"Маленькая хня" - читать интересную книгу автора (Белоиван Лора)КЕРБЕР И СЫН LTD СО.Я сидела на скамейке на ж/д платформе станции «Океанская» и размышляла, дала б я Пушкину или нет. С одной стороны, вроде все давали, с другой — западло; все ж давали. Вот опоздала я на электричку, луна в небе — может, повыть? — а тут бы сейчас А.С: здравствуйте, мадмуазель, пойдемте вставим в вас часть меня. Пошла бы? Сижу и думаю: поскакала бы вприпрыжку. Даже вот в эти кусты согласилась бы залезть, если, конечно, там не сильно насрано. Сзади послышались шаги. Втянув голову в плечи, я все же не оглянулась: какой смысл оглядываться, если то, что сзади, сейчас будет уже тут. На скамейку рядом со мной плюхнулся приятного вида молодой человек. Он хмыкнул и спросил самое неоригинальное из всего, что можно было спросить: — Об чем мечтаешь, краса-девица? Я посмотрела на него и решила, что он вполне безопасный, даже симпатичный вполне, а Луна в небе так высоко, что вой, не вой — не услышит, и поддержала беседу: — Да вот думаю, дала б я Пушкину или не дала б. Симпатичный молодой человек открыл было рот, потом закрыл, открыл во второй раз и, вскочив вдруг со скамейки, заорал на всю Океанскую: — И ты еще думаешь?! — затем он перевел дыхание и обличил: — Дура!!! Молодой человек, довольно, кстати, пьяный, сбегал до следующей скамейки, затем вернулся и встал передо мной вещей кауркой: — Я бы дал, — сказал он. Было у него с собой полторы бутылки водки, мы их вылакали — электрички так и не случилось до утра, а потом (вернее, в процессе) залезли с ногами на скамейку и читали по ролям «Сцену из Фауста», я была за Фауста и не мне достались любимые строчки: «На нем мерзавцев сотни три, две обезьяны, бочки злата да груз богатый шоколада», зато как замечательно-устало велела я «все утопить». Меня уже сильно тошнило, я слезла и пошла в кусты, а он поперся за мной, и заботливо держал мой лоб, как Наташа Наташе в неожиданной попойке; в общем, нет ничего удивительного в том, что утром в электричке мы познакомились, а через два дня сняли общую квартиру. Как говорят в театре, с тех пор прошло десять лет. Симпатичный молодой человек оказался не идеален — однажды у него не отсох язык назвать своим любимым писателем Толстого. Но самое главное, он до сих пор — всю нашу совместную жизнь — нагло, уперто считал себя в моих глазах вне конкуренции. Частично такую уверенность питало другое его неизменное кредо — яхта «Луч», на которой он лихо курсировал по любой воде и почти при любой погоде. Эх, ма, тру-ляля, не женитесь на курсистках... Красивое зрелище, очень красивое, ничего не скажешь; впрочем, кто из нас без недостатков, пусть кинет в себя камень. А вообще речь пойдет совсем не об этом. Настоящее начало этой коротенькой повести — полный и беспощадный кризис жанра. Этот кризис довел меня до перемены профессиональной ориентации. Я слишком долго сочувствовала витязю на распутье: дескать, налево пойдешь — говна найдешь, направо пойдешь — огребешь, прямо — шлагбаум. Ничего подобного. Как только я вызрела, мне тут же назначил встречу директор одного туристического агентства. Зарплату обещали такую, что лично мне не снилась даже в период губернаторских выборов. Сказать, что мне надоела журналистика, значит, не сказать ничего. Она мне надоела заглавными буквами. Вот так: НАДОЕЛА. В тридцать три просыпаться по утрам от того, что звонит мудак с диким именем Аннатроллий, считающий себя моим шефом; выслушивать долгую нутотень про умного сына на противоположном берегу Тихого океана — я представляла этого сына, по мэйлу пытавшегося толкнуть мне партию грузовиков системы Amrican БелАZ... представляла и чувствовала, что придет день, и я убью Аннатроллия и всю его семью. При чем здесь журналистика? — спросите вы. «А хер его знает», — отвечу я и буду, как всегда, права, потому что всю жизнь плевать хотела на причинно-следственные связи. В общем, я не очень долго думала, в какую сферу подамся после того, как откину перо. Два вида деятельности с детства привлекали меня до приятности в животе: профессия смотрителя маяка и профессия егеря-обходчика. Поскольку ни то, ни другое мне не светило и теперь, выбора практически не оставалось. Другими словами, мне было все равно. Ну, или почти все равно. Так почему бы и не туристическое агентство? Называлось оно простенько: «Кербер и сын». Разметалось же практически в центре Владивостока, в старинном особнячке, приткнувшемся к зданию местного союза художников, угол Светланской и Алеутской, вход со двора — там, где старая водокачка и паркинг краевой администрации. Аренда площадей здесь очень дорогая, а турфирма занимала ни много ни мало два этажа из четырех возможных. Телефон мне дал один приятель. Я позвонила. Мне назначили. Господин Кербер поразил меня своей синей шеей. Она была, конечно, не примитивного кобальтового цвета, а очень разнообразных оттенков, от лазоревого блика на крупном и круглом, как канализационное колено, кадыке, до матового индиго под ушами. От шеи было невозможно отвести взгляд. Во всяком случае я, немало повидавшая уродов в своей жизни, вынуждена была собрать все силы, чтобы смотреть визави в лицо, а не под. — Вас рекомендовал очень уважаемый человек, — сказал господин Кербер и назвал фамилию моего приятеля. Из уст Кербера фамилия друга прозвучала, как рык с переходом на лай: многие остзейские фамилии звучат в исполнении остзейцев именно так; это мою фамилию можно лишь промяукать. Или ударить ею в колокол, — Спасибо, — почему-то сказала я. Первые две недели я не занималась ничем, не считая попыток въехать в ситуацию. Никого из своих новых коллег я в глаза не видала: по выражению секретарши Нелли, все работали «в поле». Из ее не очень фактурных речей я сумела выяснить лишь то, что: 1) агентство действительно элитное (кто бы сомневался!); 2) маршруты индивидуальных туров (насколько я поняла, для очень богатых иноземцев) часто выходят за пределы страны (глубоко за пределы — выразилась Нелли); 3) господин Кербер не приветствует даже подобия утечки информации (конкуренция? — понимающе спросила я, на что Нелли залезла вместо ответа под стол за упавшей ручкой и просидела там, пока я не вышла из приемной). Тем не менее по прошествии этого полумесяца, проведенного мною с худлитом в руках, я получила зарплату, сопоставимую с гонораром за какой-либо заказной фуфел накануне крупного политического мероприятия. На радостях пошла и купила яхтсмену новый куртяк на зиму. «Ага, спасиб», — сказал он. На семнадцатый день тунеядства господинн Кербер (звали его, кстати, Эдуард Эдуардович) вызвал меня к себе и, сияя бирюзовым кадыком, сказал: — Вы должны в очень короткий срок — я думаю, это будет максимум девять дней — подготовить экскурсию по пушкинским местам. — Понятно, — кивнула я. — Вам не может быть понятно, — возразил шеф, — потому что я еще не закончил. Экскурсия должна включать в себя только те места, где Пушкин никогда не был. — Это как это? — Идите и работайте, — объяснил руководитель фирмы. Ну что сказать. Я пошла и стала работать. В кабинете стоял еще один стол с компьютером и кактусом перед монитором. Из этого натюрморта я вывела, что моя неведомая соседка (почему-то ни один мужик не ставит кактус перед монитором) — не большого ума дама. И, тем не менее, вот уже минимум 17 дней она работает «в поле». Значит, справляется. Создав документ, я переключилась на Caps Lock и набрала заголовок: «ПУШКИНСКИЕ МЕСТА», Под ним поставила цифру «1», супротив которой написала: «Черная речка» (кстати, обалденной красоты место в пригороде Владивостока, все та же станция «Океанская». У нас с яхтсменом там домик, начатая банька и десять вязанок кирпичей в огороде, если, конечно, к ним еще не приделали ноги). Пункт второй образовался самостоятельно: раз пошла такая карусель, то почему не включить в маршрут Пушкинскую улицу, начав прямо от роддома и вверх на сопку, там и видовая площадка с фуникулером, можно на город сверху плюнуть, если безветренно. К моему собственному изумлению, план не только был вчерне готов уже к концу дня, но и относиться к нему в какой-то момент я начала серьезно. Еще пару дней я облизывала детали, а на четвертый г-н Кербер, просмотрев распечатку с подробным описанием 17 пунктов тура, одобрительно почесал себя за ухом, слазил во внутренний карман пиджака и протянул мне мятую шоколадную конфетку. Конфета с дурацким названием «двойная радость» до сих пор валяется у меня в столе сладкой памятью о признании моих адаптационных способностей. Не на девятый, а на седьмой день Эдуард Эдуардович пригласил меня в свой кабинет и выдал охренительной толщины конверт. — Это вам на расходы, — сказал он, — чеки можете не сохранять. — Спасибо, — ответила я, сглотнув. — Удачи, — приветливо оскалился шеф, — кстати, ваш паром на Русский отходит через четыре часа. Можете съездить домой за зубной щеткой или что там еще вы с собой возите. Вопрос, что я должна делать на острове Русском, так и не вылез из моей глотки, подавившейся воспоминанием о «двойной радости». Дома я сообщила, что уезжаю в командировку. «Куда?» — спросил муж. «Хрен его знает», — хотелось ответить мне. «Да тут, рядом вокруг», — сказала я. «Ну ты там это, смотри», — подумал он мне. «Да я, может, еще сегодня вернусь». «Да не спеши, чего там», — подумал он в ответ. А и в самом деле — вернусь так вернусь. Будет приятная неожиданность. Я покидала в рюкзак немного универсальных шмоток, запас белья и предметы личной гигиены. Поела две холодные котлеты из кастрюльки, переложила в карман куртки выданный Кербером мобильник (мой он наказал мне оставить в офисе), а блок хай-лайта купила уже по дороге. На Русском я, если честно, рассчитывала просидеть до последнего парома в город, но мало ли что. «Мало ли что» случилось почти сразу, как только возле причала на острове не осталось ни единого пассажира, кроме меня. Я сидела на леере, размышляя, как бы достать сигарету, когда обе руки держатся за перила, и смотрела в близкую воду. В воде плескались радуга, размокшие бычки, щепочки, инсулиновый шприц, хребет камбалы и пара целлофановых пакетов. Достать из кармана сигарету без помощи рук не получалось, поэтому я слезла с леера и увидела мужчину. Он смотрел прямо на меня, стоя буквально в двух шагах. Одет он был в джинсы, китайскую (хотя, может, и корейскую) кожаную куртку светло-рыжего цвета, а на голове его была красная бейсболка с синей надписью «USA Navy — forever». В руках он держал какую-то темную тряпку. Я рассмотрела эти детали за какое-то оглушительно короткое, пахнущее карбидом мгновение, а потом набрала полные легкие отравленного воздуха и упала в обморок. А когда очнулась, упала во второй раз, так как прямо над собой увидела озабоченный портрет Пушкина работы Кипренского. Изысканно матерясь, портрет хлопал меня по щекам перчатками. Красная бейсболка была перевернута козырьком назад. — Тетенька, извольте более не пугать меня, — сказал Пушкин, когда я окончательно пришла в себя. Он встал с коленок и отряхнул джинсы все теми же перчатками, принятыми мною за тряпку. — Какая я вам тетенька, — сказала я, — я на 27 выгляжу. Ну, на 28. — Ваш почтенный возраст, конечно, стал для меня предметом некоторого разочарования, — сказал Пушкин и подал мне руку, чтобы я поднялась с частично асфальтированной земли. — а Цербер, друг, блядь, pardon, человека — порядочная, между нами говоря, свинья! Хоть бы предупреждал... Фу, как пахнет. Ага, таки правда пахнет. — Цербер, значит? — промямлила я, — а я-то думала, немец он. — Грек, — небрежно, но очень ловко цвыркнул сквозь зубы Пушкин, попав прямо в глаз висевшему на билетной кассе Сергею Чигракову, — пойдемте, тетенька, пора уже начинать. У нас с вами, увы, не так уж много времени. Подойдя к самому краю причала, Пушкин перегнулся через леер и крикнул кому-то, сильно извернувшись вправо: — Захарон Андреич! Свободен, брат! Встретили! Я выгибаться не стала: зашла с другой стороны заколоченной будки и увидела почти анфас белый прогулочный катер, отваливающий от берега. Закатное солнце, стекающее по лобовому иллюминатору, великолепно маскировало таинственного драйвера. Карбидная вонь растворилась в слабеньком норде. — Пойдемте, тетенька! — кивнул великий русский поэт. — Меня, кстати, Лора зовут, — сказала я. — Мне это как-то похуй, — сообщил Александр Сергеевич и ступил на воду. Мне не оставалось ничего другого, как последовать за своим подопечным. — Куда мы идем? — спросила я, топая по Босфору Восточному и стараясь, чтобы волны (пару баллов все-таки было) не перехлестывали выше шнурков на кроссовках. — В кабак, — сказал поэт, — очень хочется осетрины. Ну, и цыгане чтобы были1. Мы с Пушкиным пересекли Босфор, Золотой Рог, привокзальную площадь и пожрали там, куда он указал пальцем — в кинотеатре «Океан»2. Большая вывеска с надписью «Утка по-пекински» на фасаде киношки манила поэта зеленым неоном, но тот факт, что собственно утки в тот день не подавали, расстроил Александра Сергеевича до невозможности. Официант, глядя на Пушкина прозрачными глазами, поведал, что на границе карантин, ветслужба тормознула китайскую дичь где-то в Гродеково, а из местной утки утка по-пекински не получается. — Пшол вон тогда, — сказал Пушкин, — неси чего-нибудь. — Значит, э-э, скоблянки из трепанга, гребешки с чем там у вас, свинину в сладком соусе, рис с овощами. Пока все, — вежливо заказала я и незаметно для Пушкина сунула официанту десять баксов. — Выпивать будете? — благодарно осведомился холуй. — Ах да. Гжелки. Пока триста. — Гжелка вся паленая, — шепнул он мне. — Тогда чего почище, можно из местного. Официант принес два блюда и графинчик. — Мы будем есть из общей миски? — возмутился Пушкин. Официант закатил глаза. — Это китайский ресторан, — пояснила я, — но вот можно наложить в пирожковую тарелку. Пушкин вздохнул и придвинул к себе блюдо с гребешками. Я посмотрела на это дело и придвинула к себе блюдо с трепангом. Выпивали мы тоже как-то без тостов. Дружба явно не клеилась. — Говно кабак, — сказал Александр Сергеевич, отодвинув чашку с недоеденной свининой, — даже девок нет. И гидиха старенькая, как назло. Тетенька, вы были красивы в юности, да? Я взяла в руки фолиант с фотографиями еды и открыла на десертах. — Морошки не желаете? — предложила я поэту. Вытаращив свои абрэковские глаза, Пушкин некоторое время молчал. А потом обратился ко мне с длинной проникновенной речью: — Еб твою мать! — сказал Александр Сергеевич, — Тетень... Лора! Я не люблю морошки. Но я готов съесть целый фунт, если вы будете ко мне снисходительны. Меня сильно утомил в дороге Захарон Андреич. Вы, Лора, не поверите, но этот старый пидор все время говорит гекзаметром! Хуй с ними, с цыганами и этой блядской эмигранткой из Бейджина — мы же с вами не орнитологи. Мы с вами выпьем еще водки и потанцуем. И перейдем на «ты», как это водится меж ста... добрыми приятелями. Вы согласны, Лора? — В китайском ресторане нормальные люди не танцуют, — зарделась я отходчиво, — а выпить водки я вам предлагаю в другом месте. — Так отправимся же! — воскликнул Пушкин, — насколько я понял, платите вы? Мы вышли на улицу, переоделись в канаве за «Океаном» — мальчики налево девочки направо — вылезли на поверхность уже во всем вечернем и пустились в турне. В ту ночь мы были: в Ройал Парке, в Лесной заимке, в Сакуре, где наконец перешли на «ты»; в Капитане Куке, в Бинго, в Наутилусе, где Пушкин орал, что любит меня как брата; в Моранбоне, в Нагасаки, где Пушкин совсем некстати вспомнил было о цыганах, но тут же забыл; в Аллегро, в Избушке охотника, потом каким-то образом оказались на железнодорожной платформе станции Океанская, где Пушкин блевал в кустах, а я держала его за фалды, чтобы он не упал и не побился. Отсюда было близко да дачи: Черная же речка — в натуре, Пушкин, прикинь, в России так много мест, где тебя грохнули! — Не пиздите, мадам, убить поэта не так-то просто, надеюсь, нас там не поджидает белый всадник на белом коне, ха-ха-ха! Ключей у меня с собой не было. Проспали мы до обеда на полу в беседке, как дети общих родителей-алкоголиков, и проснулись от по-родственному же общего сушняка. — Я же говорил, медвежатина пересоленная, — бубнил Пушкин, выбираясь на солнышко. Я тяжело вспоминала, положила ли в рюкзак эссенциале форте, а если положила, то почему не съела где-нибудь между двадцатой и тридцатой. — Кулумбарий, блядь, какой-то, — сказал Александр Сергеевич, ковыряя носком лакированного штиблета грядку с физалисом, моей тихой мичуринской гордостью. За штакетником возникла соседка Любовь Ильинична, про которую я однажды подумала, что она привидение и, чего греха таить, подумала также и в этот раз. — Лара, если это вы рабочих привезли, — сказала она, тыча в помятого Пушкина, который как раз в тот момент поймал на физалисе кузнечика и дул ему в лицо, — следите, чтобы они инструмент у меня не крали. И как вы не боитесь с азербайджанцами связываться? — добавила она шепотом. — Это не азербайджанцы, — также шепотом ответила я, — это чеченцы, они у нас дом покупают, будут здесь мак выращивать. Если что, можете семена у них попросить. — Здравствуй, бабушка! —крикнул Пушкин, —хочешь водки? Кстати о водке. В то утро — правда, это уже было не утро — запасливый Пушкин научил меня опохмеляться. Вопреки ожиданиям, меня даже не вырвало. Заготовленный мною и одобренный Кербером график экскурсии сломался быстро и довольно безболезненно, чего не скажешь о тематике маршрута: сломать ее было просто невозможно. Любое место, в которое бы мы ни направлялись с Пушкиным, совершенно автоматически становилось пушкинским. Пушкинской стала бы и половина владивостокских блядей, однако о девках Александр Сергеевич всякий раз вспоминал уже тогда, когда не мог без посторонней помощи найти средство общения с ними. А я в таких делах ему была не товарищ. Разве что малую нужду пособить справить. По-братски. — Пушкин, — сказала я на четвертые сутки изрядно утомившего меня пьянства и бессмысленных съемов, — я не понимаю одного: почему Кербер, ушлая псина, не нашел тебе гида-мужика? А из меня какой компаньон. Надо бы тебе мужика в товарищи. — А ты правда не знаешь, почему? — удивился Пушкин, — почему у Цербера одни бабы в штате? — Не-ет, — насторожилась я, — правда, что ли, одни бабы? — Ха! Не знаешь?! — Да я недавно у него работаю. — Н-да... В общем, понимаешь ли, брат Лора, не умеют мужики правильно оглядываться. Если уж оглядываться, то оглядываться надо правильно. А лучше, конечно, вообще не оглядываться. — Куда не оглядываться? — Назад, — удивился Пушкин, — Сечешь? — Секу, — наврала я. Ни хренашеньки я не секла. Ни хренашеньки. И поэтому спросила новое: — А что, без гида нельзя? Ты вот что, не смог бы один бухать тут? Пушкин посмотрел на меня как на чужую, потом, вспомнив, видимо, мое дебютантство, сжалился и пояснил: — Да? А удерживаться я за кого должен?! Вот оно что. С ума сойду я с этой новой работой. На пятый день мы покинули Владивосток. «Надоело водку жрать», — признался Пушкин. «Так быстро?» — съязвила я. «Хочу сакэ», — заявил он. «Это такая гадость», — сказала я. «Ну и пусть». — не отступал поэт. Так мы очутились в пушкинском городе Тоса провинции Кочи, где угодили на одно закрытое якудзовское мероприятие. Там бухой, по обыкновению, Пушкин уболтал меня сделать ставку на кобеля по кличке Такасу Дзискэ: «Лора, брат, вот на этого, только на этого!» — в результате мы, не очень понимая, что происходит на ринге, проиграли полконверта денег. «Сумису Марино дэн», — сказал нам Такасу Дзискэ и показал свой перламутровый кишечник. Я не ожидала, что Пушкин так расстроится из-за какой-то ерунды, но он действительно был настолько огорчен, что сделал себе на левом предплечье цветную татуировку с изображением знака иены и расхотел ехать назавтра в Северную Корею. А тут еще мы, словно нарочно, попали под дождь, вымокли как сволочи, и Пушкин простыл. В дабле отеля Sunrise, где мы зарегистрировались как Белкины (не как братья, конечно, а как супруги), мой подопечный двое суток температурил и поминал Захарона Андреича: «что значит смерть? За сладкий миг свиданья...» — в общем, хандрил как мнительная истеричка из разряда пожилых девушек, отказываясь от бульона и совершенно не слушая моих доводов о том, что Захарон Андреевич не приедет раньше, чем закончится пушкинский контракт с моим шефом. На третий день от поэта отлегло и он, будучи совершенно трезвым, потребовал-таки бляди. И вот тут я оказалась в очень сложной для себя ситуации: с одной стороны, желание клиента — закон, с другой — как женщина порядочная, я не могла допустить своего участия в групповухе даже в качестве подсвечника; но с третьей — не могла же и оставить Пушкина наедине с японской проституткой, так как удерживался он все-таки за меня. Поскольку выхода из этой тройной дилеммы не просматривалось, я решила действовать как боец российского спецназа: по обстоятельствам. Обстоятельства продиктовали мне прикинуться актрисой погорелого театра Кабуки. Я напялила розовое кимоно и разукрасила рожу до неузнаваемости, чего, в принципе, могла бы и не делать, так как он совершенно не приглядывался до, во время и после коитуса к физиономии партнерши. А вот здесь, уважаемый читатель, ты не дождешься от меня никаких ласкающих твой гормон подробностей: даже самые великие русские поэты совокупляются совершенно так же, как ты сам, поэтому представь себе данный эпизод моего общения с Пушкиным исходя из собственного сексуального опыта. Скажу лишь, что в результате я привязалась к Пушкину больше, чем за весь предыдущий период: половые акты сближают людей. Обмануть Пушкина было несложно — он и сам обманываться был рад, получая от процесса известную долю приятности и полагая, что его пользуют лучшие японские специалистки. Мне это льстило, но за несколько последующих дней и ночей я окончательно задолбалась менять кимоно и похудела на 4 кг. Не знаю, что было бы дальше, кабы поэт не натер себе мозоль, одновременно признав в многочисленных японках меня. Дело в том, что я стала проявлять недопустимую халатность: видя, что Пушкин не вдается в детали, я почти перестала наносить грим, Пушкин получил нечаянную возможность отвлечься от процесса и углядел мой съехавший на затылок парик а ля Чио Чио-сан. Узнав меня, Пушкин так возбудился, что даже забыл про свою техническую травму. — Лора, брат! это ж incest!, — простонал великий русский поэт и кончил. Так что пушкинскую Японию мы покинули в довольно-таки изможденном состоянии, но А.С. (скорее, по инерции) желал продолжения банкета и поволок меня на www.sex.ru, где за ближайшим же углом нас с ним чуть не трахнул негр с гигантским фиолетовым хером: еле спаслись. После этого сомнительного приключения Пушкин на какое-то время успокоился и придумал новое развлечение — кататься на скоростном лифте в Canadian National Tower, но это было уже не так опасно. В Канаде мы пробыли совсем недолго — неполных три дня. Пушкин сказал, что ему тут все не нравится; к тому же, кроме лифта, в этой стране действительно не оказалось почти ничего, достойного внимания великого русского поэта. Мы еще смотались с ним в соседнюю державу, где у Пушкина заболел живот от местной пищи и тоски по родине. Смеху ради в Россию мы решили полететь самолетом, купив билеты эконом-класса на рейс Анкоридж-Хабаровск компании «Дальневосточные авиалинии». И во время перелета, действительно, чуть не оборжались, потому что еще в аляскинском аэропорту приобрели у какого-то чукчи полстакана привозной травы и выкурили ее почти всю: рейс сильно задерживался в связи с непогодой. На подлете к Хабаре у нашего воздушного лайнера заклинило шасси, и мы с Пушкиным прямо-таки чуть не лопнули со смеху, представляя, как Захарон Андреич будет грести на своем катере по тайге. Тут же, в Хабаре, выяснилось одно неприятное обстоятельство: по всей видимости, еще в Отеле восходящего солнца Пушкин заразил меня стихотворением про любовь, а возможности лечиться совершенно не было. Строки «...что значит смерть? за сладкий миг свиданья...» не выходили у меня из головы. Больная, я постоянно хотела виснуть у Пушкина на шее и жертвовать ради него своей жизнью. Мне было по-настоящему скверно. Слезились глаза и ныло сердце. — Пушкин, может, останешься? — просила я время от времени. — Белкина, ты такая хорошая, — целовал меня в нос Пушкин, — я тебе посвящу какое-нибудь произведение. Из стареньких. Мы еще сгоняли с ним в Тунис, Магадан, Нидерланды и Тель-Авив, где Пушкин прошелся по улице имени себя и, свернув пару раз, сильно удивился, оказавшись на улице имени Горького. «Как так получилось?» — недоумевал он. Мы прошли по улице Горького и, свернув пару раз, оказались на улице Пушкина. «Какой ужас», — сказал Пушкин. «Преемственность в русской литературе», — сказала я. «С точки зрения евреев», — предположил Пушкин. «Наверное, мы не там сворачиваем», —предположила я. «Наверное, да», — согласился Пушкин. Оставшись на ночь в Англии, мы планировали смотаться завтра в Страну сайгаков и автора неизвестных стихов «Коян, каскыр кележатыр!» Там мы хотели повидать двоюродного брата Балды Алдара-Косе, а заодно положить букет каких-нибудь растений на могилу Абая Кунанбаева. Но тут у меня впервые за все время, начиная с несъеденной утки по-пекински, зазвонил выданный на работе мобильник. — Вы должны срочно показать Пушкину памятник Пушкину. Один. Выберете самый лучший, — сказал шеф и отключился. — Пес звонил? — догадался Пушкин. — Ага, — кивнула я. — Метроном ебаный, — сказал Пушкин. — Кстати, ты не знаешь, кто его сын? — спросила я. — Какой еще сын? — удивился он. — Ну, агентство называется «Кербер и сын». — Так он и есть сын. — А Кербер, стало быть, его папа? — Да нет у него никакого дополнительного папы! Он сам себе и сын, и папа, — объяснил Пушкин. — Блин, вот я дура! Ну точно же, его ведь зовут Эдуард Эдуардович! — Ты умная, Белкина. Только не всегда и не везде. Слушай меня, я тебе английскую народную песенку спою: Пушкин пел, а я танцевала руками. Мы остановились в отеле без названия. — Я тебя люблю, Белкин, — сказала я в номере, раздеваясь. — Я тебя люблю, Белкина, — сказал Белкин и посвятил мне свои повести. Я уже знала, какой самый лучший памятник покажу ему. Это был яркий безветренный день. К монументу мы подошли никем не замеченные. «Дубельт», —уважительно постучал Пушкин по памятнику. «Ага». «Почему у меня двенадцать пальцев?» — спросил он. «Для запаса», — пояснила я и отошла в сторонку, чтобы не мешать. Напротив друг друга стояли два Пушкина: мой Белкин и наше все. Болезнь моя сильно прогрессировала: я любила и того, и этого. Все, что случилось потом, вы знаете и без меня. Я тоже знала все наперед и уже не смотрела, как набежал народ, как моего Белкина то ли специально, то ли нечаянно перепутав с прежним, возвели на пьедестал и натаскали к подножью охапки самой универсальной в мире травы. Я развернулась и пошла прочь. «Белкина! — крикнул он, — не оглядывайся!», и тут же за моей спиной все бзднуло, потому что там была вода, которая горит, а когда такой воды много, то Захарон Андреич явно где-то поблизости. Я и не думала оглядываться: какой смысл глядеть туда, где уже все по-другому. Прямо надо мной, в клубах дыма и карбидной вони, пронесся белый прогулочный катер, на лобовом иллюминаторе которого плясали оранжевые протуберанцы, так что таинственный драйвер, разговаривающий гекзаметром, снова остался незамеченным. Да я бы все равно его не разглядела — у меня контактные линзы, я ничего толком не вижу, когда реву. Задергался мобильник. «Можно возвращаться», — довольно проурчал г-н Кербер. Я сидела на скамейке на ж/д станции Океанская. В небе мастурбировала поганка-луна, расплескивая на рельсы какую-то дрянь. Было прохладно и ветрено. «Болдинская осень скоро», — подумала я. В конце платформы показалась темная фигура. Она подошла к скамейке и встала напротив меня, играя хвостом. — Мне скучно, бес, — сказала я. — Что делать, Лора, — ответил бес и заржал. Я бросила в него керберовским мобильником, но промахнулась. Без пятнадцати четыре к платформе бесшумно подъехал товарняк. Я махнула рукой. «Куда ехать?» — высунулся из окна шофер поезда. «Улица Крыгина, дом 55», —- назвала я свой адрес. «По пути», — кивнул водитель и сбросил на платформу стремянку. Я поднялась по ней в роскошный салон локомотива, утыканный циферблатами. Все часы показывали разное время: от ноля до 923. Я выбрала себе подходящее и устроилась поудобнее. Ну что еще сказать. Я ж почти филолог по образованию, поэтому как-то само собой решилось, что у Кербера буду работать исключительно с писателями. Предыдущая специалистка, на место которой меня и взяли в агентство, считалась неплохой работницей, но после того, как она внезапно эмигрировала на белом катере, образовалась вакансия. Г-н Кербер моей работой с Пушкиным остался доволен. В особый восторг его привел выбор главного монумента. Не знаю, чему уж тут восторгаться: по-моему, выбирать было просто не из чего. — За сладкий миг свиданья готов я жизнь отдать!!!! Рад ужасно. Каким коротким у него оказался инкубационный период. Каких-то десять лет. — Я тебе изменила, — вспомнив, подумала я. — Не может быть, — подумал он, — с кем? — С Пушкиным. — А-а. С Пушкиным не считается. Хочешь, я пожертвую для тебя своей жизнью? — Только попробуй. Мы будем мучиться долго, скучно и счастливо, и умрем в 923. — Тогда помоги зашить парус. — Давай. — Подожди! У меня для тебя сюрприз. — Давай! — Отвернись! — Ну, давай... — Только не оглядывайся. ...Да, и вот что интересно: Пушкин что, забыл про Лотову бабу? Все счастливые семьи дырдырдыр, а каждая несчастливая семья балабалабалабала. Мы не просто поссорились. Мы раздолбали друг друга ниже ватерлинии, как в море корабли. В моей комнате подсыхает, прислонившись к стене, Анна Каренина. На ней темно-зеленое платье из панбархата. У меня есть такое же. Платье длинное, но все равно видно, что Анна босая. Это мой авторский прикол, но дело не в этом. У Анны мое лицо. Как так получилось, я не понимаю. Он влетает в комнату и сбивает пустой мольберт. С мольберта падает невымытая кисть и чертит на полу изумрудную запятую. Я молчу. Он закладывает вираж и ложится на обратный курс, в заключение хлопая дверью. На его плече спортивная сумка, набитая явно шмотьем. Еще позавчера он сказал, что когда я чеканусь окончательно, он навестит меня на Шепеткова и освежит яблоками. Я должна срочно выполнить одну левую заказуху, но мне не пишется. Если, честно, то и не живется. В таком состоянии хорошо бы опять нажраться, но кто-то добрый возвращает мне мышечную память о прекрасном, и я достаю мольберт. Почему-то захотелось написать этюд с белухами, и я даже сходила в дельфинарий, заплатив вместо 40 рублей 80. Меня тронуло, что администратор дельфиньей резервации отнесся к моему задрипанному этюднику как к личности, и я не стала спорить. Однако белухи так и замерли в состоянии подмалевка на холсте, не пожелав прописываться. Осталось до черта разведенных красок. Я использовала их на Анну Каренину. Он, конечно же, поехал к маме. Это так тупо. Я, наверное, не очень гожусь для семейной жизни. Почти не готовлю и почти не стираю. Правда, я придумываю интерьер и делаю ремонты. Но смена интерьера происходит раз в пять лет, а готовка жрачки требует ежедневного участия. Поэтому считается, что я ни хрена не делаю. Я — творческая натура. По мнению свекрови, просто хуевая жена. В глубине души я с ней согласна. Но, несмотря ни на что, мы жили хорошо. Расползались на лето по разным комнатам и встречались зимой под одним одеялом. Десять лет мы жили хорошо, зимуя в общей кровати, и наконец выяснили: мы очень разные люди. «Нас родили разные матери от очень разных отцов...» Он упертый технарь, а я — свободного полета гуманитарий. Он не хочет признавать очевидных вещей, а говорит, что у меня едет крыша. Я отвечаю, что у него-то и ехать-то нечему. В общем, все смешалось в доме Об... Началось с того, что он сказал: его любимый писатель — Лев Толстой. Я была бестактной. Покрутила пальцем у виска. Как, спросила я, это может нравиться?— эта насильно сломанная кобыла, и убийство невзаправдашней Карениной, и тупость Наташки, поменявшей часы на трусы, и занудство, прямо-таки невыносимое занудство, и главное, все это вместе — сплошная дурацкая врака, увенчанная апофеозом дебилизма — ремиксом Евангелия, про который и вспоминать-то противно... Я сказала, что Толстой — мудак и говно. Он сказал, что говно — это я. Я сказала, пошел ты тогда на хер. Он сказал, пошла ты сама на хер. Вечером я нажралась с двумя соседками, и ночью он выносил мою блевотину в новом тазике, в котором я собиралась варить варенье из черноплодки, но так и не сварила. Утром я сказала, фиг с ним, с тазиком. Прости, я нечаянно нажралась. Я хотела мира. Он ничего не сказал. Мир подошел близко-близко, но тормознулся в трех шагах, на границе войны и перемирия. Ну хочешь, я постираю твое что-нибудь там? — сказала я. Он снова ничего не сказал, но мир тихонько подкрался еще на полшажка и замер, недоверчиво поджав хвост. Я боялась его спугнуть и поэтому решила больше ничего не говорить. На ночь мы разбрелись по своим комнатам. Лето, жарко. Перед сном я слазила в интернет на какой-то литературный сайт и случайно прочитала чей-то рассказ под названием «Монетка». Героиня рассказа тусовалась в аду вместе с классиками литературы. Довольно мерзопакостный Чехов правил адов бал, вел себя непристойно и вдобавок быстро наклюкался. Рассказ мне понравился. Я выключила комп и легла спать. Проснулась я от ясного ощущения, что в мою комнату, через окно на пятом этаже, пришел Антон Палыч и сел на стенку. Я включила свет и действительно увидела на стене жирную ночную бабочку, но это был не Чехов, а Лев Толстой, Я узнала его по бороде и насупленным бровям. Пришлось встать, накрыть Льва банкой и выбросить на улицу. Не успела я свернуться на своей девичьей постельке и погасить свет, как Толстой снова был в комнате. Покружив над лампой, Лев Николаевич увеличился до размеров один к одному и сел на мое царское место, подобрав довольно-таки грязные босые ножищи под кресло. Я смотрела на него с дивана, прикрывшись одеялом, и опасливо ждала, что будет дальше. Он же разглядывал меня оценивающе, как будто собирался писать мой портет и заранее определял границы светотени. — А ты совсем не похожа на Анну, — произнес наконец классик. Это были его первые слова. — С чего мне быть на нее похожей? — удивилась я. — Но ты ведь тоже кончишь под паровозом, — заявил он. — Какое изысканное извращение, — прогноз мне не понравился. Толстой задумчиво смотрел мне в лоб. — Я бы на тебе не женился, — сообщил он вдруг, — ни при каких обстоятельствах. — Да и я бы не согласилась. — Почему?! — От вас рождалось слишком много детей, — сказала я осторожно. Мне не хотелось нарываться. Толстой запустил пальцы в косматую бородень: — Сонька тоже с гондоном желала, да я не любил, — сказал он. Я бы с удовольствием сказала «скотина вы, Лев Николаевич, мудак и говно», но опять конформистски промолчала. Однако и Лев сменил тему. — И что сейчас люди читают? Вот ты, например? — поинтересовался он, — бест, как его, селлер какой-нибудь? Я вспомнила, что от частого употребления на моей клавиатуре начали западать кнопки «х» и «г», и сказала: — Фуфла не держим. А вы? — Толстого перечитываю, — сказал Толстой. — Стремно? — посочувствовала я. — Да так, — признался он. — И много еще осталось? — До хуища, — вздохнул граф. Я впервые в жизни почувствовала к нему что-то вроде симпатии. — А вы Библию читайте, — посоветовала я. Но Толстой, кажется, не расслышал, потому что как раз в тот момент ковырялся в ухе взятой со стола зубочисткой и рассматривал мои книжные полки. Наковырявшись, Лев Николаевич вытер серу о штаны, задумчиво разломил зубочистку надвое и бросил обломки в пепельницу. — Я смотрю, я у тебя тоже есть, — заметил он. — Это муж на ДК железнодорожников недавно купил. За 200 рублей, — сказала я и засомневалась: — или за 250? — Понаставила одних эмигрантов зачем-то... Не нравлюсь я тебе? — Да... — начала было я, но Лев неожиданно спросил: — А где твой муж? — В другой комнате спит. — Интеллигентно, — одобрил он. — Жарко просто, — сказала я. — Так за что ты меня не любишь? — спросил опять Толстой. Он подошел к стеллажу: — Вот, на самый верх задвинула. — А почему вы Аньку под поезд кинули, — сказала я. — Аньку, говоришь, под поезд почему, — пробормотал Толстой в бороду, — да потому, что ненавижу ее, блядищу истеричную. Вот почему. Таким, как вы с ней, на рельсах самое место. Самое место. — Зачем ты пришел, Лев? — спросила я. В моем голосе — и это было удивительно — совершенно не слышалось злости. Толстой молча дотянулся до книжки в сереньком переплете, раскрыл на титуле и накалякал чего-то там маркером. Маркер он тоже взял со стола. — А кто тебе больше всех из русских писателей нравится? — спросил вдруг он. — Горин, — сказала я отстраненно. — М-да, — пожевал в бороде граф. Он захлопнул книжку и положил ее на край стола. «Анна Каренина, том 1», — прочитала я на форзаце. — Ну, а из классиков-то наших? — настаивал он. — Шолом Алейхем. Шагов я не слышала, поэтому дверь в комнату открылась неожиданно. На пороге стоял Яхтсмен. Он диким взглядом смотрел то на меня, то на Толстого. — Лорик, ты чего?! — потрясенно спросил он. — Заходи, твой кумир явился, — сказала я. Поколебавшись, Яхтсмен прикрыл дверь с той стороны и остался в коридоре, чтоб подслушивать. Но Толстой вдруг засуетился, засобирался. Не успела я ничего уточнить, как он здорово уменьшился, расправил крылья и, ни слова не говоря, был таков. «Полетел себя дочитывать», — подумалось мне. Я цапнула со стола книгу и заглянула вовнутрь. «Лоре от Левы Т., без надежды, с печалью невыразимой», — было написано там. Я плюнула три раза, перекрестилась на «Утоли моя печали», залезла в постель, выключила свет и неожиданно быстро уснула. Утром муж смотрел на меня с непривычным выражением лица. Я бы назвала это крайней степенью уважения. Я бы даже сказала, что это был пиетет. — Тебе, Лорик, к врачу бы сходить, — сказал он, и пугливый мир отпрыгнул на десять шагов в сторону, — уж не знаю, к наркологу там или психиатру. — За каким хреном? — удивилась я. Он выкурил целую парламентскую «сотку», прежде чем я дождалась от него развития сюжета. — Нормальные люди с бабочками о литературе не разговаривают. — Иди на хер, — сказала я. — Сама иди на хер, — сказал он. Знаем мы таких бабочек. Он, кстати, и про радугу на воде говорит, что это солярка. Но я все же вернулась в свою комнату, взяла со стола первый том «Анны Карениной» и раскрыла на титуле. Никакого автографа там не оказалось. Но обломки зубочистки в пепельнице, но длинная седая волосина, выпавшая из книги прямо мне на ладонь... ни у меня, ни у него таких нигде не растет. Я, конечно, принесла ему зубочистку и волосину, но он сделал брезгливую морду и сказал, чтобы я выкинула «эту парашу» в унитаз. — Пошел тогда опять на хер. — сказала я. — Сама пошла на хер, — сказал он. И добавил еще кое-что. И я добавила кое-что от себя. Тут он добавил нового, но я отбилась и сделала очень классную подачу. Такие мячи не берутся. 1:0 в мою пользу. Но, несмотря на победу, мне было противно. И как-то неспокойно. Вот тогда я и отправилась к дельфинам, а вернувшись, стала писать Анну Каренину. Она получилась с моим лицом. Но он даже не заметил, что она так похожа на меня. Он зашел и сказал, что я достала его своими закидонами прямо-таки насмерть, и что я давным-давно уже спятила, и он, чтобы не спятить тоже, идет туда, куда я его отправила. Но это, конечно, вранье; ведь его мама живет не на херу. Она обитает совершенно в другом месте, в городишке за 200 км, электричка — два раза в день. Он приедет к маме, она возьмет его на ручки и в сотый раз скажет, что я — бяка и блядь, которая не годится ему и в подметки, а не то что в жены, и он, убаюканный, распустит сопли и окончательно ей поверит. И в итоге на хер отправлюсь я. Конечно, мы с ним абсолютно разные люди. Он — мужчина, а я — женщина. До мамочкиной электрички двадцать минут. Двадцать минут, а я в одних трусах. Жарко. Я срываюсь с места и сбиваю непросохшую Анну. Она скользит по полу и падает, слава Богу, навзничь, и смотрит на меня мокрыми глазами снизу вверх. — Уй, сорри, — бормочу я и перепрыгиваю через нее на подлете к шкафу. Некогда мне. Мне сильно некогда. Я хватаю первое попавшееся и напяливаю, кажется, задом наперед. Точно, задом наперед. Переодеваться нет времени. Мое единственное вечернее платье из зеленого панбархата оказывается с декольтированной спиной. Замечаю, что так даже интереснее. Я бегу вниз по лестнице, теряя тапочки: один остается на четвертом этаже, другой падает в пролет где-то между третьим и вторым. Мне некогда. Дырдырдыр лучше, чем балабалабалабала. Я скажу ему, что перечитала Толстого и он мне страшно понравился. Я бегу всю дорогу, и платье изумрудного панбархата трагично сбивается с левого плеча. На меня оглядываются. С высоты виадука я вижу, что на перроне уже почти совсем пусто. Электричка — та, что к маме — шипит, набирая полную грудь воздуха. Я не успеваю. Я бегу по краю перрона и теперь уже явно не успеваю, но по инерции все еще продолжаю бежать. Если я остановлюсь, то упаду. Электричка трогается и ползет прямо на меня. Я не понимаю, что мне надо сделать шаг назад и влево, чтобы не попасть под ее зеленую скулу. Я вижу растерянное лицо машиниста. Он машет мне руками. Меня тянет вперед и вправо. Кто-то хватает меня за платье в районе поясницы и я слышу, как трещит мой панбархат. Но я больше не падаю на электричку. Я падаю навзничь. — Ты чего босиком?! — говорит он, поднимая меня с захарканной платформы. Я вижу его испуганные глаза совсем близко, — тоже мне, Анна Каренина. Он держит меня обеими руками. Мне нечем дышать. — Пойдем домой, — говорит он. — Лев Толстой — мудак, — говорю я шепотом. У меня нет голоса. — Мудак, мудак. На вот, куртку накинь, у тебя платье сзади до самой жопы разодралось. — Мудак и говно, — Говно, говно. Пошли скорей, тачку поймаем, что ли. — Немирович! — Чего тебе, Данченко? — Нам с тобой опять пиэсу под дверь подложили. — Да? Ну и как? — Да вот думаю, имеет смысл поставить. — А хорошая пиэса-то? -— Трудно сказать. Уж очень много массовки. — А ну-ка, ну-ка... * * * Тело Ленина не знало, что и думать: вот уже часов шесть, как ему не являлось никаких соприкосновений с действительностью. Пересиливая и томя себя, прислушиваясь к отсутствию внешних звуков, оно выжидало. Наконец откинуло пластмассовой рукою крышку гроба, привычно разъединило проводочки сигнализации и, озираясь, вылезло вон. Телохранителей не было. Ни внутри Маузоллия, ни снаружи. Таким образом, Ленин покинул свое убежище никем не замеченным. Это была хорошая примета, и Ленин се оценил: обычно, когда он шел на зов, розовощекие нубийцы-охранники вмешивались и каркали под руку — хоть и невнятно, но тревожно. Ленину приходилось всякий раз исхитряться, чтобы перейти на второй уровень, откуда его почти всегда возвращали назад. Но теперь переход был легок и светел — совсем как то пророческое стихотворение, написанное в день, когда была разбита ГОЛУБАЯ ЧАШКА. Мама и старший брат Алек Зандер набили Вована за посуду, но похвалили за стихи. В тот день, собственно, и родился великий русский писатель-драматург Владимир Ульянов, известный советским и зарубежным читателям под псевдонимом Ленин. И если бы не Фанька, это сумасбродная австровенгерка, косящая под Лилю Брик в своей невыносимой любви ко всему непонятному, не перепутала в антракте последовательность дальнейших действий и настояла на своем, все сложилось бы совсем иначе. С Фанькой тогда вышло гаже некуда. Об этой конченной романтической дуре хочется слагать блюзы, но выходит лишь рэп, причем рэп разнузданно-аритмичный, бессовестный в своей замысловатости, рэп, лишенный простых предложений без однородных членов, рэп, жаждущий деепричастных оборотов и обильных выделений в статусе прилагательных. В общем, ужас один, а не баба была эта Фанька. Ленин ее не любил, как бы ни врал Э. Э. Радзиньски — у Ленина была тяга к другой женщине, но не было выхода. Бросить Фаньку он не мог по банальному, обыденному до неприличия резону: те самые оракулы, что предсказали когда-то появление в небе нужной звезды, напророчили Вольдемару кончину от Фанькиной руки, а роковые женщины возбуждают писателей-драматургов невероятно. Как бы пошло это ни звучало, но факт есть факт: Фанька была музой Ленина… А музу как прогонишь? Чувствуя, как непоправимо смешались в его голове сведения о мироздании, кутаясь в парадный саван с магическим символом на груди, Ленин пересек Красную Площадку и поравнялся с киппадокийским блаженцем Василием, лубочные купола которого поддерживали спешно светлеющее небо. Народу на Площадке почти не было. «Уезжать надо отсюда», — в который раз подумал Ленин и машинально сотворил намаз на контрфорс православной кирхи. Над безлюдным городом поднималась одинокая, невероятно крупная звезда. «Как ей имя?» — затосковал Ленин, но вспомнить так и не смог. «Назову тебя Маузоллий», — решил он. В тот же момент центральная городская площадь заполнилась людьми, а на противоположной оконечности страны, в ее правом нижнем углу, в небольшом губернском городишке Владивостоке произошла пересменка ди-джеев радио Fine, Москва, большая, шумная и до невозможности родная, дразнила новыми мостами, вечерними подсветками и дорогими людьми. Но человеку с температурой не хочется мостов и иллюминации. Все воспринимается им как скрин-cэйвер с аквариумом — человек хочет стать гурами и уплыть к чертовой матери в правый нижний угол. Потом все прошло, но главное, из-за чего я прилетела в Москву, так и не было мной выполнено. Правда, не по моей вине. Откуда я могла тогда знать, что Ленин, не дождавшись меня — я все время откладывала дату приезда — снимет все свои накопления со спецсчета и сам приедет к нам с Кербером во Владик? Разумеется, ему помогли: табличку со стебным текстом «Доступ к телу Ленина временно прекращен» сам он сочинить не мог. Не того сорта драматург, хотя и великий. В общем, мы разминулись, и этот персонаж, о котором история литературы и кинематографии сохранила так много псевдовоспоминаний псевдосовременников, что он едва не превратился в легенду, чуть было реально не подставил меня перед Кербером. Но я этого еще не знала. Я просто — по какому-то наитию — купила билет до Владивостока и плейер, чтобы пережить взлет: все нормальные люди боятся лобовых столкновений с транспортным средством Захарова Андреича. Я купила авиабилет, и у меня получилось вернуться. Вообще-то, если вы решитесь приехать во Владивосток, у вас тоже должно получиться. Например, из Москвы до Владивостока ходит фирменный поезд «Россия», за семь суток наматывающий на колеса девять тысяч километров Транссибирской магистрали. Каждый иностранный турист почитает за большую удачу приобщиться к длине Транссиба именно в купе «России», поглядывая на одноименную страну глазом, сомлевшим от дорожного однообразия напитков. Но мало кто из иностранцев знает о еще более экстремальном варианте преодоления больших расстояний — поезде «Харьков — Владивосток», пахнущем на пути туда подсолнечным маслом, а на пути обратно — копченой горбушей; поезде, ушлые проводники которого спекулируют прокатом постельного белья и не позволяют брать кипяток для заваривания лапши, утверждая, что титан в вагоне предусмотрен исключительно для чая. Чая они, впрочем, тоже не подают. И совсем уж немногие ротозеи пользуются для туристической поездки во Владивосток самолетами. Оно и понятно: самолет — штука для ротозейства неподходящая. Во-первых, из нее редко что бывает видно, а во-вторых, большую часть пути между Москвой и Владивостоком самолет летит над сушей, а в этих обстоятельствах роль закрепленных за пассажирскими местами спасательных жилетов становится такой же загадочной, как и законы аэродинамики. М все-таки самолеты во Владивосток летают. Если хотите, можете купить билет компании «Домодедовские авиалинии» — получите совершеннейший отстой с традиционной для Совдепа жесткой курицей, просроченной горчицей и стюардессами-мизантропками; зато у них Илы, а они летают без промежуточной посадки в Новосибирске или Абакане. А можете долететь и на Ту-154 компании «Владавиа», У этих нормальный сервис, но почему-то не носят бесплатных водок и коньяков, к тому же один самолет однажды упал и сто с чем-то человек погибли, что, конечно, на фоне благополучной полетной статистики — чистой воды хрень, мелочь и вообще просто несчастный случай. Но при любом раскладе, какую бы авиакомпанию вы ни выбрали на пути во Владивосток, ваш самолет приземлится совершенно в другом городе. Действительно, владивостокский аэропорт расположен в Артеме, и этот наивный обман — на самом деле маленькая контршпионская хитрость, точь-в-точь такая же, как и та легенда, по которой Артем считается шахтерским городом, хотя там нет ни одной шахты, а имеется всего-навсего дом культуры ОАО «Приморскуголь», да и он для отвода глаз, потому что единственным признаком культуры в ежегодных собраниях акционеров ОАО «Приморскуголь» служит галстук генерального директора. В общем, к этим многочисленным вракам все местные давно привыкли и никто уже даже не смеется, И хотя добраться до Владивостока можно разными способами, выбраться из него — практически только двумя: либо умереть, либо уехать отсюда навсегда, что, в сущности, одно и то же. А внутри города ходят автобусы и работает радиостанция Fine. * * * Ленин, хоть и успокоился, увидав под лучами Маузоллия толпы трудового и прочего люда, решения своего об отъезде не отменил. «Извозчик! Эй, извозчик!» — крикнул он, прыгнув наперерез кавалькаде квадрациклов. Президентский кортеж, отбросив тело какого-то придурка бампером головной машины, проследовал в Боровицкие ворота, даже не сбавив скорости. Мало кто видел это случайное ДТП, а те, кто видел, тут же отвлеклись на другие картинки. Полежав секунды четыре под Великой Кремлевской Стеной, Ленин встал сначала на четвереньки, затем — по стеночке — вертикально на ноги и довольно резво засеменил прочь от опасного места, постепенно распрямляя свое не знающее боли и смерти тулово. Исчезновение потерпевшего произошло столь стремительно, что журналистам иностранных информагентств не досталось ни крошки от сенсации, которая то ли была, то ли просто ее очень сильно хотелось. «— Господин президент, вам срочная депеша, — сказал видный клерк из администрации главы государства, высматривая в ковровом покрытии Кабинета несуществующие соринки. — Йобаныврот, — не вслух сказал президент, ознакомившись с текстом, после чего добавил голос: — кто еще об этом знает? — Только дежурные таксидермисты. — Вы меня поняли, да? — президент поднял на клерка ясный, почти бессмысленный взгляд. Клерк ударил себя в грудь подбородком и прошептал утонувшими в ковровом покрытии каблуками: «служу Отечеству». Здесь автор обещает, что впредь не вернется к Большой Политике ни единой буквой, принеся в жертву своему хорошему вкусу сведения о судьбе вахтенных чучельников. Тем более, что ничего плохого с ними не случилось. Хорошего, правда, тоже». Это из другого тома, но какая разница, если во всех томах — правда. Тем более, что Э. Э. Радзиньски — мое персональное изобретение («креатиффчик», как любят выражаться продвинутые автобусные водители), я его породила от транспортной тоски, но я его не убью, ведь я не революция, чтоб поедать своих детей, как ни отравляли они мое бытие. А некоторые пытались обвинить меня в расизме. Но мне наплевать, потому что как раз в расизме меня обвинять очень глупо. Достаточно сказать, что один из водителей, работавший на 60-м маршруте, являлся по совместительству азербайджанцем. Именно эта гнида, получив с меня пятерку мелочью, никогда не ждала, когда обе мои ноги стряхнут прах его автобуса. Он запомнил меня в лицо и каждый раз трогался с места, едва одна моя нога касалась асфальта. Я имела тысячу возможностей довести до абсурда замысел природы, разодравшись по намеченной ею продольной линии. Только профессиональная ловкость и изворотливость спасали меня от раздвоения личности, так что азер каждый раз уезжал расстроенный. Чуть не забыла: как-то у этой падлы поломалось радио, зато появилась кассета с Асмоловым, а потом он купил «Гостью из будущего». Кажется, о нем уже кто-то написал рассказ, который кончился абсолютно ничем. На самом деле, спустя положенный срок, эта скотина утонула в говне. «Радио Fine принимает музыкальные заявки от своих слушателей». Владивосток — по-своему прекрасный и по-своему же ужасный город. Самое прекрасное здесь — это восходы над морем, а самое мерзкое — водители маршрутных автобусов. Если вы приедете во Владивосток, вы обязательно с ними встретитесь, потому что они буквально повсюду. Раньше я, как и вы, заблуждалась, полагая, что водителями автобусов становятся от безысходности. Это не так. Ими рождаются. Я видела новорожденных автобусных водителей — мерзкое зрелище. Взрослых особей тоже легко узнать; как правило, матерые водители одеты в китайские треники из мягкого стеклопластика (обычно синего цвета, но бывают и черные, и серые) и вязанные из анаши кофты. В сезон холодов позади водителей, на спинке сиденья, висит китайская же куртка под дерматин. Вообще о них уже так много сказано, что мне кажется, это описание я где-то свистнула. И я остановилась бы на сугубо личных впечатлениях, но скажите, как можно не упомянуть обязательную атрибутику автобусного водителя — сигареты «Петр I» (крепкие) и любовь к радио? Как утверждают зоологи, радио призвано заменить водителям эстетические потребности организма. А вы заплатили свои деньги за проезд, стало быть, заткнитесь и слушайте водительские песни. Во Владивостоке их крутит радио Fine. «Привет всем, кто настроился на волну радио Fine!» Не знаю, как поступаете в подобных невыносимых ситуациях вы, а я вспоминаю тезку Кербера, Эдуарда Радзиньски — отвлекает. Особенно, когда в женской прогимназии имени цесаревишны Татианы второй день стоит настоящий тарарам, потому что там готовятся к Рождеству, и обязанности распределили хоть и поровну, но несправедливо. Например, Фанни досталось печь пирожные к чаю, а она не умела. Девочка совсем было хотела не пойти на праздник и непременно бы осталась дома, кабы не одно «но»: не встретиться с Володей Ульяновым, учеником соседней мужской гимназии, было ей совершенно не под силу. А бал планировался совместным, мальчики и девочки двух учебных заведений будут танцевать весь вечер и целоваться за тяжелыми гобеленовыми портьерами, за которыми обычно так трудно отыскать вакантное место, но трудно — не значит невозможно. Фанни любила целоваться. История, как всегда, закрывает рот на самом интересном. Например, мы так и не узнаем, любил ли целоваться Ульянов, а если любил, то умел ли это делать, не напускивая слюнявых ручейков в рот влюбленной в него гимназистки. Поскольку нам не известна данная тонкость, оставим ее в покое и пойдем дальше, согласившись с тем обстоятельством, что, каr бы дурно ни целовался будущий Ленин, Фанни это нравилось. Настолько, что она выкупила у старшей сестрицы-рукодельницы обещание испечь четыре дюжины эклеров, добровольно расставшись в обмен на это с великолепным, совершенно новым альбомом... роскошным альбомом с золотым обрезом и такими соблазнительными розовыми страничками, что сравниться они могли в своей притягательности лишь со знакомыми нам гобеленовыми портьерами. Володя же Ульянов не терял ничего. А, ничем не жертвуя, мужчина не способен оценить презента фортуны в виде женщины, потенциально готовой на гобелен. Аксиома! Фаньке предстояло проверить ее на своем опыте и с печалью убедиться в том, что аксиомы не требуют доказательств. Впрочем, Ульянов впоследствии наломает так много дров, что одно-единственное полено в образе Фаньки можно легко исключить из прейскуранта недобрых поступков драматурга. Однако злопамятный автор этой повести не забудет ничего. Главным образом потому, что глупая очкастая австровенгерка чем-то — не ищите и не высматривайте, чем — близка его сердцу». Как ни просила я Ленина вспомнить момент, в который он выбрал направление отъезда из Москвы, все было бесполезно: старая мумия твердила что-то невнятное. Из тех писателей, с кем мне пришлось столкнуться за время работы у Кербера, этот был самым трудным. Даже Лев Николаевич Т., вторая и отнюдь не последняя встреча с которым произошла у меня несколько позже, не произвел на меня столь удручающего впечатления, как это чeчело, вместившее в себя такие обрывочные воспоминания, что соединить их в общую композицию почти не представлялось возможным. Впрочем, у меня была совсем другая задача, совсем другая. Если хотите, мы съездим с вами на могилу, что на Лесном кладбище 14-го километра. Я вас сама и отвезу. Ужасно долго ремонтировали мою «Камину», ужасно долго! Глядя на влажный, по обыкновению, город из окна автобуса и не умея сосредоточиться ни на чем другом, кроме радио Fine и Э.Э. Радзиньски, я часто грезила, как говорю водителю, что ничего ему не должна, потому что он всю дорогу сношал меня своим радио. Но потом до меня дошло, что акцией неплатежа я как бы признаю легитимность насилия. Так что я всегда расплачивалась. А думать в автобусах невозможно, однако запретить мозгам жить своей жизнью еще труднее. Поэтому я заключила с ними некое конформистское соглашение: в автобусе я им прощаю все — при условии, что они ко мне не лезут и, конечно, лучше бы это был какой-нибудь другой праздник, а не Рождество с его звездой, перекочевавшей из над-Вифлеемских небес в женскую прогимназию имени цесаревишны Татианы. Лучше, потому что на следующий день, а точнее, вечер, Фанькин духовник только руками развел, выслушав от угреватой прихожанки рассказ про то, в каких обстоятельствах та утратила девичество. Выслушал и — не допустил к причастию. «Плевать я хотела», — сказала Фанька и с тех пор ни ногой не ступила в церковь. «Фанинька, — сказал чуть позже Володя, — единственное, что я смогу для тебя сделать, это застрелиться. А жениться, извини, не буду». На том и порешили: Фанька — со слезами, Ульянов — с великим облегчением за столь дешево доставшееся фанькино согласие на безбрачную дружбу». «Хозяин банковал...» Это я убила Майкла Раунда. Я. Я. Я. Мозги дурили меня как хотели. Самым низким предательством мозгов по отношению ко мне я считаю удивительное их свойство запоминать песни, услышанные в автобусах, а затем подстерегать меня врасплох и воспроизводить музыкальные композиции моими губами и моим же голосом. «Поцелуй меня везде, восемнадцать мне уже», — негромко, но отчетливо спела я однажды в кабинете директора Института биологии моря Дальневосточного отделения Российской Академии наук, выложив из рюкзака фотокамеру и поставив диктофон на «record. Нестарый отнюдь профессор посмотрел на меня с великим недоумением. Под взглядом потомственного океанолога, к которому я пришла за интервью, я безумно покраснела и молвила: «ой, блядь...» Уже дома выяснилось, что диктофон записал только мою арию и слово «блядь», после чего я, видимо, машинально вдавила кнопку «stop». А однажды, уже работая в туристическом агентстве Кербера, я проезжала мимо поломанного автобуса, у которого, кажется, оторвалось колесо. Во всяком случае, под автобусное брюхо был втиснут домкрат, вместо четырех колес визуализировались лишь три, а рядом с пустой осью, на корточках, сидел водитель. Я увидела их еще издали, водителя и его автобус. Водитель оперся подбородком на кулаки, глядя на место для колеса. Казалось, он о чем-то думает. От удивления я врезала по тормозу так, что чуть не пробила башкой триплекс. Оказалось, падла слушала радиостанцию Висиби: ее DJ как раз принимал очередной звонок от аудитории. «Сергей, а кем вы работаете?» — услышала я голос ведущего. «Водителем автобуса», — ответили на том конце. «О, как это замечательно!», — искренним голосом обрадовался висибишник. И тогда я наконец поняла, что в городе давным-давно произошла масштабная диверсия. Незаметно для остальных граждан водители автобусов захватили все местное эф-эм радио и устроились там ди-джеями. Мне стало все ясно. Владивосток — город восходов и радиокорпорации FINE. В тот раз я включила аварийку, парканулась-таки впереди автобуса и вышла наружу — зачем-то смотреть на водителя, все еще наслаждавшегося звуками радио. «За решеткой централа небо кажется низким, вот бы руку навстречу ему протянуть, чтобы облако белое, такое беспечное, взять тихонько в ладошку и щекою прильнуть», — пело из автобуса. И тут я увидела. Честное слово, это зрелище было похлеще, чем признание ди-джея в том, что он тоже водитель. Вы даже не представляете, но этот, слушавший на корточках... танцевал. Плясала его расплющенная задница, в такт мелодии слегка поигрывали плечи, ритмично колебался затылок. Невыразимое, почти сексуальное желание раздавить гадину испугало меня обещанием запредельного восторга, и мне просто чудом удалось убраться с того места прежде, чем моя нога, обутая во флотский ботинок с очень качественной подошвой, почувствовала бы сладость удара в сердцевину водительской жопы. Да, не очко обычно губит, а к одиннадцати — туз. «Ииии вооот шальная имератрицаа...». Я не обратила внимания на вывеску, а за время моего недолгого в общем-то отсутствия, суть магазина изменилась прямо-таки кардинально. Вместо книжных полок в нем высились стеллажи с пластиковыми и даже хлопковыми штанами. Их придирчиво листали самки автобусных водителей. « — Фанинька, сними трусики, — канючил Ульянов, подрагивая серебряным ножичком. — Пшол в жопу, — ответила mademoiselle Kaplan и тут же — дыщщь! — получила от возлюбленного по морде. — Фанинька, сними трусики, — продолжал канючить Вольдемар, как будто ничего не случилось. — Пшол в жопу... Дыщщь!!! — Фанинька, сними трусики... Дыщщь! Дыщщь!! Дыщщь!!! — Фанинька... — Вольдемар, приглашай барышню к столу, чай пить будем! — Сейчас, мамочка, сейчас идем! Фанинька...» Этого, конечно, не было. Это Радзиньски наверняка уже приврал. Ленин бы сразу пошел пить чай. Он приехал спустя всего 3 дня после моего возвращения во Владивосток. Когда Эдуард Эдуардович Кербер отправил меня на вокзал встречать клиента, прибывающего к нам нетрадиционным способом из города, где я только что была, я не очень-то и удивилась. Но именно в этот раз шеф Ударился в подробные объяснения: — Вы помните сказку о царевне-лягушке? — спросил он. — Да. — Это очень хорошо, — Кербер помолчал и добавил, — от вас зависит, продлят нашему агентству лицензию или аннулируют к чертям собачьим. Я бросила на заднее сиденье «Камины» очередной двухтомник Радзиньски и поехала за гостем, узнать которого должна была по воспоминаниям современников и совокупности простых признаков: он ожидался без багажа и вне расписания пассажирских поездов. Ехать было недолго — от агентства до вокзала рукой подать, просто я перестраховалась, не предполагая топать с вновь прибывшим клиентом пешком. Машину поставила напротив одноименного памятника. Монумент, простирая руку в сторону вокзала, словно намекал мне на рандеву со своим прототипом. Раньше я думала, что памятник Ленина приказывает всем выметаться вон из города. Кстати, каким образом он сел в поезд, Ленин действительно не помнил: сбылось пророчество детского стишка о преодолении, ведь в нем ничего не говорилось ни о способе, ни о дате. А что касается способа и времени, то транспорт, как и даты — прерогатива Захарова Андреича, эксклюзивного дистрибьютора календарей и проездных билетов. Ехал Ленин, однако, с комфортом, в пустом рефрижераторном вагоне. А монумент хотел меня запутать вконец — не знаю, что именно толкнуло меня под руку, но в последний момент я забрала машину с несанкционированной стоянки и рванула на товарную станцию Первая Речка. Успела только-только. Когда я подъехала. Ленин, один-одинешенек, уже стоял на виадуке и всматривался в вывеску станционного здания. Над местностью и Лениным кружили чайки, не вписавшиеся в разворот над морем. «Эй», — сказала я, оставив между собой и клиентом четыре ступеньки. «Фанинька?!» — обернулся он ко мне без всякого выражения на лице. «Щаз, ага, — ответила я. — Вон внизу машина стоит, поехали». Пахло от него зоологическим музеем. А совсем не тем, чего я так боялась. * * * Владивосток еще можно назвать Городом Пронумерованных Речек. В районе Речки № 2 когда-то размещалась пересыльная тюрьма, из которой ловко слинял на небо поэт Мандельштам. Жители Владивостока ужасно гордятся, что Осип доедал виноградное мясо стихов именно на их территории, и практически каждый сможет показать вам, где находились бараки пересылки. Теперь здесь супермаркет и большой рынок. Водители автобусов покупают тут себе корм и разбрасывают окурки. «— Фанинька, а какое у тебя было самое большое разочарование в жизни? — Да не было, Володенька, не было у меня разочарований. — А у меня было. — Расскажи, пожалуйста. — Мне один раз приснилось, что я — это ты. И вот я, Фанинька, уже не я, а ты, и сплю я, и во сне держу в руке мой, Володенькин, член. И такое у меня счастье во сне, такое счастье, ты и представить себе не можешь! И вот просыпаюсь я — не поверишь, Фанинька — от счастья, и еще счастливее мне делается, потому что понимаю, что я проснулся, проснулась то есть, а член-то все еще в руке... — Ну, а разочарование-то где, Володенька? — Дура! Ну член-то — мой! Но я же — не ты!!! — Тьфу ты, Вольдемар, ну ты идиот, прости меня, ну честное слово». ...А вот все-таки несравнимая ни с чем радость ехать в своей машине и слушать, к примеру, «Апокалиптику», и обгонять автобусы, подрезая их или специально притормаживая на остановках, не давая им прижиматься к обочине или выталкивая их на встречную полосу, и видеть мат их водителей, высовывающихся из окон; мат разъяренных водителей, уносимый ветром в сторону Амурского залива — в данной ситуации лучшая, хоть и совершенно беззвучная, музыка. Лучшая — если не считать, конечно, этих четверых лапландских ребят, вступивших в такой порочный альянс с виолончелями, что даже чучело, сидевшее на заднем сиденье моей машины, как-то еще больше скукожилось, а в стекловидных его глазах появилось совершенно новое выражение; впрочем, я его еще слишком мало знала, чтобы судить о выражениях его глаз. Я просто добавила громкости, а когда через минуту глянула в зеркало заднего вида, то едва сумела увильнуть от гигантского, гофрированного посредине Икаруса — откуда он только взялся, совершенно непонятно. Сидящий в моей машине Ленин плакал. — Я хочу домой, — сказал он, — Фанинька, отвези меня к моей маме. — Подождешь, — сказала я, — скоро приедем. Почему они все стремятся умереть именно во Владивостоке? Я не знаю. Лично я бы меньше всего на свете хотела лежать в этой глинистой почве, постепенно замыливаясь и превращаясь в ту же самую глинистую почву. Я бы хотела превратиться в песок, если уж совсем нельзя на небо. Задергался мобильник. — Вы встретили Ленина? — спросил Кербер. — Да. Город ему показываю, — ответила я. — Весь не надо. Весь не имеет смысла, — сказал он и отключился. «Интересно, чем оно питается?» — клянусь, я не произнесла этого вслух, я только подумала. — Детьми революции, — ответил вдруг Ленин и открыв пасть, загоготал. Не просохшие еще слезки, навеянные то ли смычковыми, то ли ветром в открытое окно, вдруг увеличились в размере и скатились по монгольской его физиономии. «Чучела разве плачут», — удивилась я, поглядывая в зеркало. — Фанька, сука, не смей называть меня чучелом, — визгливо крикнул Ленин, и мы приехали. Говорят, когда я зашла в офис, то была не похожа сама на себя. — Госпожа Фанни, проводите гостя в мой кабинет, — сказал Кербер, пристально глядя на меня. Я взялась за стену и увидела на ней новый багет: это была выполненная на бересте картина «Ленин в октябре» — известный сюжет, где наш клиент, залезши на броневик, играет главную роль в собственной пьесе с большим количеством массовых сцен. — А сейчас разве октябрь? — зачем-то спросила я, глядя через окно на зеленые листья цветущих акаций. — Январь, — ответил Кербер, — Двадцать первое. * * * — Фанька, ты конченная дура и блядь к тому же, — сказал мне Вольдемар, и я, как обычно, не обиделась. Когда столько лет прожито вместе, глупо обижаться на человека, который уже и есть часть твоей жизни. На жизнь ведь не обижаются. — Голуба моя, Володенька, что я опять сделала не так? — миролюбиво спросила я. Честно говоря, ответ мне не был интересен, я спросила просто так. — Ты не понимаешь, с какой величины личностью тебя судьба свела, — ответил Ульянов, — не ценишь. — Величина как величина, между нами говоря, Володенька. Я-то, пожалуй, еще и покрупнее буду. — Дура!!! — прошипел он и ущипнул меня за руку. Если бы не эта его мерзкая привычка щипаться, я бы, может быть, смогла бы его любить хотя бы изредка. Хотя, наверное, все-таки не смогла бы: не знаю, куда мои глаза смотрели в 17 лет, просто ума не приложу. Он и тогда уже был похож на того, кем стал теперь: заносчивый неудачник, бездарность со слезящимися глазками, импотент с садистскими наклонностями, несчастный графоман с манией величия, параноик с невероятной внушаемостью и верой в гадалок и оракулов, мелкая вонючка с прыщами на спине, плодовитое уебище с больной фантазией, мстительный гаденыш с кривыми жесткими пальцами, бешеная собака, кусающая руку, которая его гладит, свинья, чавкающая и пердящая за столом, клептоман, крадущий у коллег паркеры и хлебные чернильницы, похабная скотина, рисующая на стенах материнской спальни огромные хуи о трех яйцах, лицемерная тварь, проигравшая в карты жандармам собственного брата и рыдавшая затем на его поминках, наркоман, вынюхавший за две недели годовой запас кокаина из сейфа писательской организации, дегенерат, вечно забывающий застегивать штаны, что бы он делал, если бы не я, его вечная фея, муза, подруга и наипервейшая читательница его идиотских рукописей? Право слово, идеальных пар не существует. Единственное, что обидно — это то, что историки и писатели, конечно, все потом переврут и сместят акценты. Чаше всего встречи с выдуманными персонажами бывают совершенно лишними. А иногда — абсолютно наоборот. Но очень и очень редко. Так и моя встреча с Радзиньски, казалось, не приведет ни к чему хорошему. Не считать же удачей то, что он насочинял! И, что самое забавное, к тому времени моя машина была уже на ходу; более того — мне навели неплохого качества тонировку на боковые и заднее стекла. Но вот поди ж ты: стоило мне замешкаться на светофоре, как тезка Кербера открыл переднюю дверцу и плюхнулся на пассажирское сиденье рядом со мной. — Чаще всего встречи с выдуманными персонажами бывают совершенно лишними, — сообщил он мне вместо «здрасьте». — А иногда — абсолютно наоборот. Но очень и очень редко. Говоря по правде, я и без него знала, что фабула последней пьесы Ленина принадлежит на самом деле Фаньке. Потому что невозможно представить человека, написавшего несколько десятков томов ерунды и перевернувшего ход событий единственным, не очень крупным произведением. Бойтесь данайцев, дары приносящих. Фанька подкинула Ленину гениальную, но, увы, деструктивную идею. — Ленин не драматург, — сказал Радзиньски, — Ленин — искусствовед. — Я читала. «Ленин об искусстве» называется книжка. — Есть такая. Только ведь ее не Ленин написал. — А кто?! — Я. — Все-таки надо бы тебя прихлопнуть, Радзиньски! За наглость. — Для того, чтоб меня прихлопнуть, тебе нужно вырезать кусок мозга, в котором я живу. — Я подумаю над этим. — Не советую. Это довольно большая часть мозга. — Ну и хрен с ней. У меня останется еще глубина подсознания. — Стыдно тебе! Это штамп. Скажи на милость: почему, если «подсознание», то обязательно «глубина»? У большинства людей оно мелкое, как кофейное блюдечко. — А у тебя и такого нету. — Я пользуюсь твоим. — Тогда ты мне задолжал. — Сочтемся. Радзиньски, который исключительно благодаря мне оказался живее всех живых, с недавних пор стал меня сильно раздражать. Особенно не нравился мне его менторский тон. Но бывают в жизни такие совершенно безальтернативные ситуации, когда приходится мириться с тем, что сочинилось. Особенно когда от этого получается какая-то выгода. — Я подскажу тебе, как выполнить задание Кербера, — сказал Радзиньски. Смешно! Он мне подскажет. Как будто он — это не я. Как будто Фанни — это не Ленин. — Купи в «Мире игрушек» красивый мячик. Самый красивый, какой только будет, — сказал Радзиньски. — Почему мячик? — Потому что еще никому не удавалось покончить с собой. Для того, чтобы умереть, всегда нужны другие люди. — Это чтоб родиться, нужны другие люди. — Родиться или умереть, какая разница? Когда Ленин застрелился пулей, смоченной, как выяснилось позже, ядом цикуты, все заметили рядом с ним прозрачную женщину. По описаниям очевидцев это была Фанька. Когда я умру, рядом со мной увидят прозрачного Радзиньски. — Радзиньски, для чего тебе понадобилось сочинять всякую фигню про Рождество в женской гимназии? Ведь не было же ничего подобного? Не было никакой Фаньки сроду? Не было никакой такой сумасшедшей ненависти, похожей на любовь? — Ты скажи еще, что и меня нету. — Конечно, нету! — Тогда с кем ты сейчас разговариваешь? Надо же. Самое смешное, что я не всегда заранее знаю, что он мне скажет. Чучело Ленина, пожизненно больное двумя идеями — любви и смерти, тосковало на заднем сиденье моей машины. «Божежмой, кого только не поперебывало в бедненькой Камине», — подумала я. — Я хочу домой, — сказал Ленин, — пошли домой, Фанинька! — Слушай! Как тебе взбрело удумать такое имечко? Все-таки любимую женщину сочинял. — Я не понимаю, о чем ты говоришь, Фанинька, — затосковал Ленин глазами. — Да когда ты вообще понимал хоть что-нибудь, — вздохнула я. Ехали мы медленно. Как совершенно верно догадался когда-то великий поэт-песенник, опоздание в гости к Богу — полнейший нонсенс. В черном непрозрачном пакете на переднем пассажирском сиденье, еще не остывшем от плода моего воображения, лежал ярко-красный мячик с зеленой, синей и желтой полосками. Самый красивый мячик, который только можно было купить в «Мире игрушек». Из пакета пахло новой резиной, возбуждая на подвижные игры. Благополучно миновали проспект Красоты. Ленин смотрел в окно. — Куда мы едем? — спросил вдруг он. — Домой, — ответила я, — ты же хотел домой, Володенька? — Да, Фанинька, да! Домой! Домой! Я давно хочу домой, а меня все время не отпускали. — Кто же, Володенька? — Нубийцы. А сначала — эти, как их. — Кто? — Зрители. — Ты сам виноват, Володенька. — Они все время вызывали меня на «бис». — Надо было дать пистолет мне. Я бы не промахнулась. — Ты снова говоришь непонятное, Фанинька. Я промолчала. Как будто я не помню, как он орал о своем грядущем бессмертии. Доорался. Отправляй вот теперь такого домой. Мы уже проехали «Краевую больницу», «Покровский парк» и «Семеновскую», когда случилось это мелкое ДТП. Вы же знаете, как это бывает: едешь себе и едешь, можно сказать, в крайнем правом, когда вдруг какая-нибудь холера обойдет тебя слева и ни с того ни с сего подставит свою задницу прямо под твой передний бампер. А у тебя оптика хрустальная и тебе сто раз предлагали поставить защиту, а ты — «потом» да «потом». В общем, приехали, и доказывай сейчас этому мудаку в «Марке» зеленого металлика, что у тебя крыша — сам господин Кербер. Который к тому же отключил мобильник. — Гаишников или сами разберемся? — спросил довольный мудак. — Гаишников, — сказала я твердо. Уж что-что, а с этого пути меня не собьешь. Вокруг нас стали собираться водители автобусов. — Зря, — сказал один из них, — свидетелей вон сколько, да и тормозного пути у тебя, на хуй, сантиметров двадцать. Не больше. Гы-гы. — В жопу биться нельзя, — радостно подуськнул другой. — А в писю — опасно, — добавил кто-то из его соплеменников, и все заржали. — Баба за рулем — обезьяна с гранатой, — сказал еще один. Интересно, кто сочиняет афоризмы для автобусных водителей? Впрочем, не интересно. — Здорово, Саныч, — к мудаку протиснулся автобусный водитель, одетый в синее, и оба пожали друг другу руки, — ты щас на каком работаешь? — На 17-м, — ответил мудак, — но увольняться, на хуй, буду. — Чего так? — Да заебался, понимаешь. — А-а, ну хули ж не понять. А куда пойдешь? — Да хуй его знает. Может, в пароходство. — Там, я слышал, правда нехуево теперь. — Везде нехуево, где нас нету, — вздохнул мудак. — А где нас, на хуй, нету? — философски резюмировал синий. Про меня как будто забыли. А я забыла про Ленина, сидевшего за тонированными стеклами «Камины». Я завороженно слушала диалоги автобусных водителей, когда задняя дверь моей машины открылась, и Ленин, щурясь на солнце, вылез на сцену. — Маузоллий уже совсем низко, — сообщил он в никуда, тыча желтым пальцем в небо. — Бля буду — Ленин!!! — воскликнул мудак из «Марка», вытаращившись на моего пассажира, — мужик, ты из театра? — Маузоллий уже совсем низко, — озабоченно сообщил Ленин мудаку. Автобусники одобрительно загоготали, теснее обступая нас. ГАИ все еще не было. А Ленин, пристальнее всмотревшись в лица окруживших нас водителей, вдруг преобразился. Я бы сказала, что он ожил, если бы этот термин был корректен в данном случае. — Пролетарии! — воскликнул он. — Вы — пролетарии! Я вас узнал! Мне показалось, что еще немного, и он расплачется от радости. Реакция же автобусных водителей была неожиданной. — А ты кто, буржуй, на хуй? — набычился крайний справа. — Пролетарии! Пролетарии! — трясся Ленин, не слыша и не видя перемены. — Мужик, щас пизды получишь, — прорычал один из водителей с акцентом, и я узнала азера с 60-го маршрута. — Володя, сядь в машину, — сказала я, подпихивая Ленина к «Камине». — Фанинька! Не мешай мне общаться с пролетариатом, — неожиданно резко отдернул он руку и отступил от меня. Прямо к окружности, образованной водительскими телами. Я видела, как из окружности высунулся кулак и несильно пхнул Ленина под дыхало. Впрочем, он не обратил внимания. — Пролетарии! — выкрикнул он, порываясь вскарабкаться на крышу «Камины». Этого мне только и не хватало, чтоб к оптике — еще и кузовные работы. И я оттащила Ленина от машины. — Пролетарии! — Мужик, ты охуел, — всерьез обиделся на Ленина мудак и закатал рукава. — Пролетарии! — продолжал Ленин, впав в какое-то подобие транса. — Есть такая партия! — Пизды, а вот пизды, — возбужденно подпрыгивал на месте знакомый азер. Но ударил Ленина первым не он, а худенький водитель в клетчатой рубашке и темно-серых трениках с адидасовскими лампасами. Ударил как украл: без размаху и пряча глаза в асфальт. Ленин от удара отшатнулся, мгновенно наткнувшись на кулак здоровенного водительского самца в спортивном костюме с закосом под Nike. — Пролетарии! Пролетарии! Вы должны пойти другим путем! — ораторствовал Ленин, летая от водителя к водителю. Те били его молча и, что примечательно, не сильно, но вяленому телу достаточно для полета и ветерка, а тут все-таки кулаки. — Пролетарии! Учиться, учиться и еще раз учиться! — цитировал Ленин свою пьесу. — И сначала — телеграф!! — О бля, мужик как в роль вошел, — заметил кто-то из водителей, и тут я вышла из ступора. — Стойте! — заорала я. — Это на самом деле Ленин! — Я — Ленин, — повторил Ленин и, споткнувшись о чей-то ботинок, упал на асфальт, где его по инерции раза три или четыре пнули. — Оставьте Ленина в покое! — орала я. — Блядь, какие-то два ебанутых, в натуре, — удивился мудак из «Марка», — ну его все на хуй. — Пролетариат — звучит гордо, — всхлипнул Ленин, лежа на асфальте. — Вроде потихоньку пиздячили, — задумчиво проговорил автобусник в фальшивом Найке, — а он чего-то вроде как ластами щелкать собрался. Эй, мужик, вставай давай! — Да это Колян ему захуярил по почкам со всей дури, — сказал кто-то из водительской толпы. — Ебанись! Я вообще далеко стоял, — ответил, по всей видимости, Колян, но я его не разглядела: я присела на корточки рядом с Лениным. — Володенька, вставай, а? — потрясла я его за плечо. — Фанинька! Пролетариат нужно, нужно и еще раз нужно учить, — прогундосил Ленин, не переставая всхлипывать. Тошнотворное чувство, похожее на убийственную жалость, подкатило к моему горлу. — Чему учить, Володенька? — спросила я, — пусть себе, ну его, — периферийным зрением я видела, как быстро рассасывается окружность водительских ног. На асфальте стало светлее, и почти одновременно с этим явлением в воздухе запахло не полностью отработанным топливом. Спешно разъезжаясь, водители сильно газовали. — Фанинька, меня никто не любит, — сказал вдруг Ленин, приподнимаясь на локте. — Полно тебе, Володенька, — смутилась я. От нестерпимой жалости к Ленину его хотелось удавить. — Не любит никто, — с неожиданной горечью повторил он, — и ты. Фанинька, никогда меня не любила. — Любила, — соврала я. — Когда? Я не помню. — В гимназии. — И мама любила Сашку всегда больше, — горестно продолжал Ленин, — а Надька с Инькой — те вообще... — Володя, вставай, — сказала я. — Поэтому появилась ты, и ты — тоже... — Володенька... — Да, Фанинька, поедем... Вот уже и солнце почти село. — Как? Как ты сказал?! Солнце? — Да, а что? — слегка удивился Ленин. — Солнце село, значит, скоро будет темно. Он сидел на асфальте, согнув ноги в коленях, и потирал ушибленную спину. Именно в этот момент у меня появилось ощущение близкой развязки. — Володя, а где твой орден? — спросила я зачем-то. На пиджаке Ленина, с левой стороны, зияла небольшая дырка. — Фанинька, — сказал Ленин, — даже последняя моя пьеса была говном. — Ну, все ошибаются, — промямлила я. — Она была говном, — повторил Ленин, не слыша меня. Совершенно не зная, что ответить, я — неожиданно для себя — наклонилась к Ленину и поцеловала его в лысый череп. Он оказался абсолютно сухим, как осенний лист или старая картонка. — Фанинька?! — вскинулся вдруг он и потянулся ко мне руками. На моих глазах произошла метаморфоза. Кажется, это называется именно так. На обочине портового города сидел несчастный потерянный ребенок, который с испугом смотрел на проезжающие мимо машины. Маленький кудрявый ангел, невесть как попавший в октябрятскую звездочку или наоборот, непонятно каким образом вышедший из нее, сжался в комочек и, кажется, готовился разреветься. Рядом валялась какая-то некрупная ветошь. — Тетя, отведи меня домой, — всхлипнул мальчик. Я взяла его за руку и помогла подняться с асфальта. — Пойдем, — сказала я и открыла переднюю дверцу машины. «Без левого поворотника поедем... ну и хрен с ним», — подумалось мне мимоходом. Я завела «Камину» и развернулась через двойную разделительную, предпочитая выезжать со Светланской через Океанский проспект. Темнело, действительно, быстро. И тут приехали гаишники. — Нарушаем? Когда мы с ними закончили разбираться, стало совсем темно. — Поехали, Вова, — сказала я. Маленький Володя Ульянов уже почти устроился на сиденье, как вдруг свесил наружу обе ноги и нырнул головой под приборную доску. — Тут что-то упало, — сказал он, — мешок! А в нем мячик! Я совсем забыла про мяч. Красный, с пеленой, синей и желтой полосками. Самый красивый, какой только можно было купить в «Мире игрушек». — Какой красивый! — обрадовался Володя, — это мне? — Тебе, конечно. — Спасибо! И я могу его взять с собой? — Разумеется, можешь. — Спасибо! Я его тогда в руках буду держать, ладно? Как Радзиньки угадал про мяч, спрашивается? — Держи. Только крепко. Я обходила машину, чтобы занять в ней свое место, и не успела ничего предпринять, когда мячик выскользнул из детских рук и поскакал наперерез машинам, а вслед за мячиком выпрыгнул из салона «Камины» Володя Ульянов. — Я его сейчас догоню, — крикнул он. — Стой!!!!!!!!!!! Дальше все было ужасно. Особенно мерзкий визг тормозов. Почти как в «Кладбище домашних животных» водитель пустой маршрутки утверждал, что неведомая сила вдавила его ногу в педаль газа, когда перед носом его автобуса невесть откуда появился мальчик. Водителя трясло. «Мальчик, мальчик!» — повторял он, как рыдающая девочка из Григоровича. Я убрала ладони с глаз и огляделась в поисках кровавой полосы, заканчивающейся скомканным, накрытым пиджаком телом. Если Радзиньски все знал наперед, значит, это я знала все наперед. Ничего подобного на асфальте не лежало. — А был ли мальчик? — спросила я потрясенного водителя. — Вот старый пидор. — сказал он и полез за «Петром I», — уснул, сука дело, за рулем! В натуре приснилось. А мяч действительно был самым красивым в «Мире игрушек». Черт его знает, куда он делся. Когда тот, кто назвал себя старым пидором, покурил и уехал, я подняла с асфальта тонкую пленку полусмерти, похожую на ветошь. Она была скроена по форме человека среднего роста. В свете фар на ней, как на Плащанице, угадывалось бородатое лицо, только, конечно, без терний вокруг лба и висков. Ленин умер без мучений. Апокалиптика напоминала о Ленине, чья пленка лежала у меня на переднем сиденье в пакете из-под мячика. Заглянув в бардачок, я убедилась, что оттуда исчезла моя бестовская компашка с Deep Purple (и зачем она им понадобилась?), и я ехала по загородной трассе в тишине до тех пор, пока не догадалась включить радио. Это было радио Fine, но крутили там Perfect Strangers с моей компашки. За этой вещью, оборвавшись посредине, последовала Space Trucking, после чего прямо в эфире прозвучало два выстрела. Самое интересное, что в Мавзолее опять что-то лежит. Впрочем, это-то как раз и не самое интересное. Самое интересное, что ни одна холера не замечает парадоксальной надписи на деревянном столбике, вкопанном в изголовье могилы, что на 172-м участке Лесного кладбища во Владивостоке. «В.И. Ульянов. 1870-2002 гг.», — написано там. Мало кто вообще читает надписи на сиротских деревянных столбиках, вкопанных в могилы Лесного кладбища. Ленин ведь умер круглым сиротой. К тому же почти никто уже и не помнит его настоящей фамилии. А больше всего на свете меня интересует, куда деваются мертвые водители автобусов. Вы знаете, они действительно повсюду. Недавно я задавила двух насмерть, но они тут же встали с трассы и как ни в чем ни бывало отправились слушать радио Fine. Когда я думаю про их смерть, то даже не могу представить себе похоронную процессию. Свадьбу автобусных водителей я представляю, а похороны — нет. А когда я думаю про их жизнь, мне мерещится Длинная цепочка маршруток, которые движутся цугом по направлению к 14-му километру. И в каждом автобусе сидят обилеченные пассажиры, а среди пассажиров — я. — Ну и как, катер-то был? В этот раз? — Радзиньски! Прекрати, а? Как будто не знаешь. — Откуда! Хотя, конечно, с этот компанией проблем не бывает, насколько я понимаю. — Правильно понимаешь, — Ну, а все-таки? — Много будешь знать, за тобой приедет. — Ну, все там когда-нибудь будем! — Стыдно тебе, Эдик! Это штамп. Где именно мы будем, спрашивается? Не подскажешь? — Самолет вон летит, — перевел тему хитрован Радзиньски. — Московский рейс. — Это ты по звуку определил? — съязвила я. — По расписанию, — серьезно ответил исторический беллетрист. Лицензию Керберу продлили со штампом «навечно». * * * — Слышишь, Немирович, пиэсу нам сегодня под дверь подложили. — Какую пиэсу, Данченко? — Да говно, как обычно. Еще и массовки столько, как они это себе представляют? — А-а. Ну и спали ее на хер. — Да и спалил уже. — Вот и правильно, вот и правильно. Даже если бы я поклялась вам и съела землю, доказывая, что ко мне приходил Михаил Афанасьевич Булгаков, вы бы все равно не поверили. Поэтому врать не стану: не приходил. Я сама приперлась. Очень уж сильно хотелось узнать, что он думает про шестой том Дунаева, да сказать, что он неправильно посчитал квартиры в доме Драмлита. Кроме того, был у меня еще один вопрос, всем вопросам вопрос, ответить на который мог только он, Булгаков. Правдами и кривдами, где прибегая к помощи журналистского удостоверения, но чаще — благодаря своей небесной красоте и редкому обаянию, дошла я до самых нужных инстанций. Там мне выдали абонемент на одно посещение и предупредили, что в аду сквозняки, сырость и холодрыга (а вовсе, кстати, не жара, как настаивают некоторые любители детализировать). Поэтому передачку для Михал Афанасьича — не с пустыми же руками в такую оказию! — я собрала соответствующую: две пары шерстяных носков, упаковку медицинского спирта (17 рублей флакон), пару блоков хай-лайта, новый китайский свитер и сотню экземпляров «Парламентской газеты», чтобы он делал стельки в валенки. Кстати, спирт у меня конфисковали на вахте: сказали, что передадут в местный медицинский фонд. После шмона мне выписали пропуск, предостерегли, что здешние обитатели способны на любую пакость и дали вертухая, чтобы показывал дорогу. Несмотря на скудное освещение, я его узнала, и мне взгрустнулось: обожаемый Сергей Довлатов, одетый в ватник на голое тело, был небрит и неухожен. Шли мы долгими катакомбами, Довлатов — все время позади, изредка поправляя: нет, щас налево, нет, щас прямо. Однажды мой немногословный Вергилий споткнулся, и из кармана его ватника выпала и зазвенела бутылочка. Я ее разглядела: флакончик из конфискованных. Довлатов дальше не пошел. Он поднял флакон, открутил крышку и, поднося спирт ко рту, махнул мне свободной рукой: — Направо, потом прямо, там ступеньки, рядом дверь. Стучать не надо, открыто. Нужная дверь и впрямь нашлась быстро. На ней висела картина с изображением блюющего в рюмку змея и подписью «МЕДПУНКТ». Я нажала на ручку и шагнула на серую поляну, посреди которой стоял накрытый к ужину операционный стол. По поляне парами и поодиночке ходили мужчины в расстегнутых белых халатах поверх телогреек. Было прохладно, но не то чтоб мороз. — Здравствуйте, господа, — сказала я, немного конфузясь многолюдия, — разрешите войти? Несколько лиц повернулось в мою сторону. — Типичный случай так называемой наглости, — промолвил один худой, — сначала вломиться без стука, а затем просить позволения войти. Я задохнулась от восторга: это был Чехов, и он меня заметил. «Но, позвольте, он-то что здесь делает?» — мелькнуло в моем мозгу. Додумать не получилось, — Вы кто? — недружелюбно подступил ко мне какой-то чернявый господин. — Вы — психическая? — Гаршин, все гораздо хуже, — сказал Антон Павлович, — она живая. Вдобавок — из начинающих. Вокруг нас уже собиралась толпа. — Антон Павлович! — залепетала я, чувствуя, что краснею, — и вы, господа, (как я рада вас всех здесь видеть — ой, нет, не к месту) простите великодушно! Мне Довлатов сказал — стучать не надо... — Это который Довлатов? — переглянулись мужчины, — не из наших? — Из охраны, наверное, мудила какой-нибудь, — сказал Чехов. «И это — Чехов?!!» — поразилась я. Стало обидно за Довлатова. — Он говорил, что единственный писатель, на которого бы он хотел быть похожим, это вы, Антон Павлович! — сказала я с робким укором. — К сожалению, милая, быть похожим на меня очень просто, — язвительно скривил губы Чехов, — стоит только надеть pince-nez, и сходство становится поразительным! Я снова не успела домыслить, так как увидела того, к кому, собственно, и пришла. Прямо к нам неспешной походкой направлялись Булгаков и Вересаев. Михаил Афанасьевич ступал задумчиво, немного склонив на левое плечо свою угловатую голову. Викентий Викентьевич что-то горячо шептал ему на ухо. — Господа, уже давно накрыто, — хлопнул вдруг в ладоши Чехов, и я вздрогнула, — присаживайтесь! Ну и ты садись, чего уж там, — кивнул он мне и торжественно возвестил: — Господа, у нас — дама! Он любезно подвинул для меня стул, но как только я коснулась задницей сиденья, ловко выдернул его из-под меня, и я хлопнулась па землю. Все засмеялись, и громче всех сам Антон Павлович. «Вот это да», — подумала я. — Мы, врачи, страшные циники, — пояснил Чехов. Он поднял меня за шкирку и усадил на стул. Стекла pince-nez увеличивали его умные глаза и выступившие на них слезки. — Спиртику? — сказал Булгаков. Он держал бутылочку из тех самых. Не соврали на вахте. — А можно с апельсиновым соком? — выдавила я. — Отвертку будешь жрать с этим, как его... Аксеновым, — строго сказал Антон Павлович, — а пришла к интеллигентным людям, так нечего. — Так ведь он жив? — испугалась я. — А какая разница, — сказали слева. Я обернулась и уже почти без всякого удивления увидела Григория Горина. Он сидел рядом и грустно накладывал на тарелку что-то рыбное. Мы выпили. Поскольку никто не закусывал, из скромности не стала и я. К тому же проглоченный мною спирт явственно отдавал апельсином и не ударял. Я глянула на Вересаева, сидевшего напротив. Он хитро щурился. Стало стыдно, что ничего, кроме «Записок врача», я у него не читала. За столом сидели еще какие-то люди. Но знакомых лиц больше не было. — Лекари, — шепнул мне Горин. — Гинекологи. Окулисты. Терапевты. Хирурги. — Почему в аду? — спросила я также шепотом, — убили кого? — Пописывали, — лаконично ответил он. — Перерывчик небольшой! — голосом тамады сказал Антон Павлович, и все снова подняли стопки. — А этой хлюзде больше не наливать, она сок выпила. — Антон Павлович, будет вам! — улыбнулся Булгаков, —проявим снисходительность к девушке! И протянул мне наполненный до краев граненый стакан. На этот раз вместо сока там была галимая вода. «Как это они делают?» — удивилась я. После третьей все откинулись на спинки стульев и закурили мой хай-лайт. Что-то я не заметила, когда из моих Рук исчезла принесенная дачка. — Ну, говори, чего хочешь? — ободряюще кивнул мне Антон Павлович, — надеюсь, не драму приволокла? Хихикнув, какой-то подхалим подал Антон Палычу пресс-папье. Впрочем, я и до этого твердо знала, что никогда не буду писать драмы. — Очень надо поговорить с господином Булгаковым, — промямлила я. Я уже начала сомневаться, действительно ли надо. Михаил Афанасьевич при моих словах вздрогнул, перестал кушать и внимательно на меня посмотрел. Я решила, что надо. — Тю! Так можно ж было блюдечко повертеть, — засмеялся Вересаев. — Блюдечко вертеть грех, — сказала я, потупившись. — А-а, ну-ну, — сказали сразу несколько голосов. Булгаков отложил вилку и нож. — Извольте, — проговорил он после долгой паузы, — Спрашивайте. Спрашивайте все, что вас интересует, но запомните: только ОДИН вопрос! Ободренная, я набрала побольше воздуху — так, что даже закружилась голова — главный, главный вопрос! — и выпалила: — Михал Афанасьич! Пожалуйста!! Объясните! как! вам! удавалось! писать! такие! выдающиеся! изумительные! бесподобные! вещи!! РАБОТАЯ ДНЕМ В ГАЗЕТЕ!!! — Ну так в газету я ж всякое говно писал, — слегка удивился Булгаков и великодушно добавил: — Этот вопрос не считается. — Так и я в газету пишу всякое говно, — понурилась я, — а все равно ничего хорошего не выходит... — Говно говну рознь, — поднял указательный палец захмелевший и подобревший Чехов, — например, если оно у вас с зеленцой, то это, скорей всего, гнойные процессы, а если в красный отдает — то это тиф, а если... — Оставьте, Антон Павлович! — мягко перебил Вересаев. — Сейчас ведь не об медицине, а об литературе речь! — Ах, Викеша! Вся их современная литература — сплошное... клиника! «Какой-то пьяный базар», — поежилась я. — Ну, право, не стоит передергивать, — не согласился Вересаев, — Есть и у них кое-что. Например, «Белеет парус одинокий в тумане моря голубом...». Я истерично хихикнула: — Викентий Викентьевич, это ж Лермонтов! Он уж почитай 150 лет как: умер на дуэли. — Да?! Удивительно. Почему Антошку вижу. Мишку вот вижу, Вовку Гаршина и этого, новенького, Горина — тоже вижу, а Лермонтова — ни разу не видел? — Он офицер и он в дисбате, — загадочно объяснил Булгаков. «Спокойно», — подумала я. Тут очень кстати Булгаков повернулся ко мне: — Я предлагаю оставить господ докторов и поговорить у фонтана. А то ведь не дадут вам со мною пообщаться. Я с готовностью сорвалась с места, хотя, если честно, было немного жалко уходить из-за стола, не попробовав фляков господарских. Я почему-то точно знала, что они тут есть, но не знала, как выглядят. — Миха, трахни ее там! — выкрикнул кто-то из писателей, и все заржали. — Пойди на Ясную Поляну, — ответил Булгаков скабрезнику и взял меня под руку. — Захватите бутерброд, — сказал Горин, — Обязательно надо закусывать, — и подал мне пустой газетный сверток. «ПАРЛА», — было написано на нем. Все почему-то опять засмеялись. Я ускорила шаг. Михаил Афанасьевич и я молча прошли метров пятьсот по каким-то сыроватым коридорам, пока в тупике за очередным поворотом не показался огромный неработающий фонтан. Мы сели на гранитный парапет, достали по сигаретке и помолчали еще немного. — Ты, кажется, хочешь теперь спросить совсем о другом? — сказал Михаил Афанасьевич. — Да! — я напряженно глядела на него. Он на меня — Довольно равнодушно. — А разве ты еще не поняла? — ухмыльнулся он. В том-то и дело, что поняла. Поняла. И все-таки спросила: — Неужели все писатели попадают в ад? Булгаков зевнул: — Еще поэты. — Но почему?!! — Потому что Слово... конкуренция, опять же... по кочану, в общем. — И больше никого-никого в аду нет? — Конечно, нет! — досадливо поморщился Михаил Афанасьевич. — А черти? — голос мой дрожал, когда я задавала этот совершенно лишний вопрос. Булгаков снова ухмыльнулся. Его глаза нехорошо сверкнули красненьким. Мне стало сильно не по себе. — А ты как думала, — подтвердил он. — А если я больше — ни-ни? Я с отчаянием смотрела на Булгакова. Раздвоившись, он стек по моим щекам. — Не по-лу-чи-тся, — проговорил по слогам Михаил Афанасьевич, и я уловила в его голосе плохо скрытое злорадство, — теперь только продолжать. — Мамочки, — всхлипнула я. — Да ничего. Привыкнешь. — И что ж я тут буду делать? — Известное дело, по специальности. Вот аграрии — пашут. Врачи — сама видела. Философы — дурака валяют. Инженеры — фонтаны строят... В общем, так сказать, что на становление повлияло и к писательству соблазнило, то и это самое. Я была в шоке. — Спиртику все ж таки надо было, — сказал Булгаков с не очень искренней заботой. — Свидание окончено, — донесся издалека казенный голос, и я чуть не заорала от радости. — Ну, пока! — прозорливый Булгаков даже хохотнул. — Прощайте, — сказала я ему. — До свидания, — с нажимом поправил он. Я промолчала. У дверей медпункта ко мне подскочил какой-то мелкий бес в виде незнакомого доктора. На нем была повязка дежурного. — Эй, журналистка! Состирнешь, притаранишь чистое, — сказал он, всучив мне в руки набитую тряпьем наволочку со штампом «+». — Не буду! — швырнула я наволочку ему в грудь. Он мерзко заржал: — Привыкай, дура, — и снова всучил мне тряпье. Я выкинула узел тут же, за дверью. Провожал меня на выход уже другой охранник. Мне даже неинтересно было знать его фамилию. На вахте поинтересовались, хочу ли я посетить еще какой-нибудь департамент. Я нервически передернулась; довольно с меня и медицинского. У меня забрали пропуск, и буквально через мгновение я уже сидела дома перед компьютером. Ну конечно, вы можете не верить ни одному моему слову. И даже покрутить пальцем у виска. И отматерить меня за поклеп на кумиров. И лишить меня права голоса и прочих гражданских прав. И вы наверняка все это по пунктам проделаете. Но напоследок я скажу: не представляю, как выглядит рай и на какие тусовки он поделен, но нет ничего более скучного и пошлого, чем писательский ад. Не ходите туда. А я, конечно, могу прям сейчас все бросить. Насовсем. Прям сейчас — и ни строчки за день. Подумаешь. Только какой смысл-то? Булгаков ведь сказал мне «до свидания». А главное, я вспомнила, как, сидя с ним на гранитном парапете, машинально достала из кармана монетку и бросила ее в фонтан. На сороковой день Пришвин оказался в лесу, гуляя вдоль ручья в поисках нового ежика. Еще при жизни, закапывая в саду труп очередного ежа, Пришвин тут же направлялся к ручью за новым животным. Он и сам вряд ли б смог ответить на вопрос, сколько раз наведывался сюда за добычей. Много. Очень много. Пришвин подсел на ежа. Его ломало. Ежей он чувствовал по запаху. Привычка гулять вдоль ручья осталась с ним и после смерти. На этот раз запах ежа был невероятно сильным. У Пришвина перехватило дыхание. — Меня ищешь? — услышал писатель и, обернувшись, не поверил зрению: рядом с ним, прямо напротив его бровей, располагались когтистые ноги. Сам еж был громаден, как бог. Впрочем, в бога М. Пришвин почти не верил, так что сравнение будем считать некорректным. Он просто увидел ежа. еж как еж, только сильно большой. — Позвольте, — сказал Пришвин, — это вы мне? еж был выше русских берез. Он огляделся и заржал фамильярно, как купец третьей гильдии: — А что, ты тут еще кого-нибудь видишь? — Нет, — признался Пришвин. За его спиной плескался ручей. Пришвин вдыхал запах большого ежа и чувствовал приближение большой эйфории. Разговаривать он пока не мог. — Ну вот, — сказал еж, — значит, тебе, — и, легонько пхнув писателя лапой, столкнул его в воду. Пришвин умел плавать, но сейчас ему не хотелось. Досадливо отфыркиваясь, он подплыл к берегу и ухватился за куст, чтобы вылезти на сушу. Но еж снова подпихнул его лапой, и Пришвин опять очутился на середине ручья. Так было несколько раз: Пришвин греб к берегу, а еж спихивал его назад в воду. Наконец, видя, что Пришвин почти выбился из сил, еж вьшнул его ногой из ручья и палочкой закатил в загодя положенную на землю шляпу. Лежа в шляпе, Пришвин думал, что все это ему снится. Между тем еж поднял Пришвина и понес куда-то; видимо, к себе домой — издеваться. В доме ежа Пришвин был грубо вытряхнут из шляпы прямо на пол. Свернувшись в клубочек, он с ужасом ждал, что сейчас еж наступит на него и раздавит. Пришвину хотелось закатиться под кровать, но от страха он даже не мог пошевельнуться. Он мог лишь подглядывать за ежом уголком левого глаза, не до конца прикрытого растопыренной ладонью. Еж тем временем зачем-то взял настольную лампу. Пришвин почувствовал, что писает в штаны. — Смотри, — сказал еж, — это луна, — и, включив лампу, направил ее в лицо мокрому Пришвину. — Похоже, правда? Пришвин жалобно скулил и не отвечал. — Смотри, — опять сказал еж, — это луна,. Луна это. Сегодня лунная ночь. Пришвин скулил и не отвечал. — Смотри, — терпеливо повторил еж, — что это? — Луна, — прошептал Пришвин. — Вот и молодец, — похвалил еж и извлек откуда-то спички. Пришвин почувствовал, что снова писает в штаны. Но ничего особо ужасного не случилось. Просто еж раскурил папиросу, сел рядом с Пришвиным на пол и начал дуть ему в лицо табачный дым, комментируя: — Облака, облака. Низкая облачность. Лунная ночь и низкая облачность. Пришвин закашлялся и кивнул. Потом еж захотел жрать. Он так и сказал: — Пора чуть-чуть пожрать. Пришвин почувствовал, что вот-вот снова написает в штаны, но уже не смог. Все так же свернувшись в клубочек, он лежал на полу и наблюдал за ежом. Еж тем временем сервировал стол. К чаю у него были мыши. Некоторые из них еще дышали. — Ну что, пойдем, перекусим, — сказал еж и легким движением правой передней лапы подцепил Пришвина, посадив его на стол между тарелками с мышами, — давай, не стесняйся. И перекусил мышь первым. Пришвин понял, что сейчас ему придется съесть мышь. Пришвин не любил мышей. Он любил чай с молоком и булкой, и еще иногда водку с вареной картошкой. Но еж был гостеприимен и настойчив. Первую мышь Пришвин съел на 35-й минуте ежового гостеприимства. Он ел мышь и плакал. Он точно знал, что по каким-то непонятным, но очень веским причинам не может отказаться от угощения ежа. После мыши был десерт: сушеные опята. Пришвин молился богу, которому не доверял, и просил Его, чтобы опята оказались ложными. Он хотел умереть, совершенно забыв, что уже сделал это. После ужина было еще немного низкой облачности, а потом еж выдернул луну из розетки и завалился спать. Пришвин, дрожа от холода, начал искать в темноте газеты. Нашел несколько штук, свил себе из них некое подобие гнезда и, всхлипывая, уснул. С тех пор прошло много времени. Пришвин так и живет у ежа в доме. Он уже давно научился ловить в пищу мышей и полюбил сушеные опята, еж его хвалит за сообразительность и иногда приносит ему из лесу ягоды шиповника. И все было бы хорошо, если бы еж хотя б изредка выпускал своего питомца в лес. Но сколько Пришвин ни просит ежа взять его с собой на прогулку, тот остается неумолимым. Недавно он сказал Пришвину, что выпустит его только тогда, когда Пришвин научится носить на спине яблоки, складывая их туда без помощи рук, ног и других, абсолютно бесполезных в данной ситуации, частей тела. Целыми днями Пришвин катается по полу среди яблок и ненавидит их уже гораздо больше, чем ежевечернюю низкую облачность, луну и запах ежа, который — подумать только! — когда-то так ему нравился. А иногда к ежу приходят другие ежи с маленькими ежатами, которые очень любят Пришвина. Они берут его на ручки, кормят его стрекозками, тискают и умиляются тому, что взрослый самец писателя совершенно — ну просто абсолютно! — не колюченький. |
||
|