"Марбург" - читать интересную книгу автора (Есин Сергей Николаевич)

Глава восьмая

Пора продолжать мою, без гида, экскурсию по городу. Всё, ранее прочитанное, увиденное в альбомах и книгах, на литографиях в музеях, на планах и географических картах, на почтовых открытках встаёт передо мной и приобретает новое значение. Публичную лекцию надо выстрадать и выходить, накопить мысли, остроты, повторить цитаты – чем меньше, тем лучше, – всё просеять, отжать, лишнее отбросить, не забывая, чтобы вспомнить при необходимости, быть готовым к любым, самым диким вопросам, накопить в себе силы, ощущения, создать образ и мотив лекции, придумать её интонацию и строй. В этом смысле все персонажи публичных профессий похожи друг на друга: на сцене – результаты, за кулисами – основная работа, иногда каторжный труд.

У меня метод один – я выхаживаю, под ритм шагов собираю, формулирую, строю. Завтра, как актер, глотну воздуха, расправлю грудную клетку, подтяну спину и – на кафедру. Всё сначала будет словно в тумане, потом туман рассеется, я стану видеть слушателей, потом начну различать их лица, потом следить за реакцией зрительного зала, регулируя свою интонацию, переставляя куски лекций, чередуя лирические и драматические эпизоды. Слушатель не должен скучать. Останутся ли у него в памяти факты? Кое-что останется, главное, чтобы осталось ощущение, некий клинышек, забитый в сознание, который будет раздражать и беспокоить.

Я уже снова иду, продолжая маршрут. Здесь всё рядом, памятные места, здания и события будто перемигиваются.

Снова от почтамта перехожу улицу – опять раздается мелодичное чириканье, сигнал для слепцов. Для них выбран один из красивейших городов Германии. Здесь же у меня возникает мысль: не ради ли них так упрощено движение в центре, по кольцу.

На другой стороне улицы через невысокую балюстраду видна река – Лан, один из ее рукавов. Мост занимает всю ширину улицы. Собственно, его и не видно, но вот между домами небольшой разрыв: внизу в свежей и прозрачной воде плавают утки, по бокам, вырастая прямо из воды, невысокие трех-четырехэтажные дома, типовая Венеция. Вряд ли это очень старая планировка, скорее всего при Ломоносове был деревянный мост, при Пастернаке – булыжник, скромные телеги. Но пора делать поворот налево, это точка, где кольцо обратного движения, вернее эллипс, стремится в сторону центра, к замку . Сразу же за поворотом городской вид меняется. Если говорить о первоначальной географии, то справа за тесной цепью не очень древней постройки домов поднимается отложина, поросшая лесом, а слева – цепь тех самых домов, за которыми река. Исконно это крутой берег и долина, а впереди улица немножко поднимается, и надо бы привести знаменитую прозаическую цитату поэта о трех уровнях…

Это опять пример, как у талантливого человека получается всё и всё идет в переплавку. Речь идет о цитате из автобиографической прозы Пастернака. Из «Охранной грамоты», в которой изложены перипетии его пребывания в Марбурге: и учеба у Когена, и любовная история с Идой Высоцкой, и сам город. Блестящая, ёмкая и образная проза. Но ведь и поэзия о том периоде тоже неплоха. «Я вышел на площадь и мог быть сочтен вторично родившимся». Не так уж много событий происходит в жизни человека, поэта в том числе. Одни и те же факты переплывают из прозы в поэзию, но каждый раз результат свеж и неожиданен. Дело, оказывается, не в факте и не в сюжете. Но все-таки вспомним цитату, возможно, самое точное и образное, что было написано о Марбурге: «Я стоял, заломя голову и задыхаясь. Надо мной высился головокружительный откос, на котором тремя ярусами стояли каменные макеты университета, ратуши и восьмисотлетнего замка». Собственно, «откос» мы уже прошли раньше, так можно увидеть город лишь с одного места, из долины. А здесь начинается дорога к ратуше и замку. Как раз от церкви святой Елизаветы вверх. Практически церковь эта – четвертая самая крупная архитектурная достопримечательность Марбурга, три предыдущих – замок, ратуша и университет. Не церковь осела, а культурный слой поднялся. Церковь находится на уровень ниже, чем улица, и к ней ведет несколько ступенек. Пастернак бывал здесь с Идой и Леной, сестрами Высоцкими. Где он только в этом городе с ними не бывал!

Я полагаю, что и Ломоносов при всем своем истовом и глубоком православии не смог пройти мимо этого здания. Слишком много дерзости в этих двух башнях, огромном нефе, выразительно и точно построенных пространствах. Легенду о знаменитой маркграфине Елизавете, спускавшейся летом и зимой с замковых круч, чтобы помочь бедным, приводить не стану. У Елизаветы Венгерской с её экстатической страстью вспомоществования, наверное, было некое психическое заболевание, похожее на истерию. Я не говорю, что помощь бедным она рассматривала как вересковый путь вхождения в царство небесное, скорее это именно страсть. Её духовник запретил эти путешествия, но тем не менее тайно экскурсии маркграфини продолжались. Здесь есть нечто от идеальной женщины, любимой Пастернаком как тип. Недаром он пишет в «Охранной грамоте» об упоминании Елизаветы Венгерской почти в каждом дореволюционном учебнике по истории и приводит в пример книжечку о ней издательства «Посредник», с которым сотрудничал Л.Толстой. Значит, сильно запала в душу идея бескорыстной помощи сирым и бедным. А может быть, здесь обмен на посмертную славу, на строку в легенде? Елизавета умерла молодой и похоронена в соборе среди рыцарей и маркграфов. Вот тоже черта Пастернака, идущая скорее не от его копливых предков, а от русского окружения, собственного душевного склада: он был бескорыстен в помощи нуждающимся, деньгами ли, вещами.

Можно представить себе и веселую компанию молодых русских – двух девушек и парня, – притихших под этими гулкими сводами, разглядывающих плиты и надгробные скульптуры и читающих надписи при тусклом свете, сочащемся через цветную мозаику витражей. В то время за экскурсию в крипту собора и в «сокровищницу», наверное, еще не брали плату. Достаточно было положить несколько монет в ладонь сторожа. Можно представить себе и другого русского, круглолицего и румяного, погромыхивающего здесь тяжелыми башмаками. Можно предположить, что в который уже раз этот мясистый и энергичный малый задумался о пользе стекла и об его универсальном характере. Имя Шувалова в сознании этого молодого человека тогда еще отсутствовало. Наверное, отсутствовало и ясное понимание своей роли и значения в русской культуре. Это потом, перед самой смертью, академик напишет об этой своей роли… Не чуждый искусству и жадно поглощающий все признаки иного, не знакомого ему быта, тогда он, глядя на эти тяжелые плиты с высеченными именами, на скульптуры рыцарей и дам, одетых в каменные платья, каких фасонов теперь уже не носят, и в доспехи, которые с повсеместным распространением пушек не надевают, – он думает, что очень уж эти знатные люди тщеславны. Им в обязательном порядке подавай и жизнь после смерти, как вечную память в потомстве после забвения живыми. Вот у них на Белом море, на их поморских погостах, всё проще: деревянный крест – стоит, покуда не сгниёт.

Ни у того, ни у другого в тот момент никаких честолюбивых мыслей об обустройстве своего бессмертия и посмертной славы не было. Однако один оказался похороненным в Санкт-Петербурге в некрополе, среди самых громких фамилий России; другой – на сельском кладбище рядом с летней резиденцией Московского патриарха, месте столь же недоступном для остальных, как ниша в Кремлевской стене. За гробом одного шёл буквально весь Петербург, гроб другого вынесли из дома под тихое жужжание киносъёмки спецслужб. Есть еще замечательный факт: когда хоронили исключённого из Союза писателей одного из крупнейших поэтов России, возле билетных касс Киевского вокзала висело написанное от руки объявление: «Товарищи! В ночь с 30 на 31 мая 1960 года скончался один из Великих поэтов современности Борис Леонидович Пастернак. Гражданская панихида состоится сегодня в 15 час. ст. Переделкино».

Современный храм очень похож на музей. В этом отношении церковь святой Елизаветы ничуть не отличается от сотен храмов, соборов и молитвенных домов Западной Европы. Аккуратно на скамьях для верующих разложены молитвенники; экономно освещая нужные места, горят свечи и лампады. Возле алтарей цветы, стебли которых регулярно подстригают, чтобы цветы дольше простояли. Но всё пространство, тем не менее, выгорожено для туристического маршрута, где надо – висят таблички с историческими пояснениями, в соответствующих местах лежат проспекты, платные и бесплатные, есть кассы, билеты, не очень строгие и тактичные контролёры. Можно спуститься вниз, в крипту, где стоит рака с мощами святой Елизаветы.

И лишь один из углов этого храма, маленький придел справа от входа, не то что не освещен, а как бы в искусственной тени. Всё это сделано очень деликатно. Мы ничего не скрываем, но зачем выпячивать то, что можно тактично подержать в тени… Если бы я об этом не прочел раньше, я бы ни за что не отыскал могилы маршала Гинденбурга. Да, того самого, героя и полководца Первой мировой войны, в тридцать третьем, будучи президентом Германии, передавшего власть Гитлеру. При этом, очень престарелом президенте Гитлер стал канцлером, главой правительства. Как иногда надо беречься старых людей у власти!

В соборе не просто могила, первоначально маршал лёг не в эту землю. Останки Гинденбурга и его жены перевезены в сорок третьем сюда из Померании, из Пруссии, когда над теми землями послышался грохот советских пушек. Выбор города не так прост. В Марбурге когда-то находился капитул одного из рыцарских орденов. Рыцарь к рыцарю. Останки перевезли, упокоили в соборе и – залили бетоном. Навеки. Реликвии должны вечно излучать свою магическую силу.

Как страшно глядеть в эту темную неосвещенную дыру с огромной каменной плитой. Сколько для нас, русских, возникает здесь привычно-печальных раздумий. А я возвращаюсь к своей старой мысли: разбитый союзниками Дрезден, где не был пощажен Цвингер и другие реликвии культуры, а поле битого кирпича и черепицы демонстрировало лишь мощь химии и металлургии, и – целехонький, рождественски-уютный и хвастающий своей древней историей Марбург. Предположить, что где-нибудь в Лондоне или Вашингтоне, в штабе, у карты Германии сидел человек, которому слово «Марбург» навевало имена Джордано Бруно и Ломоносова, Рильке и Пастернака, – абсурдно. Не логичнее ли думать, что какое-нибудь мифическое всемирное братство решило во что бы то ни стало сохранить гнездо старинных рыцарей и забетонированную, как дот, могилу старого маршала?

Мог ли такой поворот мировых событий ХХ века, связанных с взаимоотношениями России и Германии, одного из «врат учености» наших гениев, быть ими предугадан? Ломоносов немецкого апломба «наелся» в студенческих кампусах Марбурга, и во фрейбергской лаборатории берграта Генкеля, и в Санкт-Петербургской академии, где царствовали Шумахеры. При нем прусский король Фридрих II, чуть было не поставивший его самого под ружье, спровоцировал Семилетнюю войну, где в битвах у разных «дорфов» – Гросс-Егерсдорф, Цорндорф, Кунерсдорф – был бит. Ну а Пастернак «проворонил» Первую мировую – как Ленин Февральскую революцию, а Сталин Октябрьскую – и после добровольческого порыва в защиту «малых народов» скрылся от рекрутчины на уральской границе Европы и Азии. В войну и укороченная нога могла не стать основанием для белого билета. И уж если здесь у лектора возникли в его собственном сознании некоторые подловатые мыслишки о русском классике, продолжим их. Так сказать только для разминки ума, не для лекции. Как бы это мог сформулировать, человек не слишком любящий Пастернака? А вот так. Собственные переживания для поэта всегда были приоритетными. Смерть горячо любимой матери за неделю до нападения Германии на Польшу затмила факт новой мировой катастрофы. Уход из жизни отца в мае 45-го смикшировал радость народной Победы. Не особо перебирая можно сказать, что муза поэта «косым дождем» прошла по Великой Отечественной войне. С ее началом Пастернак уехал в Чистополь на Каме, среди его газетных стихов последующих четырех лет серьезного внимания исследователей заслуживают, пожалуй, лишь посвященные памяти Марины Цветаевой: «В молчаньи твоего ухода /Упрек невысказанный есть». Но скорее на свежий воздух, протестантский сумрак навевает не лучшие мысли.

После церкви святой Елизаветы улица раздваивается: если держаться чуть левее, по ходу всей массы автомобилей, то снова придем к бывшему зданию доминиканского монастыря, закрытого Филиппом Красивым так же энергично, как ныне закрывают левые партии, и превращенного в университет. В этом здании расположен старинный актовый зал. Возможно, в нем бывал Ломоносов; Пастернак вместе с сестрами Высоцкими был точно, есть свидетельство. Зал выглядит очень величественно. Раньше существовал обычай: принимая абитуриента в университет, ректор жал ему руку. Есть вероятность, что этой церемонии не избежали и трое русских студентов в ХVIII веке.

От эпохи ученичества Ломоносова сохранилось четыре документа. Все они хранятся теперь в Гессенском государственном архиве. Все три понадобятся во время лекции. Интересно, конечно, было бы забежать и в облицованное желтоватым песчаником здание госархива. Оно построено в имперском стиле – строгие прямые линии, классический портик, – внутри стилизованные под факелы светильники. Так и кажется, что тут могло помещаться гестапо или что-то похожее. В советском кино именно в подобные дома входят люди в черной форме, на фоне таких интерьеров разгуливают Штирлицы; здесь обязательно должно пахнуть кожей и дешевым гигиеническим одеколоном.

Мимо архива я пройду, если хватит времени, в самом конце всей экскурсии, когда с замковой скалы, с другой ее стороны, от ратуши – макета номер два, – спущусь обратно в долины, чтобы гордо спросить у любого прохожего: «Не поможете ли мне найти улицу Бориса Пастернака?» Это приблизительно в одном районе. Фотографии улицы Пастернака и здания архива, как и копии документов, я много раз рассматривал в Москве. Каким образом, кстати, я смог увидеть их? Повторяю: копии, конечно, копии, но как тщательно сделанные, в какой чудесной папке!

Итак, от церкви снова пройдем по ступенькам, но уже вверх, и оглядимся. Слева улица, ведущая к университету, напротив – кафе, и мимо него поднимается к историческому центру нарядная и богатая улица. Наш путь к ратуше, к дому ректора Вольфа и далее. Но сначала хочу обратить ваше внимание на видимую с этого перекрестка большую аптеку. Кстати, если к церкви Елизаветы идти от почтамта, как раз напротив гостиницы есть еще одна аптека Adler –Apotheke, на нее тоже стоит обратить внимание.

Ах, как все же не хочется бесконечно вводить в роман современные фигуры и нагружать его политикой. Но, с другой стороны, какой роман без политики? Если же она написана плохо, то отпадает, как позолота на коже. «Позолота вся сотрется, свиная кожа остается!». Как понимать эту почти детскую прибаутку? Но – к кафе. Именно сюда в Alter Ritter (Старый рыцарь) сюда зашла, побывав в Марбурге зимним днем на встрече с учителями-русистами, супруга (мне-то лично ближе и теплее слово «жена», но не положено по протоколу) нынешнего президента России Людмила Путина. Да, просто зашла выпить кофе и поболтать с мэром Марбурга Mёллером и обаятельнейшей здешней русисткой Барбарой Кархоф. Перед этим ей уже был сделан драгоценный подарок: довольно большая папочка, в которой с немецкой аккуратностью были наклеены на специальные паспарту великолепно выполненные копии архивных документов, связанных с жизнью в Марбурге Ломоносова. Таких копий, такой ясности и чистоты ни у кого в России больше нет. Сунем сюда нос.

Боже мой, какое счастье, когда всё спокойно на душе, когда получаешь временную передышку! Сейчас, после телефонного звонка из Москвы, вроде бы и погода стала повеселее. Какие замечательные облака проносятся в небе высоко над крестами церкви Елизаветы! Можно совершенно отчетливо предположить, что Саломея уже позавтракала, сварила себе на молоке манную кашу, рассыпав при этом по всему кухонному столу крупу, по плите, на поддоне расплылось большое пятно от выплеска пришкваренного молока, которое разогревала для кофе – она позавтракала и умиротворена. Ну, что же делать, если я лучше подготовлен, чтобы мыть раковину, чистить кастрюли, вытирать плиту («Чем писать романы», – слышу я ее иронический голос, пропустим это мимо). Нельзя же из-за подобного раздражаться все время! Это моя плата за жизнь с замечательным и глубоким человеком, подпитывающим меня своим духовным здоровьем и ясным пониманием ценностей жизни. До сих пор во мне звучит ее партия Азучены в «Трубадуре». Мог ли я и смогу ли когда-нибудь своим незамысловатым искусством вызвать у людей такую же страсть и волнение? Может быть, всеми своими «успехами» я обязан ей. Просто, бывало, сидим, пьем чай, говорим об искусстве, о видимом подъеме кинематографа и о столь же зримом падении литературы. И ничего особенного она не говорит, просто, облизывая ложечку с черносмородиновым вареньем, замечает: «Нет в стране общественной жизни, вот и нет литературы. Все только друг с другом борются». Мне не надо ничего больше объяснять и разъяснять. Да и фразу эту в ее немыслимой простоте каждый мог бы произнести сам, но для меня всё будто осветилось. Детали – это моя специальность, их я достану, они уже давно вьются возле меня, ожидая, как я их уложу, и час настал: теперь только дело техники и исправности компьютера, чтобы построить на десяти страницах здание новой статьи, И потом кто-нибудь отметит: «Как проницателен этот профессор!». Да, он счастлив и поэтому проницателен. Это же надо: так проницательно разглядеть в студентке третьекурснице консерватории будущую оперную звезду, которая, в свою очередь, так проницательно из обычного филолога выстроит и дельного литературоведа и, похоже, какого ни на есть романиста.

Саломея выпила кофе, съела свою манную кашу, потому что всё время теряет в весе, и, конечно, теперь обе красотки – Саломея и Роза – сидят на балконе. На коленях у Саломеи какой-нибудь старый журнал из семейства «толстых». Её очки, с пластмассовыми линзами толщиною в палец, пока лежат в футляре. Если она очки ненароком уронит с балкона, их принесет дворник Володя; Саломея отвалит ему за это пятьдесят рублей. Дай Бог, чтобы в Москве стояла прекрасная солнечно-прохладная погода. Ветви разросшихся за нашу жизнь деревьев почти достигают нашего пятого этажа. Что Саломея чувствует, какую испытывает одинокую грусть, когда смотрит на верхушки деревьев, на гаражи, на играющих на асфальте детей? Роза сидит рядом. Спустив длинные ушки, она со щенячьим любопытством смотрит – что там делается внизу, поглядывает на мою припаркованную старенькую машину. Роза ревностно служит, всё замечает и всё держит в поле своего внимания. Иногда, особенно когда во дворе появляется незнакомая собака, Роза принимается лаять. Мощно, методично, голос у нее густой, полный обертонов, почти как у оперной певицы…

Итак, кафе, в котором сидела супруга президента (кстати, тоже филолог), имеяподарок, сделанный ей в городском архиве (филологи подарили филологу). Утаю, как удалось сунуть туда нос. Это другая история. Среди нескольких документов, которые хранились в пестрой, обтянутой ситцем папке, было письмо Ломоносова городскому аптекарю, которое я обязательно прочту на лекции. Оно выпечатано на отдельном листочке и на всякий случай переведено мною.

Есть определенный соблазн у романиста – вставить в своё произведение тот или иной текст. Но уже давно замечено, что «вставные» тексты эти – письма, большие поэтические фрагменты, документы – не самые выигрышные страницы. Как вставные зубы у бывшего красавца. Это соблазн повествователя, полагающего, что читатель с таким же вниманием, как и он сам, будет вглядываться в приведенные строки и на тесном пространстве отыскивать следы былой жизни. Читатель более свободен и, если позволено, легкомыслен, нежели писатель. Слушатель на лекции тоже не всегда, не в каждую минуту с одинаковым интересом внимает профессору. Но у профессора, так же как и у писателя, есть свои приёмы. Он всё время драматизирует повествование, сопоставляет факты выгодным образом, постоянно приглашает слушателя (а писатель – читателя) то на своё место, то на место героя. И тут как бы получается, что уже не профессор совершает открытия, а его беззаботный визави.

Все же письма Ломоносова в цельном виде не будет. Автору неизвестно также, где была та аптека Дитриха Михоэлиса, которому 4 декабря 1740 года было адресовано письмо, счастливо сохранившееся в архиве. (Храните письма!) Где он жил? Хотя почему бы аптеке не просуществовать до наших дней на одном месте, тем более в городе, где многие столетия, будто по воле какой-то потусторонней силы, все сохраняется в прежнем виде? Недаром же я раньше назвал обе известных мне в центре аптеки. А вдруг!..

Что надо бы знать, чтобы это письмо в сознании читателя приобрело особую выразительность? Несколько фактов. Первый. Фамилия Михоэлиса уже мелькала. Ранее был приведен некий реестр долгов, которые натворил молодой студиозус в немецком городе. Реестр этот был направлен Ломоносовым в Академию вместе со списком кредиторов. Но широка была проклятая царская власть: оплатили и счет портному, и счета учителям танцев и французского языка. Так вот, среди кредиторов значилось и имя марбургского аптекаря. Это, видимо, был высокообразованный человек. Обращаясь к нему, Ломоносов называет его «высокоучёным господином доктором».

Увидевшему в списке наделанных долгов против имени «высокоученого доктора» немалую сумму в 61 золотой рубль могло показаться, что ухаживающий в то время за юной Елизаветой-Христиной молодой человек потратил деньги на галантные подарки – румяна, белила и какие-нибудь духи – для своей возлюбленной или на другие духи, которыми было принято обливаться и мужественным кавалерам, или – чем черт не шутит! – на какие-нибудь притирания либо укрепляющие микстуры. Но чтобы по-настоящему удивиться письму к аптекарю, надо знать и некоторые другие обстоятельства жизни будущего российского академика. События эти произошли не в Марбурге, поэтому изложим их схематично, быть может, вернувшись к ним позже, когда почти на ратушной площади, на «втором» ярусе каменного макета, подойдем к дому, в котором жил проректор Вольф. Но прежде восстановим в памяти те условия, на которых Академия отправила в Германию талантливую молодежь. Их командировали, в первую очередь, для того, чтобы они изучили металлургию и горное дело. В России в то время бурно развивалась промышленность, и была нужда в специалистах. По первоначальному плану барона Корфа пытливые юноши должны были сразу же поехать на выучку в Саксонию, во Фрейберг, но, списавшись с коллегами в Германии (чужестранными, чтобы не путать читателя, назвать их по понятным причинам не решаюсь, но и соотчичами – тоже) и, поразмыслив, в Академии решили, что сначала лучше пропустить молодняк через «общее образование». Так Ломоносов оказался в университете принца Филиппа. И «прошаркал» студентом здешние мостовые не пять лет, а только с декабря 1736 года до конца июля 1739-го, но по сравнению с всего лишь летним семестром Пастернака это большой срок и, учитывая рвение в учебе, конечно, сопоставимый с полным курсом любого современного университета, где почти год еще составляют каникулы… Приплюсуем сюда девятимесячное пребывание во Фрейберге. А где же еще год? Потому что Пастернак почти прав: Ломоносов пробыл в Германии с конца 1736 года по май 1741-го.

Жизнь Ломоносова – это жизнь, полная разнообразных приключений. Если бы для ее описания нашелся русский Дюма! Какие бы завязались коллизии, интриги, какие бы молнии засверкали над этой замечательной головой! Во Фрейбурге у Ломоносова возникает конфликт с его новым учителем, человеком добросовестным, но, видимо, недалеким, бергфизиком Генкелем. Разрыв. Описывать не стану. Без каких-либо средств Ломоносов отправляется, ища защиты, к русскому послу в Лейпциг. Вернуться во что бы то ни стало в Россию. Намеченная встреча не состоялась. Тот отбыл на какое-то официальное мероприятие. Ломоносов за ним. Этого ломоносовского кружения по Германии в поисках властных соотечественников, с «залетом» в Голландию хватило бы на блестящий приключенческий роман. В мире вообще хороших приключений больше, чем добротных романистов.

Среди перипетий весны-осени 1740 года есть и фантастическая: вербовка в королевские войска и смелый побег из прусской неволи. Это было показано в фильме о Ломоносове, который сделало еще советское телевидение. Но пропустим и этот лакомый для изображения кусок, оставив его для будущих телевизионных сериалов. Будем скруглять историю. Ломоносов снова появляется в Марбурге: здесь жена, ребенок, наконец, Вольф. Все по закону. «Сын архангельского торговца» и Елизавета-Христиана Цильх, дочь уже покойного члена городского совета, обвенчаны 6 июня 1740 года в реформатской церкви. Ее отец был там старостой. Из Марбурга, из дома тещи он пишет подробное письмо в Академию, объясняет конфликт с Генкелем, многое объясняет. Хороший писатель на бумаге всегда прав, но оставим в покое внешнюю канву жизни, обратимся к основному её стержню – к непреодолимой жажде познания, неиссякающей в его душе.

Всё оборвано, разрыв с профессором, нахлебник, жизнь в доме тещи, отсутствие средств, нет возможности выехать на родину, чужая среда, впереди неизвестность. Но дни не должны лететь попусту. В письме в Академию Ломоносов пишет о своем страстном желании «научиться чему-нибудь основательному в химии и металлургии». Здесь же есть фраза, выявляющая метод работы молодого ученого и одновременно вскрывающая причину его конфликта со старым бергфизиком: «Естественную историю нельзя изучать в кабинете г. Генкеля, из его шкапов и ящиков, нужно самому побывать в разных рудниках, сравнить положение этих мест, свойства гор и почвы и взаимоотношение залегающих в них минералов». Побывать самому! Сравнить на месте!

Вот, собственно, здесь мы и подходим к письму аптекарю. И без цитатки из него, хотя бы крошечной, никак не обойтись. Да и зачем обходить уже раз сказанное хорошо. Ломоносов ссылаясь на прошлый свой опыт – может быть, здесь и хранится тайна неясных трат 61-го рубля в аптеке? А мы-то едва не позволили себе выдумать что-то странное, даже эротическое, какие-то случайные болезни и чуть ли не свинцовые препараты. Всё оказалось просто: Ломоносов уже похозяйничал раньше среди реторт и склянок в прекрасной химической лаборатории Михаэлиса. Ах, эта проклятая жажда знания! Он так обращается к высокоумному химику: «Ваша доброта, некогда ко мне проявленная, придает мне смелость просить разрешения исследовать в Вашей лаборатории некоторые процессы, которые кажутся мне неясными. Ибо я не доверяю никакому другому лаборанту…» Оборвём письмо. Сам! Убедиться своми глазами!

Вот такие соображения мелькнули у автора романа по выходе из церкви святой Елизаветы. Справа от него была аптека Орла, а слева аптека побольше. Что-то я не могу разглядеть название. Но переходить дорогу не стану, уступлю собственной лени. Что сейчас покупать в немецкой аптеке? Да, было время, когда всё через знакомых, через командировочных доставали за кордоном и везли в сумочках и чемоданах. Времена поменялись: те же препараты можно теперь свободно купить и в Москве. Поднимемся вверх по улице.

Так всегда было в Марбурге: внизу бедные крестьянские хижины деревень, вплотную примкнувшие к городу, а нынче и вошедшие в городскую черту – вспомним, где в I9I2 году поселился у вдовы-чиновницы Пастернак, внизу ремесленники, пролетарии и полупролетарии, а чем выше, тем социальный статус жителей становился весомее: на среднем этаже, возле ратуши и рыночной площади с фонтаном и скульптуркой святого Георгия, покровителя Марбурга, университетская профессура, крупные купцы, чиновники управленческого аппарата маркграфства, ремесленники побогаче: ювелиры, кузнецы, оружейники; здесь подороже были и места, так сказать, общественного питания: харчевни, таверны, а в начале ХХ века рестораны, кафе. На самом верху – графский замок, небожители; зимой, надо полагать, и в нём, в его каменных норах, залах и глубоких застенках для должников и врагов, было не тепло.

Но судя по документам и свидетельствам, ни Ломоносова, ни Пастернака эти самые верхние этажи жизни в юности особо не интересовали, оба чувствовали свою социальную предопределенность. Один – из настороженной еврейско-русской прослойки интеллигенции, несущий на себе долгие годы некоторую истеричность родителей и боязливую замкнутость уклада; другой – подлинно крестьянский сын глухого Белого Поморья, самозванно, чтобы повысить свой социальный статус, называвший себя то дворянином, то поповичем. И оба – во времена своей юности еще не догадывались, как, близко подойдя, соприкоснутся с обжигающе-холодной вершиной власти. Ну, один, «следуя общему обычаю ласкати царям», будет эту власть, по словам Радищева, «нередко не достойную даже гудочного бряцания», восхвалять и поднимать во имя прагматических задач науки: то ему нужны деньги на физическиё опыты – а раньше, как и теперь, близость к власти означала близость к бюджетному финансированию, – то нужна химическая лаборатория, и она была построена в фантастические даже для наших дней сроки и снабжена лучшими в мире приборами и аппаратурой. А сколько пришлось написать надписей для фейерверочных торжеств, искренних, с полётом и парением, од, не в честь то быстро, то ни шатко ни валко сменявших друг друга шести монархов, а во славу их предка или предшественника, единственного и неповторимого Петра Первого. А другой все-таки прямых контактов с самым высшим эшелоном власти не имел, но иметь хотел страстно, до умопомрачения, жаждал задушевных бесед. Тоже, между прочим, писал своеобразные полуоды к датам – три поэмы к разным юбилеям Первой русской революции: «905-й год», «Лейтенант Шмидт» и «Спекторский» и панегирики Ленину: «Высокая болезнь» и «Люди и положения». Как трудно у творцов понять, когда это поэтическое парение искренно, а когда нажевано, намято до степени искренности, но в обоих случаях безукоризненно.

Один писал форменные доносы на коллег по Академии, правда на воров и семейственников. Однако похоронили его с государственным почетом и по государственному регламенту при огромном стечении знатного и подлого народа. Другой в неловком телефонном разговоре со Сталиным все же не отбил в 30-х годах Мандельштама, проявил, видимо, и уклончивость и осторожность, и с этим чувством вины ушел в переделкинскую землю. Из старых друзей его хоронил народный артист СССР Борис Ливанов, с которым он был в конфликте, а писатели и коллеги выразили соболезнование через сообщение – скончался, дескать, член Литературного фонда. Потому что из элитного Союза советских писателей он был за передачу за рубеж «Доктора Живаго» дружно выдворен. Но дачу у вдовы не отобрали.

Улица Steinweg от перекрестка возле церкви поднимается вверх, к ратуше. Это Бродвей и Восьмая авеню Марбурга. Впрочем, продолжаясь и продолжаясь, улица эта имеет несколько названий. Следующее за Steinweg называется Neustadt – здесь сосредоточены самые дорогие магазины и рестораны, ателье, бары и кафе города. Но представить себе все это, не видя, сложно. Только удивительно изобретательные немцы смогли втиснуть в совершенно средневековые коробки современную начинку: электрические провода, газовые и электрические печи, современные кухни с гулом стиральных и посудомоечных машин, холодильников и электронных печей. Но это все внутри, вместе с игрушечными кабинами лифтов, с камерами слежения у входных дверей и тревожной сигнализацией. Снаружи, начиная со второго этажа, картина полного и определенного средневековья. Чуть просевшие крошечные окна, низкие этажи, деревянные конструкции по стенам, «когтистые» крыши, крытые серым шифером. Кажется, сейчас откроется окно, и белокурая красавица с пышным корсажем, отодвинув горшок красной герани, пошлет возлюбленному воздушный поцелуй. «Лети, лети, лепесток, через Запад и Восток, через Север, через Юг…»

Кавалера в добротных башмаках и белых чулках внизу нет, кавалер сегодня сплошь в джинсах и кожаных куртках. Кавалер внизу, в магазине, покупает дискетку для компьютера.

Мы странные, русские люди… Воспитанные в материальной скудости, мы до сих пор не можем опомниться от своего экономного детства. При виде магазинов глаза у нас разбегаются. Здесь на улице, как было сказано, располагаются самые лучшие и самые дорогие в Марбурге магазины, не исключено, что многие занимают эти места уже не один десяток лет. Сколько же нам, русским, всего надо! Даже занятые вроде бы возвышенным делом, мы не можем отвести глаз от роскошных и подробных витрин. Но здесь я убыстряю шаг.

Внизу в аптеку я еще вернусь, потому что надо купить карбонат кальция в таблетках. Обязательно в таблетках, у нас почему-то продается только в порошке. Это, практически, мел, больные, находящиеся на гемодиализе, должны с пищей принимать его постоянно: под действием растворов и препаратов кальций вымывается из костей и они становятся хрупкими и ломкими. Преследующая всех диализников новость, когда они сменой через день встречаются, это сломанная у кого-то из них рука или нога, иногда шейка бедра – это самое страшное. Такого больного упаковывают в стационар. Больше всего я боюсь подобной травмы у Саломеи и всегда, когда она хочет встать на табуретку, чтобы достать из кухонного шкафчика кастрюлю или какую-нибудь банку, бранюсь: «Попроси, я тебе достану. А если упадешь?» Поэтому внимательно слежу за тем, что она принимает. Но как противно столовой ложкой с пищей глотать заполняющий рот и гортань порошок, здесь Саломее всегда хочется пропустить очередь. Вот поэтому карбонат кальция в таблетках – неизменное задание для всех наших знакомых и моих аспирантов, выезжающих за рубеж.

Довольно быстро я поднимаюсь наверх. Здесь бы смотреть и смотреть русскому любопытному глазу на внутреннее состояние, сосредоточенность нельзя разменивать на пустое визионерство. Хорошо бы задержаться возле огромного антикварного магазина: я сам собираю недорогой фарфор с фигурками литературных героев. Хорошо бы покопаться в литографиях и плакатах, выставленных в другой витрине, и выбрать что-нибудь для дачной мансарды. Я почти бегом прохожу мимо одежды, обуви, парфюмерии, женского белья, сувениров и даже книг. На мгновение замираю возле бара, в котором, как я знаю, вечером толпится молодежь. Не там ли? Но этого установить невозможно. В качестве источника новой цепи ассоциаций я уже заранее выбрал кафе «Фетер», но оно выше. Я не могу удержаться и останавливаюсь только возле магазина с оборудованием для кухни. Это моя слабость. Но наши слабости часто проистекают из необходимости.

Для друзей, сослуживцев, знакомых я придумал изысканную легенду – какой я кулинар, хороший хозяин и на все руки мастер. Я всем внушил, что когда я режу морковку и тушу на плите мясо, я сосредоточиваюсь и размышляю над вопросами истории литературы. Когда покупаю моющие средства и калгон для стиральной машины, когда хожу по рынку и отбираю овощи и мясо, – я изучаю жизнь. Когда веду на даче электропроводку и сажаю на зиму на огороде чеснок, когда еду в питомник за рассадой помидоров, когда делаю грядки, – это лишь физические упражнения, держу себя в тонусе. Когда глажу белье и тряпкой обтираю корешки книг, – думаю о возвышенном, в этот момент в голову приходят мои лучшие мысли.

Я обманываю всех, когда говорю, что дома за письменным столом писать не могу, а моя стихия – положив листок на подоконник в кухне и приглядывая за кастрюлей с молоком, которое вот-вот должно закипеть, или на ходу, на листочках блокнота в метро, стоя в очереди в аптеке, сочинять свои статьи, и даже этот роман я напишу, ожидая поезд на вокзале. Я ненавижу всё это междуделье, испытывая стресс от того, что одно надо немедленно прекратить и тут же начать другое. С каким наслаждением я строил бы из себя большого писателя или крупного ученого, чтобы жена стучала в дверь моего кабинета, прежде чем подать стакан чаю с молоком или на блюдечке протертое яблоко. Но кто-то должен творить, а кто-то обслуживать жизнь и создавать условия.

Как обычно у нас было? Саломея в гостиной разучивает партию или занимается с аккомпаниатором, ее надо везти на примерку или на репетицию. Вечером она идет на приём в венгерское посольство, потому что летом будет петь в Будапеште, а идти одной неудобно. В день спектакля ей надо съесть что-нибудь легкое, а после спектакля поплотнее. И не дай Бог в день спектакля её разбудить: ты уходи в институт на свои лекции, когда хочешь, главное, не стукни чашкой о блюдце на кухне, не скрипни дверью, хоть вылетай в форточку. А тем временем белье должно быть постирано, выглажено и разложено по шкафам, цветы, которые вчера прислали из театра, подрезаны, пыль вытерта, чашки вымыты, торт – в холодильнике, на случай если заглянет кто-нибудь из коллег, в комнатах порядок и уют. Пропущу ад, который всегда нагоняют в дом помощницы, поклонницы, домработницы, лучше, по возможности, все делать самому. Или я не умею всё организовать?

Вот откуда у меня такая страсть к кухонным агрегатам, к электропечкам, кофейным и посудомоечным машинам, к электрическим блинницам, фритюринцам, к луко– и сырорезкам, к миксерам, грилям, печам «свч», к пароваркам, ножам и шумовкам из нержавеющей стали, к сковородкам с непригорающим тефлоновым покрытием, к соковыжималкам, к стеклянной огнеупорной и «небьющейся» посуде, ко всему, что легко чистится, моется, удобно и легко складируется, а главное, экономит мое время. Боже мой, какое это счастье – свободное, праздное время. Насколько прав блестящий экономист Маркс, затоптанный ныне (ему приписали еще и политическое исследование), утверждая, что свободное время – основное богатство человека. Только отсюда возникает искусство. И, что еще важнее, – сама жизнь, даже, если хотите, ее страдания.

Ну что же, внимательно разглядим тесно заставленную витрину с бытовыми приборами и разными хозяйственными приспособлениями. На несколько минут отложим в сторону проблемы двух знаменитых русских поэтов. Купить, может быть, ничего не удастся, но почему бы не пожить в прелестном мире фантазии собственного и бытового совершенства? Как всё блестит, манит и переливается! Какую обещает вкусную, нарядную и почти беззаботную жизнь. Какие приспособления для резки чеснока и какие тёрки для сыра! А почему нет специального дозатора для кормления моей собаки Розы? Почему еще не изобрели автомата для протирки книжных полок, и чтобы он, кроме книг, обтирал и чистил от пыли каждую безделушку, разные вазы, чаши и чашечки, подаренные благодарными поклонниками или растроганным жюри на вокальных конкурсах, японские и таиландские куклы, венки лавровые и те, где каждый листик выполнен из металла и прикреплен пружинкой? А почему отсутствует прибор, который чистит от жира газовую плиту и стерилизует мусорное ведро, вынимая старый, с мусором, пакет и вставляя из кассеты новый? Определенно руки у профессора, если принюхаться, пахнут кухонным жиром и тем почти неуловимым для классификации приторным до тошноты ароматом, который остается после мытья посуды. Но почему, профессор, нужно всегда вспоминать только о плохом?

Насладился видом сверкающей витрины? Умилился? Увидел свою жизнь в ином измерении? Удовлетворись этим, насыть свой взор этими прекрасными – результат изощренного ума ленивого человечества – предметами и успокойся: твоя жизнь до самой смерти, одинокой и печальной, не изменится. Пороха у тебя не хватит, чтобы ее изменить. А какая бездна людей на этом свете живет вообще без внутреннего удовлетворения и без любви! Угомонись. Будь счастлив даже испытаниями и теми счастливыми минутами, что уже были дарованы тебе Богом.

Это особенность предлекционного времени. Только идиот может думать, что хороший преподаватель двадцать лет читает по истлевшим конспектам и записям. Как надо не любить и не уважать себя, чтобы даже одну фразу повторить так же, как ты ее сформулировал и произнес в прошлом году. Ну что же, иногда понимаешь, что больше можно и не читать, не искать ничего нового до смерти, до последней лекции, на ближайшие пять-семь, десять лет хватит и наработанного, но инстинкт жизни и, пожалуй, уважение к себе заставляют искать и находить новые обороты, идеи или хотя бы их озвучивать. Остановиться – значит погибнуть, твердо дать себе понять, что впереди пусто, надежд больше никаких. Потом эта страсть к интеллектуальному и духовному движению превращается в автоматизм. В предлекционное время отодвигаешь в сторону даже желание пожалеть себя и себе же посочувствовать.

Подлая жалость разъедает тебя постоянно. Ну, почему же другие, даже в более почтенном возрасте, весело и красиво живут, пьют пиво, когда хотят, уезжают, когда хотят, в отпуск и командировки, бросают одних жен, потом других, бросают престарелых родителей и не занимаются детьми-наркоманами. А ты не можешь бросить и, главное, забыть – чтобы ничего в тебе не шелохнулось, не возникло никаких в душе неудобств – старую, когда-то знаменитую бабу и зажить с новой, молодой и развратной, пожить ради себя? Слабак, размазня, несовременный человек. Или сознаешь, что кормишься, интеллектуал и учёный, от ее духовных щедрот? Вот время – бабы стали сильнее и умнее мужчин. А может быть, это просто единственное, за что ты в этом холодном и жестоком мире смог зацепиться, слабый, рефлектирующий человек?

А улица всё ползет по скале вверх. Собственно, впереди осталось два объекта: сама ратуша с неизменным петухом на крыше и Георгием Победоносцем у фонтана на рыночной площади, да дом, где жил знаменитый Вольф. Знаменитый как ученый или знаменитый как учитель и наставник Ломоносова? «Учитель, воспитай ученика…» По знаменитому ученику в пыли столетий потом разыщут и тебя.

Улица в этот дневной час не слишком уж полна народа. Часикам к девяти-десяти здесь пройдут стада молодежи в тяжелых, звонко ступающих бутсах и с рюкзачками за спиной. Зажгутся окошечки ресторанчиков, кафе и баров, и за стеклом станет видно, что все столики заняты: кружка пива, две больших тарелки с едой – Германия традиционно страна больших порций. Иногда в неприметном переулке откроется дверь, и сразу темноту разрезает столб света с несколькими тактами громкой музыки – это в полуподвале, где раньше хранили картофель и турнепс, теперь бар с дискотекой. Так молодежь проводит свои вечера. Когда она читает книжки?

Во времена Пастернака и Ломоносова студенчество развлекалось по-другому. Тогда всё было немножко по-другому. Во-первых, студентов было вдвое меньше, а во-вторых, еще не буйствовала электроника. Побуйствовал ли в подобных подвальчиках российский подданный из Холмогоров? Генкель свидетельствует, что да, было дело: «Он уже и прежде в разных местах вел себя неприлично… участвовал в разных драках в винном погребке, братался со здешними молокососами-школярами…» Ничего не скроешь от истории! Она, как отставной кгбешник, следит за каждым своим знаменитым персонажем.

Повспоминаем и пофантазируем теперь на этом крошечном пятачке. Деталь насчет братания любопытна, но требует пояснения. Кому пояснять? Интересно ли это будет «местным товарищам»? Когда мы учились, нам все было интересно. Нынешние приходят в аудитории будто им ничего не известно кроме репертуара десятка роковых групп. Может быть, все, как всегда? Вот из коллективного портрета немецкого студенчества ХVIII века. «Воздерживаться от всякой чистоты и производить всяческие скандалы». «У наших студентов, – пишет их, а не наш современник Силезии, – вместо книг ссоры, вместо записок кинжалы, вместо ученых диспутов кровавые драки, вместо аудиторий трактиры и кабаки». Городские обыватели, естественно, при такой постановке дела, находились в постоянном страхе. Веселые ватаги врывались в церкви во время свадеб и похорон, разбивали купеческие лавки, били окна в синагогах и домах. Лихое студенческое дуэлянтство было в ходу еще в ХIХ столетии, об этом известно даже по биографии главного коммуниста века Карла Маркса. Как, интересно, в двадцать первом веке сформируется характер поведения сегодняшнего русского студенчества? Чего там о нем напишут?

А «пенализм» в ХУШ веке! Да это же наша родная дедовщина! Что такое « пенал» – коробка для перьев – объяснять не надо. Первокурсник, которые аккуратно посещает лекции, усердно их записывает, свое перышко аккуратно складывает в пенал. Бурши старших курсов, «шористы» (scheren – стричь) держали малолеток в повиновении целый год, заставляя сдавать за себя экзамены, развозить пьяных по домам, чистить сапоги. Можно представить себе как в этом случае вел себя обладавший недюжинной физической силой Ломоносов. Занятная могла получиться картинка. Телевидение в сериале это бы сняло так: сначала вылетает из окна стол, потом тот сапог, который нужно было чистить, потом сам «шорист», у которого возникла подобная претензия, потом появляется в окне вполне русское лицо, физиономия. Речь звучит тоже по-русски. Слов немного. В ХХ веке эта сугубо русская терминология стала интернациональной. Но выйдем из области фантазирования и вернемся к профессорскому стилю изложения.

Фраза Генкеля о провинностях Ломоносова заканчивается так: «…поддерживал подозрительную переписку с какою-то марбургской девушкой, словом, вел себя непристойно». Можно, конечно, вообразить, что именно из той «подозрительной» переписке возникли слова: «Я деву в солнце зрю стоящу…» Но, кажется, фраза была написана позже. Дева, естественно, Лизхен, известно кто. Опять хочется нарисовать картину: луг возле города, зеленая трава и бегущая навстречу нашему герою против солнца девушка, белокурая, плотненькая, неизменный тугой корсаж подпирает высокую грудь. Но это уже опять современное кино, хотя, несомненно, что-то подобное случалось в жизни.

Самое сложное в подобных умствованиях – увидеть наших героев молодыми, еще не осыпанными звоном классических цитат: худощавый, прихрамывающий еврейский парень, трагически не умеющий распорядиться своей влюбленностью, и другой – высокий, русый, краснощекий, похожий на каменщика, а не на ученого, лапающий где-то на лестнице хозяйкину дочь. И тем не менее, и тем не менее… Штаны-то, наверное, у них у обоих трещали от молодой невостребованной силы, но любили они по-другому, нежели мы. Теперь-то мы крутим свои мелкие романы, читая их стихи и воображая себе их чувства. Герои чужих чувств. Но так было всегда, вернее, как только изобрели литературу. У них, повторяю, все по-другому. Можно только поражаться широте и космической объемности их чувствований.

Зачем по собственному желанию Ломоносов посещает уроки фехтования? Кулаков ему мало? Здесь опять, у входа в какой-нибудь современный молодежный бар, можно было бы наворотить занятную киношную мизансцену: горящие свечи, глиняные пивные кружки, забияки в париках, искры от клинков. Это, конечно, восемнадцатый век, но в исполнении Дюма-отца. Лучше, еще раз, задать себе вопрос: зачем? Что касается Ломоносова, то в его характере стукнуть этим самым кулаком, нежели пускать в ход такой тонкий прибор, как шпага. А не видел ли он себя уже тогда, в Марбурге, в кругу академиков, среди сиятельных вельмож? Как же тут без шпаги? Лично мне, пожалуй, легче представить, как после поездки в Петергоф, испытав бюрократический ужас, дома, в Петербурге академик срывает камзол, стягивает парик, скидывает башмаки и, поставив босые ступни на прохладные половицы, шевелит сопревшими пальцами. «Кузнечик, дорогой…»

Зачем студент, отправившийся изучать металлургию, физику и горное дело, берется за переводы художественной литературы и конспектирует литературоведческие статьи знаменитого поэта, поборника классицизма Иоганна Готшеда, в прошлом ученика Вольфа? Зачем старательно выписывает оттуда, начиная с древнегреческого оригинала, переводы оды Анакреона «К лире» на латинском, английском, французском, итальянском и немецком языках? Для какой карьеры? Не для того же, чтобы блеснуть в студенческом обществе. А зачем тогда же берется за собственный перевод и что в этом переводе от праавтора, а что вызвано чувствами самого переводчика, с постоянством идиота твердящего одно слово, которое для непонятливых я выделяю курсивом?

Хвалить хочу Атрид,

Хочу о Кадме петь:

А гуслей тон моих

Звенит одну любовь.

(Обратите внимание: сермяжные «гусли» предваряют не очень внятную для простолюдных россиян академическую «лиру».)

Стянул на новый лад

Недавно струны все,

Запел Алцидов труд,

Но лиры звон моей

Поёт одну любовь.

Прощайте ж нынь, вожди!

Понеже лиры тон

Звенит одну любовь.

Не в любви ли выковываются самые дерзкие научные и лирические проекты?

А зачем другой юный придурок, уже чувствуя в себе подземный гул большой поэзии, продолжает изучать скучное до уморы неокантианство Когена и забивает комнату книгами из университетской библиотеки? Впрочем, как мы знаем, талантливый человек талантлив во всём. Не за еврейскую же сокровенную близость маститый профессор вдруг почти сразу влюбляется в нового студента и приглашает его на традиционный – для любимцев – воскресный обед. Не в тот ли день, вернувшись после «отставки» из неудачной поездки в Берлин, Пастернак – тогда еще юный студент с карими оленьими глазами и только сын академика живописи – сказал себе: «Прощай, философия…» У гениев всё состоит из парных и многозначительных поступков.

В будущую лекцию во что бы то ни стало надо поместить пассаж об их письмах. Публичная лекция – это лишь повод поговорить о моих героях и, зацепив интерес слушателя, пробудить в нем стремление узнать нечто новое. Для меня важно еще, как эти два любимых моих персонажа, субъекты и объекты литературы, приобретут некий объем, донельзя выхолощенный в сознании обывателя их собственной в литературе ролью. Ведь прежде чем дать возможность изучать писателя в школе, его обстругивают и прикрашивают до глянца гробовой доски. Теперь попробуем чуть реставрировать первоначальные фигуры. Повод для этого, к счастью, есть.

Если продолжать подниматься выше по Steinweg, переходящей в Neustadt, то на пересечении с другой улицей Renthof, спускающейся с противоположного берега уставленного домами каменного ущелья, стоит очень нелепая, но трогательная бронзовая фигура – Der eherne Christian auf der Wasserscheide. Я абсолютно уверен, что нет ничего более хрупкого и подверженного острому ножу времени, чем монумент герою, князю, царю, императору и даже герою литературы. Литературные вкусы меняются, одни князья захватывают владения других, восхваляемых при жизни царей, проклинают, империи распадаются. В знак особого садизма и памятуя об экономии средств, люди очень любят ставить памятники одним царям на уже готовые постаменты царей прежних. И всё-таки есть тип героев, в советское время их назвали бы незаметные герои, поднять руку на которых, не решился бы никто. Марбург одного такого героя нашел. Это почтальон, невысокий даже плюгавенький – именно таким он и отлит в бронзе, – но, видимо, чрезвычайно ответственный и обаятельный человек, раз его почтили благодарным изображением. Маленький Мук по имени Christian Werner, но без чалмы, а в пролетарской кепке и с сумкою через плечо, десятки лет разносивший горожанам почту. Подумать только, если бы он был хоть на двадцать лет старше, именно из его рук Пастернак мог бы получать письма от отца и других своих, уже отчасти известных нам, корреспондентов. До некоторой степени это моя фантазия. Изображенный, как почтальон, этот самый Христиан Вернер, был всем в городе известным «носильщиком N 4». Вот, кстати, еще одно свидетельство того, как реальность переходит в миф.)

Во все времена письма, дневники, записки, мемуары стали инструментом корректировки общественного мнения, которую сами пишущиё и предлагают. Эта корректировка связана, как правило, с ролью самого пишущего. Он сводит счеты, разъясняет (и подправляет) собственные поступки, возвеличивает себя. В письмах иногда проговаривается, в записках и дневниках почти всегда ошибается. Современный писатель иногда пишет как бы два дневника: в настоящий вкрапливает дозу про любовь к вождям, режиму, социальным переменам – это на тот случай, если власти сунут сюда нос. То же самое происходит и с письмами: можно написать большому писателю, чтобы сохраниться в сносках и примечаниях его собрания сочинений. Еще лучше, если писатель, в наше время сознающий, что для полноты филологической славы необходим корпус писем, ответит. Сколько же, например, вынес на своей холке аккуратный и дотошный в переписке Лев Толстой! Правда, были у него и помощники.

Возле этого небольшого памятника – Медный Христиан на водоразделе, – с отполированными любопытствующими прикосновениями до блеска ботинками и сумкой, вечно толпятся молодые немчики. Может быть, это модное в Марбурге место для свиданий? Вечерами у многих в руках бутылки, без которых молодежи любая вечеринка «не в набор». Пиво это? Фанта или кока-кола, или что-то более крепкое? Иногда пустые бутылки, словно на современном жертвеннике, оставляются на бронзовой плите возле ног старого почтальона («носильщика N 4»). Они толпятся, похожие на цыплят, со своим сленгом, феничками и приколами. Надо хорошо знать язык, чтобы понимать их поверхностную на первый взгляд речь. О чем они говорят? Что потом проявляется в их электронных письмах? Наверное, во все века у людей есть два слоя поведения: внешний, с болтовней и общими словечками, и другой, донный, где мысль течет основательно, медленно и, может быть, стремится к корням, к вечному.

Пастернак, начиная с дороги в Марбург, написал тьму писем. Содержание их – особый разговор, но проглядываются здесь две черты. Первая – удивительная страсть к словоизвержению, он пишет, казалось бы, обо всем подряд. И как старый сюртук дорогого папочки, которым он на эту поездку снабдил сына, покоится на полке над юным путешественником; и как в Смоленске вагоны обходят кобзари и еврейский кларнетист; как в Польше у станций выстраиваются азры с мацными булками в руках и с неисчерпаемой скорбью в глазах. Понятно? Он живописует и старый замок, и церковь Елизаветы, и свою комнату, где он поселился, и хозяйку с дочерью. И всё это не только информационно, как положено писать родителям, но еще и с разными, как теперь бы сказали, художественными, высокого качества прибамбасами. Любой предмет при этой инвентаризации ему по плечу. Каждое явление выстраивается зримо и стереоскопично. Дорога, идущая от его дома, как бы вползает в университетскую аудиторию. Не слабо!

Во всем этом не только определенное излишество и щегольство, но и некоторая растерянность. Вроде бы мальчик научился точнейшим образом распределять эпитеты и таким способом ставить подлежащее и сказуемое, что всё выходило с обжигающей страстностью. Но к чему применить это, может быть случайное, обретение или найденное мастерство – он еще не вполне знает. Это как, говорят среди абитуриентов Литинститута: только дайте мне сюжет, я тако-о-е напишу! Были ли эти письма к родным и знакомым сознательными штудиями или просто удачными пассажами, на назначение которых мальчик в отцовском сюртуке (шли бы пробы поэтические, что в данном случае понятнее и естественнее) обратил внимание в самом конце своего пребывания в Марбурге? Оценил и сделал вывод: «Прощай, философия». Все денежные подсчеты, всё материальное, выписанное уже не рукой поэта, а холодным пером молодого бухгалтера, – опустим. Любой поэт – это расчет, хотя бы в чередовании слогов. Здесь мы имеем дело еще со строгой, не терпящей бессмысленных трат специфической семейной системой. Эти отношения тоже опустим.

Второе, что бросается в глаза,– тематическое пристрастие. Скорее, фиксируя для себя, он в письмах к отцу, к другу, к сестре много, до навязчивости, размышляет над выбором пути. Он пишет об этом больше, чем об Иде Высоцкой. Он, словно землемер, боится ошибиться. Это место следовало бы отдать в лекции цитатам, что не сложно, –профессора, даже отправившегося в большую прогулку по городу, чтобы промять тему, нельзя застать врасплох. Он как фокусник: раз – и из бокового кармана извлекаются карточки с цитатами! Остается только крикнуть, как в цирке: вуаля! И, кстати, профессор, очень вовремя вы остановились. Поднимите-ка голову, взгляните. На гранитной доске не самым демократическим, готическим, шрифтом выведено: здесь жил Вольф! Самое время переключиться на Ломоносова. Но всё-таки сначала разберемся с цитатами из бокового кармана. Естественно разрыв с Идой все это активизировал.

Сестре 11 июля 1912 года. «Ты и понятия не имеешь, как я сбился со своего пути. Но ты ошибаешься: это случилось сознательно и умышленно: я думал, что у «моего» нет права на существование».

Что такое «мое»? Это ясно из контекста. «Своим» – пусть простит тень покойного мое интеллигентское амикошонство –Б.Л. считал творчество, искусство.

Другу, А. Штиху. 17 июля. Другая цитата и другой эпизод, который можно реставрировать без особого труда. «На пустой, полуденной улице, возле парикмахерской встречаю Когена. В день моего отсутствия пришло приглашение его посетить…Um ihren freundlichen Besuch bittet Ihr Proffesor Herm. Cohen. Я, конечно, извиняюсь. Длинный разговор. Между прочем расспросы, что я думаю делать…Россия, еврей, приложение труда, экстерном, юрист. Недоумение: «Отчего же мне не остаться в Германии и не сделать философской карьеры (доцентуры) – раз у меня все данные на это?» И ему же через два дня: Я видел этих женатых ученых… Они не падают в творчество. Это скоты интеллектуализма».

Опять Штиху, уже 19 июля. «Я ничего не боюсь. Что я запылился и ослаб и что я лишен того единственного, что заменяло мне недостающее дарование: что я лишен сейчас первого удивления молодости и еще одного, чрезвычайно важного: той непрерывности, с которой восторженность восприятия, восторженность чтения служила душою созидания и письма…»

Если это самопризнание сопоставить с дальнейшим творчеством, то возникает почва и для анализа и для раздумий. Дальше еще круче и еще безжалостнее. В письме возникает, как молния, формула: «это не желающее меня искусство». Как будет дальше с искусством и творчеством этот взрослый мальчик-философ с ореховыми глазами еще не знает, это как покажет будущее, но уж философия и научная карьера – прощай! Цитаты-то не о расчетливости, а о том, что в искусство нельзя лезть с психологией торговца мелочной лавки. Выигрывает тот, кто умеет проиграть. Если бы в сегодняшнем нашем искусстве был такой же личностный самоотбор.

А улица уже почти пройдена. После крошечной площади Wasserscheide, на которой собственно и стоит Маленький Мук, в своем стремлении вверх улица сменила название и теперь у нее уже новое имя Wettergfsse. Для полноты картины осталось чуть рассказать о Вольфе, взглянуть на знаменитую ратушу с ее петухом, кричащим и хлопающим крыльями каждый час. Об этой ратуше в свое время написал стихотворение Булат Окуджава: «Когда петух на Марбургском соборе». Здесь есть поэтическая расслабленность: к словам «мэрия» и «ратуша» рифму подобрать достаточно сложно. Про ратушу, про ратушу писал поэт. Марбург притягивает. Именно из Марбурга поэт и бард поехал в Париж, где и умер. Он оставил свою куртку и спортивную сумку в доме Барбары Кархоф. Она обязательно будет на лекции. Это завтра…

При мысленной отметине близкой лекции – хотя я думаю о ней не переставая –сердце забилось сильнее, чем положено. Будет ли на лекции Серафима? По телефону она обещала. Но путь у нее не короткий – из Берлина.

Ох, как хочется обо всем повспоминать еще. А может быть, просто сладко лелеять свои молодые годы? Куда-то улетели страсть, энергия, неутомимость, мужская крепость. Вспомнить – это почти пережить еще раз. Но в моем возрасте люди уже умеют держать себя в руках, не позволяют рефлексии полностью захватить сознание. Отведем в сторону «переживательную» струю.

Рядом с треугольником, образованным в одной вершине ратушей, в другой – домом, где молодой Ломоносов познакомился со своей будущей женой (там, в гостях у фрау Урф на Barfusserstasse, мы уже побывали – в романах всё происходит, как и в жизни: с чего начинается, тем и заканчивается), и в третьей – домом Вольфа, находится еще знаменитое кафе «Фетер». Я заглядывал туда и осталось ощущение, что именно здесь Пастернак – в настоящем романе всё близко, и всё имеет тенденцию, как в жизни, сближаться – несколько раз разговаривал с симпатизировавшим ему кельнером.

Кафе-то называлось совсем по-другому: Kaffe Lokal , и может быть даже, не кафе, а пивная, но оно не встретилось мне в городе. Известно, что в этом заведении была терраса. А все кафе «Фетер» расположено на огромной террасе. Какие виды на луга, на проскользнувшую дугой вдалеке железную дорогу! Здесь, т.е. в Lokal, тоже произошло знаменательное событие еще раз подтвердившее если не авантюризм, то решимость и смелость лирического поэта. Было в обрез денег и тем не менее «три товарища, два немца и француз» убедили, что можно еще совершить путешествие: встретится с родными, которые приехали на отдых и посмотреть Италию. Именно тогда этот доброжелательный, но безымянный кельнер, оставивший след в русской литературе, принес Kursbuh (расписание) и был найден некий невероятной дешевизны Bummelzug , на котором можно было буквально за гроши пересечь всю Германию. Все верно, это существует и сейчас, главное вчитаться в гроссбухи расписаний в праздничную щель недели, суббота и воскресенье, можно по льготному билету, пересаживаясь с одной электрички на другую устроить себе невероятное и невероятно дешевое путешествие. Что касается кельнера, («В кафе со всеми нами дружил старший кельнер. Он знал подноготную каждого из нас») ему посвящены строки в «Охранной грамоте». Здесь не только картинка живая и любопытная, но и какая-то, я бы даже сказал не русская вера в то, что можно радоваться удаче и успеху другого.

Ну, уж здесь простите, и потерпите, как вам покажется, с совершенно ненужной никому цитатой. «Он пришел в такой восторг, точно ему самому на другой день предстоял Базель. «Послушайте, – сказал он, облизнувшись и собрав пустые бокалы. – Вглядимся друг в друга попристальнее, такой у нас обычай. Это может пригодится, ничего нельзя знать наперед».

Теперь кафе Фетер (заместитель в моем воображении пивной Lokal ) знаменито своими литературными вечерами. Здесь были многие советские литераторы: и «больший, чем поэт» Евгений Евтушенко, и Тимур Пулатов, славный многими делами в пользу содружества писателей бывшего СССР и поэтому «больший, чем прозаик», и в прошлом полномочный представитель русских и киргизов, а ныне посол республики Кыргызстан Чингиз Айтматов… Но эти сведения, скорее, для фона, чтобы оказать, что жизнь не затихает. За нами, мы помним, должок. Поразмышляем возле дома Вольфа.

У Ломоносова не было мании исключительности, он не планировал свое будущее как необыкновенное. В конце концов, он не учился, как Пастернак, у Скрябина и Глиэра, в его доме не музицировали музыканты типа Исая Добровейна, его не посещали художники масштаба Серова и Левитана, он не провожал в последний путь «зеркало русской…» все-таки жизни, а не только революции. Он вообще мало думал о важности своей роли в русской литературе и русской – заметим! – науке. И то и другое его захватило, жило в нем нерасторжимо, его организм, как с конвейера, выдавливал наружу «продукт»: стихи, научные наблюдения и выводы, исторические исследования и прожекты преобразования академической и университетской систем на пользу обществу, письма. Всё было естественно, как пение птиц и кваканье лягушек.

О письмах Ломоносова – поговорим особо. Другое дело, с самой ранней юности «продукт» всегда высшего качества. Это двух писателей в какой-то мере объединяет. Ода «На взятие Хотина» стала прорывом в русской литературе, а две научные работы, написанные как «пробные» для получения звания «профессора-академика» – «О действии растворителей на растворяемые тела» и «Физические размышления о причине теплоты и холода», – оказались одними из первых, выведших русскую на самые передовые рубежи науки мировой. Но, как часто бывает, вокруг великих людей что-то происходит.

Эти работы, уже одобренные академическим сообществом, давний и страстный недруг Ломоносова и его же начальник Шумахер, вдруг посылает на рецензию к иностранному «почетному члену Академии» Леонарду Эйлеру. Имя является нарицательным, свидетельство высшей, безгрешной, почти божественной квалификации, так же, как и имя Шумахера, но здесь другой нежели у Эйлера, знак. Вот повезло пришлому в Россию человеку, только благодаря постоянным склокам с русским национальным гением остался в истории!

Пакет Эйлеру ушел дипломатической почтой, через посла русского двора в Берлине, и спустя четыре месяца – ни интернета, ни факса, ни телеграфа еще не было, не изобрели – пришел ответ. Не рой яму ближнему. Вот, что писал Эйлер. «При сем случае я должен отдать справедливость Ло-моносову, что он одарован самым счастливым остроумием для объяснения явлений физических и химических».

Бедный Шумахер, он-то надеялся берлинским отзывом выбить Ломоносова из седла, лишить звания академика и перевести на сугубо переводческую работу. О переводческой работе тоже упомянуто не случайно. Как хочется в будущей лекции привести знаменитый перевод поэта 143-го псалма. Но здесь надо подумать. Не в совсем простое время его переводил Ломоносов, а как раз тогда, когда IПумахер и его сподвижники, в основном немцы, не все одаренные, слетелись в Россию за чинами и рублем. Крепко отдельные представители травили нашего соотечественника. Не сочтут ли сегодня это стихотворение недостаточно политкорректным? Но мы у дома Вольфа, будем воспринимать всё в историческом аспекте.

Меня объял чужой народ,

В пучине я погряз глубокой;

Ты с тверди длань простри высокой,

Спаси меня от многих вод…

Избавь меня от хищных рук

И от чужих народов власти:

Их речь полна тщеты, напасти;

Рука их в нас наводит лук.

Повторяю еще раз – это некое иносказание, но тем не менее перевод. И с Ломоносова и с меня взятки гладки. Много есть любителей приписать человеку черте что. Самое интересное, что обстоятельства с «немецкой интригой» Шумахера сложилось так, что самому же Ломоносову пришлось переводить эйлеровский текст, пришедший из Берлина. Перо, надо полагать, по бумаге летело. Вот она драма обстоятельств! «Все сии сочинения не токмо хороши, но и превосходны, ибо он изъясняет физические и химические материи самые нужные и трудные, кои совсем неизвестны и невозможны были к истолкованию самым остроумным ученым людям, с таким основательством, что я уверен в точности его доказательств… Желать надобно, чтобы все прочие Академии были в состоянии показать такие изобретения, которые показал господин Ломоносов». Браво, Ломоносов, браво, Эйлер!

Закроем эту страничку исторического научного письма. Осталось совсем немного.

Дом Вольфа – обычный крепкий средневековый дом, ныне выпотрошенный, перестроенный и, как и любой немецкий дом, почти недоступен: отгородился шторами на окнах, цветами, многочисленными персональными кнопками со звонками. Здесь Ломоносов бывал много раз. В «отпускном» письме Ломоносову Вольф сравнит его с другими русскими студентами: «Если, правда, Виноградов, со своей стороны, кроме немецкого языка, вряд ли научился многому… то я не могу не сказать, что Ломоносов сделал успехи и в науках; с ним я чаще беседовал, нежели с Райзером, и его манера рассуждать мне более известна». В другом письме Вольф также пишет: «Молодой человек с прекрасными способностями Михаил Ломоносов со времени своего прибытия в Марбург прилежно посещал мои лекции математики и философии, а преимущественно физики и с особенной любовью старался приобретать основательные познания. Нисколько не сомневаюсь, что если он с таким же прилежанием будет продолжать свои занятия, то он со временем, по возвращении в отечество, может принести пользу государству, чего от души и желаю». Как все же национальные гении похожи, даже в старте. Один окончил гимназию с золотой медалью, стал любимчиком у немецкого профессора, другой – стал любимчиком у другого немецкого профессора и получил «похвальное» отпускное письмо. Об сделались кумирами своего времени, обоих, кстати, любили цари!

Затихают ли в комнатах те разговоры, которые в них ведутся или в качестве микроскопической пыли, в качестве молекулярных изменений в крепости материалов, из которых стены возведены, все эти разговоры остаются, и со временем будут изобретены приборы, которые эти разговоры, перемешанные и уплотненные, разделят послойно. Боже мой, что же наши потомки услышат когда-нибудь! –

Как же мы все жаждем этих разговоров! И будет так: подходишь к «историческому» дому Вольфа, включаешь, опустив предварительно в щель автомата свою идентификационную карту мирового сообщества любителей истории, и слышишь божественные шорохи, в которых начинаешь различать поучения великих людей. Может быть, даже удастся услышать, как проректор Вольф усаживал в экипаж именно у своего дома порученных его попечению и выросших на его глазах русских мальчишек перед отправкой их во Фрейберг и его нравоучения. А может быть, и последние слова, которые он говорил своему ученику Михайле, когда отправлял его уже в Россию. Именно Вольфу Академия переслала деньги на дорогу Ломоносову. Честный и порядочный человек. Это немало. Жаль, что на доме нет еще и другой надписи: «Вольфу – благодарная Россия».

В маршрут подготовки лекции не вошел еще один важный адрес: Universitatstrasse, 62/1. По нему когда-то проживал кумир юного Пастернака Герман Коген. Философия – самая безжалостная из всех наук или искусств, как кому заблагорассудится считать. Здесь выживают только сильнейшие и открыватели. И как ни в какой другой науке быстро исчезают эпигоны и толкователи. Кто там у нас в мировой философии работал в одно время с Когеном? Пожалуйста: Кассирер, Риккерт, Гуссарль, Ясперс, Эдмонд Видельбанд, Макс Авенариус. В этой компании нетрудно и затеряться. Вот философии Авенариуса еще один русский гений посвятил целую монографию. А кто у нас писал о Когене?

Вот так-то, а ведь Коген гремел, имел популярность, учеников. Даже соблазнял заняться философией одного из будущих литературных нобелевских лауреатов. В его философии сейчас разобраться не возьмусь. Возможно, переводы Когена у нас есть. По крайней мере, один из профессоров Литературного института, мой приятель, таскающий меня по театральным премьерам, а в антрактах знакомящий с окололитературными сплетнями, написал о нем статью, но особых открытий в ней я не обнаружил, да и скучно было читать. Но Бог с ним, с Когеном, пусть спит на своем спокойном еврейском кладбище. Жаль, что до его дома не добрался. Сохранился ли вообще этот номер? А было бы интересно заглянуть туда, обойти, извиняясь за вторжение, все комнаты. Где же происходили знаменитые воскресные когеновские обеды? Описаний нет. Может быть, жив еще кто-нибудь из потомков?

Сам Пастернак, ставший со временем любимцем Когена, на этот обед, как уже известно, так и не попал, а приглашен, это тоже известно, был. Обед почти совпал с его импульсивной поездкой вслед за сестрами Высоцкими в Берлин. Он очень красочно описал в «Охранной грамоте», как, вернувшись из Берлина, получил сразу два письма: одно от двоюродной сестры Ольги Фрейденберг, которая проездом остановилась во Франкфурте, а второе от Когена – с приглашением. (Письмо уже было приведено, простим профессорские повторы, но повторение это мать учения) И на глазах оторопевшей хозяйки решил на обед не ходить. Во Франкфурт! Но не промалывает ли профессор все по второму кругу?

В «Охранной грамоте» Коген описан очень сочувственно, хотя надо отметить, что сам словесный портрет сделан скорее по рисунку отца, нежели по памяти сына. Отец в истории обучения сына у Когена сыграл свою роль. Первоначально Коген принял молодого человека из России не очень дружелюбно. Скорее всего, как всех, как обычного ученика. Но ведь не совсем обычным наш поэт хотел быть с детства – композитором, как Скрябин или Глиэр, пианистом, как Исайя Добровейн. Какое счастье, что кто-то из них раскритиковал его сонату!

В Марбург он, как известно, приехал в конце первой декады мая , а уже 8 июня у отца и сына завязывается переписка по поводу портрета, который хотел бы сделать с профессора Когена русский академик живописи. Согласимся, что здесь есть какая-то излишняя торопливость. Кого: отца, сына или посредницы некой г-жи Рубинштейн, сын которой состоял в учениках и был одним из любимцев профессора. Такое намерение появилось у отца, привыкшего делать портреты с известных людей. С натуры и по документальным свидетельствам. Возьмем хотя бы замечательный портрет Лермонтова написанный сепией в 1891-м году Леонидом Осиповичем. Расхлебывал за намерение отца и общую несогласованность сын. Младший Пастернак пишет о реакции Когена: «Он был удивлен и шокирован этим «навязываемым ему заказом», тем более, что не знал твоего имени и нашей национальности. Теперь, когда Коген узнал….., что ты – знаменитость и что еврейство твое вполне безупречно…» Дальше идут очень интересные подробности, связанные с экономической стороной предприятия, свидетельствующие в том числе о том, что молодой Пастернак уже хорошо разбирался в материальной и нравственной сути дела. К сожалению, всё так сложилось, что ученики и поклонники Когена заказали «одному художнику-еврею за плату рисунок с него»… Услуги старшего Пастернака оказались не нужны. Жаль. Впрочем, в том рисунке с натуры, который старший Пастернак, будучи проездом в Марбурге сделал с Когена, есть еще одна фигура – собственного сына. И это одно из драгоценнейших свидетельств молодости поэта.

Из чувства столь модной ныне политкорректности предыдущий эпизод можно было бы и опустить. Но, интересуясь и Марбургом, и Германией, я наткнулся как-то на газетную фотографию. Она сделана была пару лет назад, недавно, но в печальную дату «хрустальной ночи»? значит? 9 или 10 ноября: группка людей в Марбурге столпилась на небольшой площади в центре, где раньше стояла городская синагога. Напомню, что Марбург в войну не бомбили.

Ну, а как же Коген, как же его вспыхнувшая доброжелательность по отношению к умному юноше из России? Учитель всегда шире и добрее ученика. Он, правда, не всегда знает, что тому делать с его призванием. А потом Пастернак, да, впрочем, и его отец, были по воспитанию и общению людьми скорее русским, а значит и с вполне русскими целями. В том же письме есть и еще одно признание на этот счет. Сын отцу: «Ни ты, ни я – мы не евреи. Хотя мы не только добровольно и без всякой тени мученичества несем всё, на что нас обязывает это счастье…, не только несем, но я буду нести и считаю избавление от этого низостью; но нисколько от этого мне не ближе еврейство».

Так вот, Коген всё-таки встретил своего русского ученика. Но какая проза, как точны детали! И кого интересует, было так или все же было по другом? В вечности осталось все так, как это нарисовал поэт. «Охранная грамота» – до чего же опасно и в собственной лекции, и потом в собственном романе приводить такие цитаты. Чтобы всем стало ясно, как писал прозу небожитель и что приблизиться к подобному сегодня не получается, невозможно?

«…сады пластом лежали на кузнечном зное, и только стебли роз, точно сейчас с наковальни, горделиво гнулись на синем медленном огне. Я мечтал о переулочке, круто спускавшемся вниз за одной из таких вилл. Там была тень. Я это знал. Я решил свернуть в него и немного отдышаться. Каково же было мое изумление, когда в том же обалденьи, в каком я собирался в нем расположиться, я в нем увидел профессора Германа Когена … Его интересовали мои планы. Он их не одобрил. По его мнению, следовало остаться у них до докторского экзамена, сдать его и лишь после того возвращаться домой для сдачи государственного, с таким расчетом, чтобы, может быть, впоследствии вернуться на Запад и там обосноваться. Я благодарил его со всей пылкостью за это гостеприимство».

О лукавство художника. Ему было не разойтись с Россией. Ну, прощай, философия!