, рыдая, рядом с тобой у разверстой могилы. По возвращении с кладбища настоит на том, чтобы ты отдохнула, затем, после плотного обеда, — «Милая, тебе просто необходимо поддержать силы!» — предложит партию в кункен. На следующий день после похорон она непременно уедет — у нее масса дел в Нью-Йорке, «А тебе, дорогая, уже пора стоять на своих ногах!» Вернувшись домой, она — при том что, конечно же, совершенно вымотана после всех тягот, выпавших на ее долю, — первым делом хватает телефон и живописует друзьям, одному за другим, какой это был ужас. Само собой разумеется, американцам не по вкусу, когда англичане критикуют Америку, было бы естественно услышать от них в ответ: «Раз вам здесь не нравится, почему вы не уезжаете?» Вместо этого они вынашивают обиду. Однако, если американцы критикуют Англию, а ты не только не возмущаешься, но и, что вполне вероятно, поддакиваешь им, они приписывают это твоему высокомерию — вот что тягостнее всего. И оскорбляются: им чудится, что тебе на все наплевать. А это далеко не так. За последнее время ко мне два-три раза обращались с просьбой написать что-нибудь для французских газет и журналов, возникших в Англии и Америке после падения Франции. Я всякий раз отказывался, но не потому, что плохо отношусь к Франции, — я перед ней в долгу: Франции я обязан своим воспитанием, Франция научила меня ценить красоту, ясность, остроумие и здравый смысл, Франция научила меня писать. Во Франции я прожил много счастливых лет. Отказался же я вот по какой причине: я счел, что статьи, которых от меня ждут, окажут Франции плохую услугу. С тех пор немало видных писателей ответили согласием на предложение, которое я отверг. На мой взгляд, от их статей не было никакого проку. Они поведали французам, что те на протяжении веков были самым просвещенным народом Европы, что их культура выше всех; рассказывали о величии их истории, великолепии литературы, о не знающей себе равных живописи; оповещали французов о том, что они живут в красивейшем, изобильном краю, что Париж — дивный город, побывать в котором мечтают люди во всем мире. Французам и без них все это слишком хорошо известно. И это-то их и погубило: они о себе возомнили. В начале девятнадцатого века Франция была самой богатой и густонаселенной страной Европы; наполеоновские войны разорили Францию и выкосили ее население. И вот уже сто с лишним лет, как она превратилась во второразрядную державу, притворяющуюся перворазрядной. Это сослужило ей вдвойне плохую службу: во-первых, потому что побуждало претендовать на то положение, поддерживать которое у нее не хватало сил, и, во-вторых, потому что великие державы опасались ее притязаний, осуществить которые она, кстати говоря, никогда не смогла бы. Война выявила то, что до нее прозревали лишь самые проницательные. Франции пришла пора посмотреть правде в глаза и решить, как выйти из тупика. Она может ограничиться тем, что станет более богатой Испанией, более обширной Голландией или столь же прелестным курортом, как Италия; но если такая участь ей не по нутру и она хочет снова стать перворазрядной державой — судьба Франции в ее руках. У нее плодородные земли, выгодное месторасположение, смышленый, мужественный и трудолюбивый народ, но ей пора перестать опираться на былое величие; пора отказаться от самодовольства; пора смело и трезво посмотреть правде в глаза. Пора поставить общее благо выше блага отдельного человека, пора перенять опыт народов, на которые она слишком долго смотрела с пренебрежением, и осознать, что нация не бывает сильной без жертв, действенной без честности, свободной без самоограничения. Франция поступила очень умно, пропустив мимо ушей статьи этих литераторов, потому что ее спасет не лесть, но правда. И помочь себе может лишь она сама. Мой друг ошарашил меня, обронив, что редактирует только что законченный им рассказ, чтобы придать ему утонченность; я не сказал ему — не мое это дело, — что утонченности не обрести путем мыслительных усилий. Утонченность — свойство врожденное, и, если ты ею наделен, она проявится, хочешь не хочешь. Она сродни оригинальности — надрывайся не надрывайся оригинальным не стать. Оригинальный художник всегда остается собой; и жизнь он изображает самым по его мнению естественным и единственно возможным способом: нам же он видится неожиданным и новым, и поэтому мы называем его оригинальным. Он не понимает, что мы имеем в виду. До чего же глупы те, к примеру, второразрядные художники, которые могут класть краски на полотно лишь самым унылым и шаблонным манером и рассчитывают потрясти мир своей оригинальностью, изображая невесть почему собранные вместе предметы на вполне академическом фоне. Я давно пришел к выводу, что жизнь слишком коротка, а значит, не стоит делать ничего того, что вместо меня могут за деньги сделать другие. Теперь я исключил бы из этого перечня дел бритье. Я изумляюсь, когда вижу, как занятые люди, твердящие, что им дорога каждая минута, шесть дней в неделю подвергают себя долгой, скучной и сложной процедуре, в которую превратили бритье американские парикмахеры. Не стану отрицать, быть членом любящей, сплоченной семьи приятно, но, на мой взгляд, это не подмога человеку в жизни. Взаимное восхищение, непременное в таких семьях, создает ошибочное представление о своих способностях — и от этого человек хуже других подготовлен к жестокой жизненной схватке. Но если для обычного человека это не более, чем помеха, для художника это пагубно. Художник — одинокий волк. У него свой особый путь. И если стая изгоняет его, ему это во благо. Неумеренные хвалы обожающей родни начинаниям, которые, в лучшем случае, свидетельствуют лишь о задатках способностей, ему лишь во вред: если он поверит, что его работы хороши, у него не будет стимула работать лучше. Самодовольство — смерть для художника. Заметив, что от былой любви к риску в этой стране, судя по всему, практически не осталось и следа, я немало удивился. Я знаю, что множество людей бежали из Европы от нищеты, однако еще больше людей остались на родине и сносили нищету; эмигрировали те, кто не боялся рискнуть. Я знаю, что множество людей покинуло родину, чтобы не испытывать религиозного или политического гнета, однако едва ли не больше не сдвинулись с места, так как были готовы смириться с тяготившими их обстоятельствами. Я знаю, что из тех, кто покинул обжитое Восточное побережье, чтобы обосноваться на Среднем Западе, многие уехали с семьями; но тысячи тысяч мужчин — и молодых, и средних лет, и старых — уезжали в одиночку. Они стекались к месторождениям Невады и Калифорнии. Когда Хорас Грили провозгласил: «Держи путь на Запад, парень!» — к чему он взывал, как не к юношеской любви к риску. Я разговаривал со множеством юношей, которые идут на войну. Большинство идет на войну, так как не могут этого избежать, кое-кто — так как считает это своим долгом, но мне не довелось встретить ни одного, который видит в войне волнующее приключение. Можно подумать, что молодые люди мечтают лишь покойно жить в родном городе и получить работу в конторе или магазине, где ничто не угрожает их безопасности. Нравственные ценности. Вполне естественно впасть в некоторый трепет, когда приходишь к выводу, что теория, согласно которой нравственные ценности абсолютны и не являются плодом нашей умственной деятельности, ошибочна: ведь ее, как известно, придерживались многие философы. Казалось бы: будь нравственные ценности и впрямь абсолютными, а не плодом нашей умственной деятельности, человечество давным-давно определило бы, каковы они, и, сочтя их незыблемыми, неизменно ориентировалось на них. Однако отношение к нравственным ценностям меняется в зависимости от обстоятельств. А они могут меняться вместе со сменой поколений. У греков гомеровской эпохи были совсем иные ценности, чем у греков периода Пелопонесской войны, В разных странах они разные. Отстраненность, высоко ценимая индусами, как мне кажется, ничуть не ценится, европейцами; смирение, столь ценимое христианами, не имеет никакой ценности в глазах людей, исповедующих другую веру. В течение жизни я не раз видел, как нравственные ценности переставали считаться таковыми. В пору моей молодости понятию джентльмен придавали большую ценность; теперь же не только все, с этим понятием связанное, но и само это слово приобрело предосудительный оттенок. В уборных на одной двери часто видишь надпись «Дамы», на другой просто «Мужчины». Если правда все, о чем я слышу и читаю, то ценность целомудрия у незамужних женщин в англосаксонских странах за последние тридцать лет резко упала. В латинских же странах его до сих пор ценят весьма высоко. Впрочем, утверждать, что нравственные ценности должны, раз уж они не абсолютны, зависеть от наших предрассудков или предпочтений, было бы нечестно. Язык — и это общеизвестно — появился потому, что в нем возникла биологическая потребность. Так почему бы и нравственным ценностям не появиться по этой же причине? Разве не напрашивается вывод, что нравственные ценности родились в процессе эволюции человечества, потому что были ему насущно необходимы? Эта война преподнесла нам лишь один урок: если нация не уважает некоторые ценности, она неминуемо погибнет. И пусть эти ценности уважают лишь потому, что без них не выжить не только государству, но и отдельному человеку — они существуют и все тут. Когда мы выиграем войну, я всей душой надеюсь, что мы не настолько поглупеем, чтобы вообразить, будто победили благодаря неким достоинствам, которых нет у наших врагов. Было бы большой ошибкой уверить себя, что мы одержали победу благодаря нашему патриотизму, храбрости, верности, честности и бескорыстию; они бы нам не помогли, не имей мы возможности производить в огромных количествах оружие и обучать колоссальные армии. Победила не правота, а сила. Что еще можно сказать о нравственных ценностях: только то, что если нация в целом не блюдет их, она, как видно на примере Франции, упустит, а то и вовсе не сочтет нужным обеспечить себя средствами защиты, без которых не отразить врага. Глупо было бы отрицать, что у наших врагов в почете кое-какие из тех же нравственных ценностей, что и у нас: это, как минимум, храбрость, верность и патриотизм. Но в почете у них и кое-какие ценности, которые мы отрицаем. Не исключено, что получи они власть над миром — что и было их целью — через сто лет их нравственные ценности мы приняли бы так же безоговорочно, как и те, что мы почитаем сегодня. «Сила права» — жестокие слова, и поэтому мы относимся к ним с предубеждением, тем не менее они неоспоримы. Из этого следует вывод: нация должна быть уверена, что у нее есть сила защитить свою правоту, как она ее понимает. Олдос в первой из своих «Семи медитаций» пишет: «Бог есть. Это изначальная данность. Благодаря этому мы можем открыть сами, путем непосредственного опыта, что мы существуем». Бог у него выглядит круглым дураком! Нелегкую задачу ставят перед собой те философы, которые стремятся поместить прекрасное в ряд других абсолютных ценностей. Называя нечто прекрасным, подразумеваешь, что оно вызывает в тебе некое чувство; но что такое это нечто, зависит от самого разного рода обстоятельств. Однако что это за абсолют, если он зависит от склада ума, впечатлений, моды, привычек, полового инстинкта и новизны? Казалось бы, раз некий предмет признан прекрасным, он, по самой своей природе, должен вечно сохранять красоту в наших глазах. Так нет же. Нам он прискучивает. Привычка порождает если не презрение, то безразличие; а безразличие — смерть для эстетического чувства. Красота ценна, какой бы предмет ни был ею наделен, но подлинно ценной она становится лишь если возвышает душу и помогает воспринимать вещи более значительные, или вызывает чувства, помогающие их воспринимать. Но что такое, черт меня подери, душа? Некоторые ощущения, вызванные событиями внешней жизни, способны пробудить то, что принято называть эстетическим восторгом. Но у него есть одна странная особенность: восторг может пробуждать и искусство не слишком высокого пошиба. Нет оснований полагать, что «Цыганка» Балфа вызывает менее искренний, подлинный и благотворный восторг, чем «Пятая симфония» Бетховена. Теоретики искусства, которые объявляют абсолютом красоты то, что почитается таковым людьми с тонким, развитым просвещенным вкусом, слишком самонадеянны. У Хэзлитта, несомненно, был просвещенный, развитый и тонкий вкус, и тем не менее он ставил Корреджо вровень с Тицианом. Когда в пример приводят художников, чьи прекрасные творения представляются верхом совершенства, чаще всего называют Шекспира, Бетховена (а если это высоколобые знатоки искусства — Баха) и Сезанна. В случае с первыми двумя (или тремя) их, наверное, нельзя опровергнуть, но на чем зиждется их уверенность, что Сезанн будет восхищать последующие поколения также, как наше? Не исключено, что наши внуки отнесутся к нему так же холодно и равнодушно, как мы сегодня относимся к художникам Барбизонской школы, которыми некогда восхищались. За мою жизнь эстетические оценки не раз круто менялись, так что суждения современников не представляются мне вескими. В отличие от Китса, я не считаю, что «Прекрасное пленяет навсегда». Прекрасное вызывает особое чувство в определенный момент и, если уж так случилось, дает все, чем может одарить. Глупо презирать людей, которые не разделяют наших эстетических пристрастий. Все мы этим грешим. Видимо, физический облик расы, а с ним и идеал красоты, может измениться за жизнь одного-двух поколений. В пору моей юности красивой считалась англичанка с высокой грудью, тонкой талией и широкими бедрами. В ней виделась будущая многодетная мать. Теперь красивой считается англичанка тоненькая, узкобедрая, плоскогрудая и длинноногая. Не исключено, что такие фигуры вызывают восхищение, так как нынешние экономические обстоятельства не позволяют иметь много детей, и сложение, приближающееся к мужскому, привлекательно тем, что предполагает бесплодие. Если судить по картинам и фотографиям, американец прошлого столетия был поджарым и долговязым, с резкими чертами лица, крупным носом, тонкими губами и волевым подбородком. Теперь пришлось бы немало потрудиться, чтобы найти человека, обладающего сходством с тем дядей Сэмом, какого любили изображать английские карикатуристы. Сегодняшний американец — пухлый, круглолицый, черты лица у него мелкие, чуть смазанные. Старится он плохо. В Америке встречаешь множество красивых молодых людей; но лишь немногие из них сохраняют привлекательность в пожилом возрасте. Перечел Сантаяну. Приятное занятие, но когда, дочитав главу, остановишься и задашь себе вопрос: стал ли ты, прочтя ее, лучше или умнее, — не знаешь, что и ответить. Сантаяну принято хвалить за хороший слог, но слог хорош, когда фраза проясняет смысл, в случае Сантаяны она его лишь затемняет. Ему многое дано: фантазия, образность, умение подыскать удачное сравнение, блестящий пример; но не уверен, что философия нуждается в таком роскошном и пышном украшательстве. Оно отвлекает внимание читателя от хода авторской мысли, и у него может создаться неприятное впечатление, что автор не стал бы излагать свои умозаключения столь затейливо, будь они более убедительны. По-моему, Сантаяна обязан своей репутацией в Америке достойной жалости убежденности американцев, что все иностранное гораздо выше отечественного. Так они с гордостью будут потчевать вас французским камамбером, хотя их собственные сыры ничуть не хуже, а то и лучше привозных. Я полагаю, Сантаяна сбился с пути. При его иронии, остроумии, здравом смысле, житейской умудренности, чуткости и восприимчивости, ему, мне кажется, следовало бы писать романы с философским уклоном на манер Анатоля Франса, и они бы еще долго доставляли удовольствие читателям. Образованностью он превосходит француза, язвительным остроумием равен ему, кругозор у него шире, ум изощреннее. Американская литература понесла урон от того, что Сантаяна предпочел стать философом, а не романистом. Но раз уж так случилось, лучше всего читать небольшие эссе, которые Пирсолл Смит выбрал из его произведений. Смирение — это добродетель, которую нам предписывают. И если речь идет о художнике — не без оснований; и впрямь, когда художник сравнивает то, что сделал, с тем, что замыслил, когда сравнивает свои не оправдавшие ожиданий достижения с великими мировыми шедеврами, эта добродетель дается ему лучше всего. Без смирения он вряд ли мог бы надеяться работать лучше. Самодовольство для него губительно. Но вот что странно — чужое смирение обескураживает. Нам не по себе, когда кто-то унижает себя перед нами. Наверное, нам видится в этом нечто сервильное, оскорбляющее наше человеческое достоинство, иного объяснения подыскать не могу. Я решил нанять двух цветных горничных, и надсмотрщик плантации, которого я попросил подобрать мне прислугу, желая отрекомендовать их как нельзя лучше, сказал: «Это хорошие негритоски, смирные». Иной раз, когда одна из них, прикрывая лицо рукой или нервно хихикая, спрашивает, нельзя ли взять какую-то выброшенную мной ерунду, я с трудом удерживаюсь, чтобы не крикнуть: «Бога ради, да не унижайтесь вы так!» А что если чужое смирение напоминает нам о собственном ничтожестве? Но почему человеку надлежит смириться, когда он явится пред лицом Господа? Потому что Господь превосходит его и мудростью, и силой? Это еще не основание. Точно так же и моей горничной нет нужды унижаться передо мной только потому, что у меня кожа белее, денег больше и образование получше. По-моему, это Богу следует испытывать смирение при мысли о том, что из сотворения человека у него ничего путного не вышло. Не знаю, почему критики полагают, что писатели всегда пишут в полную силу своего дарования. Писателю редко удается написать так, как хотелось бы: выше головы не прыгнешь. Шекспироведы меньше ломали бы головы, если бы, наталкиваясь в его пьесах на явную несуразицу, не искали ему оправдания вопреки здравому смыслу, а признали бы, что Шекспир там-сям дал маху. По-моему мнению, и тут меня никто не переубедит, он и сам сознавал, что из-за слабых мотивировок кое-какие его пьесы совершенно неправдоподобны. С какой стати критики утверждают, будто он не придавал этому значения? На мой взгляд, это не так, и тому имеются доказательства. Иначе с какой стати он заставил бы Отелло объяснять, что пресловутый платок подарил его матери египтянин, если б не сознавал, что эпизод с платком уж слишком неуклюжий? Думаю, критики сберегли бы много времени, признав, что Шекспир и рад был бы придумать что-нибудь получше, да не сумел. Рослый, крепко сколоченный, с копной вьющихся золотистых волос, поблескивающих на солнце, с ярко-синими глазами и приветливым, открытым выражением лица. Не получил почти никакого образования, чудовищно говорит по-английски. Однако ничуть не тушуется. Держится непринужденно, легко завязывает разговор, знакомится. Он летчик. Как-то он рассказывал об одном случае из своей жизни. «До этого я не верил в Бога, но, попав в переплет, стал молиться. Господи, сказал я, дай мне дожить до завтрашнего дня». И повторял это снова и снова. Миниатюрная, с темными волосами, темными глазами; свеженькая, подтянутая. Из-за превратностей войны ей пришлось уехать далеко на юг, до тех пор она всегда жила в Портленде, что в штате Орегон, и обо всем судит, исходя из правил и обычаев, принятых в тех местах. Ко всему, что не подходит под эти мерки, относится с неприязнью и презрением. Считает, что ни в чем другим не уступает и будет поумнее многих, и тем счастлива, но совершенно теряется, когда вот как здесь — попадает в общество людей классом выше, что ей не без смущения приходится признать. Она и робеет, и нахальничает одновременно; робеет, так как боится, что ее не оценят по достоинству, а нахальничает, так как решила, что помыкать собой не позволит. До замужества работала секретаршей у бизнесмена и у нее никогда не было слуг. В ней борются гнев и смятение, она считает, что держать прислугу недемократично, но почему она полагает менее демократичным, когда за тебя варят обед, чем пишут письма, не вполне понятно. Заботы хозяев она расценивает как обидное покровительство и все, что для нее делают, принимает как должное: ведь ей пришлось покинуть родной город. Жителей восточных штатов она недолюбливает; считает их заносчивыми, напыщенными, чванными воображалами; по сути, она испытывает к ним такое же отвращение, как американцы к англичанам. Она сравнивает южан с жителями Портленда, и сравнение не в их пользу. Будет весьма прискорбно, если из-за эгоизма, недальновидности или глупости союзники, ужаснувшись немецким злодеяниям, не захотят после войны перенять положительные свойства немцев. Немцы беспощадны, жестоки, вероломны, коварны, деспотичны, бесчестны и продажны. Все так, именно так. Но они привили народу прилежание и дисциплину. Они постарались, чтобы их молодежь стала сильной, мужественной и смелой. Приучили их бестрепетно жертвовать собой ради общего блага. (Неважно, что они понимают общее благо иначе, чем мы.) Патриотизм у них стал мощной и действенной силой. Все это хорошие черты, и нам надо бы их перенять. Историю следует знать. Итальянские республики надеялись сохранить свободу, покупая за звонкую монету своих врагов и препоручая охрану границ наемникам. История итальянских республик учит: если граждане не готовы сражаться за свое государство, если они не хотят тратить деньги, чтобы обеспечить себя оружием, им не удержать свободу. Сентенцию — не видать свободы тому, кто не готов хоть отчасти ею поступиться, — затрепали. Ее всегда забывают. Мне приятно, когда друг хлопает меня рукой по спине и говорит, что я славный малый, но мне не по душе, если он одновременно запускает другую руку мне в карман. Мошенник, сидел в тюрьме. Сейчас он в армии и очень этим тяготится. Ему только что снова присвоили очередной чин, и он от этого впал в тоску; ненавидит жизнь, говорит, что всегда терпел одно разочарование за другим: все его планы неизменно осуществлялись, и ему не для чего жить. Захлебываясь от восторга, она спросила: «Каково быть знаменитостью?» Мне задавали этот вопрос раз, наверно, двадцать, и я всегда терялся, но тут — слишком поздно — меня осенило: «Это все равно, что получить в подарок нитку жемчуга. Приятный подарок, ничего не скажешь, но спустя некоторое время о нем забываешь, разве что порой кольнет мысль: а настоящий это жемчуг или поддельный?» Теперь этот вопрос не застигнет меня врасплох, но скорее всего, больше мне его никто не задаст. Канализация. Как подумаешь, до чего равнодушны американцы к качеству приготовления пищи и самих продуктов, которыми они насыщаются, поневоле поразишься тому, сколько внимания они уделяют механизмам, предназначенным для выведения пищи из организма. Жизнь одновременно и трагична и банальна: она не что иное, как мелодрама, в которой благороднейшие чувства служат лишь для того, чтобы возбуждать низкопробные переживания у пошлой публики. Будем есть, пить, веселиться, все равно завтра умрем. Да, но умирать нам предстоит в отчаянии и муках; правда, не всегда — порой мы умираем, покойно сидя в кресле, прихлебывая виски с содовой после отличной партии в гольф, или в своей постели, во сне, даже не осознав, что нам пришел конец. В таких случаях, надо полагать, мы посмеиваемся над теми, кто не знали отдыха и не оставляли усилий, пока их не настигала смерть, когда они еще столько хотели сделать. Ему приписывают всемогущество, всеведение и все, что угодно; меня поражает, что его никогда не наделяют здравым смыслом и отказывают ему в терпимости. Знай он так хорошо природу человека, как я ее знаю, он знал бы, как слаб человек, как не властен над своими страстями, знал бы, какой страх в нем живет, как он жалок, знал бы, как много хорошего таится в сердце самого дурного человека и как много дурного в лучшем из них. Если он способен чувствовать, значит, он способен и сожалеть, и если он размышляет о том, что с сотворением рода человеческого у него вышла незадача, он должен испытывать не что иное, как сожаление. Диву даешься, почему он не использует свое всемогущество, чтобы упразднить себя. А может быть, он так и сделал. Что толку в знании, если оно не помогает поступать правильно? Но что значит поступать правильно? Обмануть меня один раз может любой; я не в претензии, я предпочитаю быть обманутым, чем обманывать сам, и только смеюсь над тем, как меня одурачили. Но я приму меры, чтобы тот же самый человек не обманул меня во второй раз. Что так огорчает, когда друг поступает с тобой дурно? Собственная наивность или самолюбие? Писателю следует помнить: нельзя слишком много разъяснять. Г. К. Он знал, что X. мошенник, но считал, что тот обжулит кого угодно, только не его. Он не знал, что мошенник — сначала мошенник, и лишь затем друг. И вместе с тем в мошенничестве X. для меня есть какое-то жутковатое очарование. Он разорил Г. К. и улизнул в Америку, чтобы избежать суда. Я встретил его в Нью-Йорке, он обедал в дорогом ресторане, был, как всегда, весел, приветлив, бодр и благожелателен. Судя по всему, искренне обрадовался мне. Никакой неловкости не чувствовал, и если кому и было не по себе, так это мне, а не ему. Уверен, угрызения совести не терзают его по ночам. Казалось бы, нет ничего легче, чем поблагодарить человека, оказавшего услугу, и тем не менее большинство всячески этого избегает. Наверное, их гордость подсознательно восстает при мысли, что теперь они у тебя в долгу. Только что закончил перечитывать «Что мы знаем о внешнем мире» Рассела. Допускаю, что философия, как он утверждает, не решает или не пытается решить проблему человеческого предназначения; допускаю, что она не должна питать надежд найти ответ на практические житейские вопросы: у философов и без того хватает дел. Но кто, в таком случае, объяснит нам, есть ли в жизни смысл и что такое человеческое существование: не трагическая ли это — да нет, «трагическая» — слишком возвышенное определение, — так вот, не нелепая ли это оплошность? Живя в Америке, скоро начинаешь замечать, что главный здесь грех — зависть. Последствия ее плачевны: здесь подвергают осуждению вещи, сами по себе хорошие. Как ни странно, но отличные манеры, умение одеваться, безукоризненный английский, изящество в быту здесь считается признаком претенциозности и даже вырождения! Тому, кто учился в хорошей закрытой школе, в Гарварде или Йеле, следует вести себя крайне осмотрительно, если он не хочет возбудить недобрые чувства в тех, кто был лишен этих преимуществ. Когда видишь, как просвещенный человек держится со всеми запанибрата и говорит в несвойственной ему манере, чтобы его не сочли — напрасная надежда! — зазнайкой, на него жалко смотреть. Все бы ничего, если бы завистники стремились подтянуться до уровня тех, кому завидуют, так нет же — они стремятся опустить их до своего уровня. Их идеал «славного парня» — человек с волосатой грудью, который, сняв пиджак, рыгая поедает пироги. Где-то в «Мелочах» Пирсолл Смит не без самодовольства заметил, что авторы бестселлеров питают зависть к хорошим писателям. Это заблуждение. Они относятся к ним с полным безразличием. Смит имеет в виду писателя иного толка: его произведения хотя и хорошо продаются, но вовсе не в таких количествах, как настоящие бестселлеры, к тому же он считает себя писателем и его убивает, что критика недооценивает его. Таков был Хью Уолпол; я не сомневаюсь, что он с радостью променял бы свою популярность на уважение интеллигентов. Он униженно стучался в их двери, умоляя впустить его, но они, что его крайне огорчало, лишь смеялись над ним. У автора настоящих бестселлеров таких желаний быть не может. Я знал покойного Чарльза Гарвайса. Его читали все служанки и продавщицы Англии и далеко не только они. Как-то раз в «Гаррике» Гарвайса при мне спросили, каков общий тираж его книг. Поначалу он уклонился от ответа. «Стоит ли об этом говорить», — сказал он, но от него не отставали, и он, раздраженно передернув плечами, в конце концов ответил: «Семь миллионов». Человек он был скромный, непритязательный, с отличными манерами. Я убежден: когда он усаживался за стол, чтобы накатать одну из своих бесчисленных книженций, он писал в порыве вдохновения, вкладывая в очередной роман всю душу. И в этом вся штука: никому из тех, кто ставил перед собой задачу написать бестселлер, это не удавалось. Писать надо с предельной искренностью; уморительные штампы, стертые образы, затрепанные ходы, до невозможности избитый сюжет автору бестселлеров не кажутся ни стертыми, ни затрепанными, ни избитыми. Напротив, он считает их новыми и подлинными. Он ничуть не менее увлечен творениями своей фантазии, чем Флобер — мадам Бовари. Много лет тому назад мы с Эдуардом Ноблоком решили написать сценарий. Это была леденящая кровь мелодрама; нагромождая один захватывающий эпизод на другой, мы смеялись до упаду. Работа над сценарием заняла у нас две недели, мы повеселились вволю. Сценарий вышел вполне профессиональный, ловко построенный и увлекательный; но никто, не взирая на наши старания, не захотел его поставить. Все, кому мы показывали наш сценарий, говорили одно и то же: «Судя по всему, вы потешились вволю, когда его писали». Так оно и было. Вывод ясен: если сам не веришь в то, что пишешь, никто в это не поверит. Бестселлер идет нарасхват, потому что автор пишет кровью сердца. По самой своей природе он искренне разделяет чаяния, предрассудки, чувства и взгляды большинства читателей. Он дает им то, что они хотят, потому что сам хочет того же. Читатели мигом уловят малейшую неискреннюю ноту в произведении и отторгнут его. До чего же не повезло людям: плотские желания у них сохраняются еще долгое время после того, как они перестают возбуждать желания. Не вижу ничего дурного в том, что они удовлетворяют их, но лучше бы им об этом помолчать. Он сказал, что его жена молчунья, и он не знает, как ее разговорить. «За чем же дело стало? — спросил я. — Возьмитесь за газету. И она застрекочет, как сорока». Век за веком сатирики высмеивают стареющую женщину, которая преследует избегающего ее домогательств юношу, тем не менее, стареющая женщина никак не оставляет своих домогательств. Ее не назовешь глупой, она умна. Она не читает газет, не слушает радио: раз она не может остановить войну, говорит она, так что толку засорять себе голову. Искренне не понимает, почему ты предпочитаешь последние новости ее рассказам о себе. Я дал ей прочесть сигнальный экземпляр моей книги. Она рассыпалась в похвалах, но каждое ее похвальное слово убивало меня. Понадобилась вся выдержка, чтобы не оборвать ее, а наоборот, сделать вид, что я благодарен и польщен. Сколько я думал, сколько бился над этой книгой, сколько трудов проштудировал, готовясь к ней, — и если в ней есть лишь то, что вычитала эта дама, — значит, все впустую. Я пытался убедить себя, что она увидела в моей книге лишь суетность и легковесность, так как она сама суетна и легковесна. Не исключено, что от книги получаешь лишь то, что вкладываешь в нее, и видишь в ней лишь то, что сам собой представляешь. Так что оценить душевную ясность «Федона» можно лишь в том случае, если и в тебе самом есть хоть крупица ясности, а благородство «Потерянного рая» — если сам не совсем лишен благородства. Это совпадает с моей старой мыслью о том, что в художественном произведении писателю удаются лишь те персонажи, в которых отражены какие-то черты его личности. Других персонажей он не создает, а описывает, и они получаются не слишком убедительными. В случае, если это утверждение верно, из него следует вывод: изучая наиболее удавшихся автору персонажей, написанных с наибольшим сочувствием и пониманием, гораздо объемнее представляешь личность автора, чем по любой из его биографий. |
||
|