"Борис Иванов. Ночь длинна и тиха, пастырь режет овец" - читать интересную книгу автора

когда он вкручивал новую пробку в электрощиток или налаживал работу унитаза:
"хорошо, когда в доме есть мужчина", "хорошо, что не надо бежать за каждой
мелочью в жилконтору, от которой никогда ничего не добьешься", "у нас, слава
богу, сосед - лучше не надо", - теперь же они пишут заявления участковому, в
товарищеский суд, в газету, в райисполком, в прокуратуру, в дружину, - они в
постоянном негодовании. В этих бумагах жизнь художника получила многократное
отражение: первые критические свидетельствования о его жизни.
В свидетельствованиях старушек было немало преувеличений, которые можно
объяснить их старанием привлечь к своему делу внимание. Можно заметить
выражения, заимствованные из телевизионной программы "Человек и закон", а
также их деятельное воображение, которое не могло совладать с явлением
странным и, очевидно, опасным, если не для финального отрезка их жизни ("нам
осталось жить немного", - писали они), но для других, для общества. И в
самом деле, что нужно всем этим людям в невообразимых одеждах, бритым и
длинноволосым юношам, девицам с отрешенными лицами, бородатым,
священнического вида мужчинам у холостого и глухого кровельщика жилконторы,
из комнаты которого годами не доносилось ни звука, а теперь - гул
непрерывного заседания и очевидно неуместный смех? Каждый вечер идут и идут,
и топчут пол к туалету и на кухню, где один чайник сменяет другой, как после
совещания. В коридоре курят, говорят непонятными словами, но если
присмотреться, то получается - фарцовщики и наркоманы или баптисты: банда.

3

Жизнь художника обрела огласку. Оказывается, он вырос на большой
дороге. Несколько улиц со старыми домами, брандмауэрами, пожарной каланчой,
"шашлычной" и двумя рабочими столовыми, с неразличимыми до этой поры
облупившимися кариатидами на фронтонах зданий, мемориальной доской, которая
будила теперь иронию, и колоритом жизни, требующим теперь своего
увековечения, - все это становилось "корзухинскими местами". К пятиэтажному
дому, к серой пыльной лестнице, к двери, обитой обшарпанным дерматином, с
почтительным страхом перед деянием его - неясным, но совершающимся с
машинообразной фатальностью, шли и шли. Он был подобен хронометру, который
гонит стрелку во тьме и на свету, в ящике стола и подброшенный в воздух.
Мимо него невозможно было пройти, как в мистических обществах не миновать
посвящения.
Он как будто требовал жертв, наводил мысли на самоубийство. Справлять
по себе тризну приходил Коломейцев. "Откуда ты взялся?" - он, хмельной,
спрашивал глухого Мастера.
А тот, высокий и сутулый, с большими кистями рук и одутловатым лицом,
никогда не снимающий шапку-ушанку: ни зимой, ни летом, ни дома, ни на
работе, с полным отсутствием выражения на лице, вернее, перемен выражения
(идол? кретин? гений? схимник? бобыль? жрец? один или одинокий? нужный
ли?..), усаживался несколько в стороне, вытянув длинные ноги, и застывал в
безразличном внимании. Мысль о самоубийстве приходила после... Вначале
картоны. Черно-белые. Дома, заборы, небо, лавки, детская коляска и женщина,
человек со скрипкой, кто-то-и-кто-то-еще - во взаимодействии чего-то
совершающегося. Сейчас произойдет! Что? Ожидание, напряжение... а потом, уже
на улице или дома - надлом, жить не хочется, - совершился где-то там, в
благополучной структуре бытия, будто по уже готовой трещине.