"Бездомные" - читать интересную книгу автора (Жеромский Стефан)ФантазииВозвращение с летнего отдыха доктора Антония Черниша было для медицинского мира как бы открытием сезона. Доктор Черниш был и в самом деле необыкновенным человеком. Как врач он занимал одно из первых мест, и не только в Варшаве. Имя его всегда было на устах у публики, бесконечно повторялось в специальных журналах и не было вовсе незнакомым в научном мире за границей. Нет, приходится сказать, что там оно пользовалось даже большим признанием, чем дома. Доктор Черниш происходил из бедноты. Лишь благодаря собственным усилиям он окончил университет, завоевал себе имя и обеспеченное существование. Сравнительно поздно, когда ему было уже за сорок, oн женился на женщине необычайной красоты. Госпожа Черниш была «единственной надеждой» разорившейся полуаристократической семьи. Замуж она вышла будто бы не по любви, а по убеждению: в свое время это была активная поборница эмансипации женщин. С течением времени появившиеся на свет дети, всевозможные обязанности и личные связи отстранили ее от общественной жизни, но не разрушили ее убдений и надежд. Всякое честное дело всегда находило в ней поддержку. Это уже не была прежняя, дышащая энтузиазмом работа, но все же пани Черниш вкладывала в нее известное – правда, умеренное – увлечение. В гостиных доктора Черниша и его супруги собирались мыслящие круги. Все выдающиеся люди Варшавы пользовались гостеприимством в этом доме. Приемы были распределены таким образом, что на одной неделе по средам там собиралась интеллигенция разных профессий, на другой неделе – одни врачи. Если в не положенный ему день забредал кто-либо, не принадлежащий к медицинскому миру, он становился гостем хозяйки дома. Медицинский кружек не растрачивал свои среды на пустую болтовню. Собрания эти, первоначально охватывавшие лишь группу самых близких друзей хозяина, буквально притягивали людей. Если у кого-нибудь был законченный труд, он там читал его; если кто-нибудь в своей медицинской практике сталкивался с необычным случаем, то доводил его там до сведения коллег. Приезжал ли кто-нибудь из-за границы, из научного путешествия – у Черниша он давал отчет обо всем, что видел из области медицинской науки и что считал нужным применять на родине. Заседания не носили официального характера, но и не были излишне домашними. С ними считались и, что еще важней, их любили. Хозяин, человек скромный, умный, мягкий и воспитанный, хозяйка дома, чарующая каждым своим словом и движением, гостиные с их изящной меблировкой, где можно было найти и произведение искусства, и главное, эта атмосфера мысли, подлинного превосходства и культуры – вот что привлекало всех. Юдым, который был знаком с доктором Чернишем еще в студенческие годы, засвидетельствовал ему в первых днях сентября свое почтение и был приглашен в его кружок. В средине следующего месяца состоялось первое собрание медиков. Доктор Томаш отправился на это собрание… читать лекцию. Он долго колебался, то начинал страшиться, то загорался энтузиазмом, но наконец окончательно решил представить на суд коллег свое сочинение. Он написал его давно, еще в Париже. Теперь он лишь снабдил его вступлением и пополнил немного статистикой местного происхождения. Доктор Черниш усиленно и красноречиво поощрял его прочесть свой труд (который, впрочем, совершенно не знал), он просил его об этом и даже обязывал это сделать. – То есть как? – говорил он. – Вы спрашиваете, коллега, нужно ли делиться с нами мыслями, которые р. ы привезли из Парижа после почти двухлетней учебы… Тогда что же нам читать, когда мы собираемся? То, что нам всем известно, что мы уже между собой тысячу раз обсуждали?… Юдыма эти аргументы убедили тем легче; что за границей ему уже случалось читать в различных обществах свои рефераты. В этом было и немного дешевого самолюбия… Удерживал его лишь какой-то чисто локальный страх, страх именно перед этим местом. В назначенный день он еще раз просмотрел свою рукопись, оделся в черное и в сумерках отправился в путь. Уже собираясь войти в подъезд, он почувствовал какой-то спазм в гортани, который быстро перешел в решительную склонность к отступлению. Был даже момент полной трусости… Несмотря на это, он нажал, наконец, кнопку звонка, над которой написано было «Д-р Черниш». И тотчас с болью в голове услышал стук отодвигаемой дверной задвижки и ряд тупых звуков, показавшихся ему чем-то вроде клекота или глумливого смеха. Он поднялся по мраморной лестнице, устланной широкой цветной дорожкой, вошел в ярко освещенную переднюю и почувствовал на плече руку хозяина. Со всех сторон слышался гомон оживленно разговаривающих мужчин. Неловко, спотыкаясь на коврах, задевая мебель, он Добрался наконец, сопровождаемый доктором Чернишем, До козетки, с которой поднималась ему навстречу прелестная женщина. Ей было лет тридцать. Одета она была без франтовства, но простое платье облекало ее так изящно, что Юдым тотчас почувствовал свою прирожденную сапожничью робость и поклонился поистине сапожничьим поклоном. Пани Черниш заметила его растерянность и не только поняла ее тотчас же со свойственной благородным натурам впечатлительностью, но и сама почувствовала себя такой же смущенной и несчастной. В этот миг доктор Томаш вспомнил, что, несмотря на полное отсутствие ясности в мыслях, которое он сейчас переживает, ему все же предстоит читать, говорить перед всеми этими людьми, такими чужими, уверенными в себе, всегда готовыми к суждению, к разговору, к острословию. Жена доктора говорила с ним о Париже, чтобы он почувствовал себя свободней. Отчасти это ей удалось. Юдыма охватила к ней какая-то отчаянная симпатия. Он заговорил… Но кто-то подсел к ней с левой стороны, кто-то отозвал ее в другой конец гостиной. Оставшись один, он осмотрелся по сторонам и увидел много врачей, которых знал в лицо – по клинике, по уличным встречам. Но обменяться рукопожатием он мог лишь с двумя-тремя. Он сидел в своем кресле будто аршин проглотил, его онемевшие ноги как колоды торчали на мягком ковре. Он испытывал все муки ожидания. Ежеминутно звучал входной звонок и в ярком свете появлялось новое лицо. Когда гостиная и соседние с ней кабинеты заполнились, доктор Черниш своим тихим, мягким голосом уведомил собравшихся, что коллега доктор Юдым, только что прибывший из Парижа, прочтет свой труд, озаглавленный «Несколько замечаний» или «Словечко по вопросу о гигиене»… Юдым слушал это сообщение прямо-таки с ужасом. Однако же, когда глаза собравшихся обратились к нему, он пришел в себя, уверенно встал, подошел к небольшому столику и вынул свою рукопись из бокового кармана сюртука. Говор медленно, как бы неохотно превращался в шепот, в котором, как теряющийся в пространстве аккорд, слышался неясный звук: Юдым… Юдым… Доктор Томаш стал читать. Во вступлении, выкованном тяжким трудом из слов и предложений, полных эрудиции, шла речь о современном состоянии гигиены. Не только сентенции, в которых это существительное повторялось бесчисленное количество раз, но и мысли были неуклюжи и в то же время известны, как стихотворение Мицкевича «Возвращение отца». Лектор чувствовал на себе и словно сквозь туман видел холодные, острые и уже окрашенные насмешкой взгляды. Но как раз это ему помогло. Он читал о новых способах дезинфекции, применяемых в больницах, которые он посетил, о новых средствах и процедурах, например о хинозоле, о различных способах применения сулемы – словом, обо всем, что он вычитал в иностранных журналах и книгах. Слушатели до известной степени заинтересовались. Их любопытство возросло, когда он стал описывать новые средства для дезинфекции частных квартир, как например, неполимеризованный формальдегид и прочие. Этому вопросу была посвящена первая часть реферата. В начале второй части Юдым поставил перед собой вопрос – что предпринимает наука, вообще говоря столь сильно интересующаяся вопросом здравоохранения, для внедрения гигиены в среду простонародья. Чтобы исследовать этот вопрос со всех сторон, ок стал рассказывать о явлениях, которые имел возможность наблюдать в Париже и в других местах. Он говорил о том, какой образ жизни ведет так называемая резервная армия промышленности, о кочующих бандах, пропитанных абсентом, развлекающихся в залах «Vieux-Chêne»[9] на улицах Муфтар или в зале Гильотины, и т. д. Это была длинная история. Ее прослушали не без интереса. Оставив эту тему, лектор обратился к описанию ночлежки Шато-Руж. – Я часто ходил туда, – говорил он, – и даже, должен сознаться, однажды провел в этой дыре целые сутки. В моей памяти никогда не побледнеет этот сон в зимнюю ночь. Туда входят с маленькой улички Галанд, находящейся по соседству с Нотр-Дам, в стариннейшем парижском квартале. Поблизости процветает знаменитый кабачок Пер-Люнетт. Клиентура бывшего дворца «прекрасной Габриели» (д'Эстре) бывает двоякого рода. Во-первых – любопытствующие «гости», во-вторых – бедняки, которые находят здесь дешевый абсент и приют на несколько часов. Так называемая «consommation»[10] составляет в Шато-Руж пятнадцать сантимов, за которые клиент имеет право сидеть за столом, а также положить на край его обе руки и голову, – вплоть до двух часов ночи. В морозные и дождливые вечера посетители, у которых, ясное дело, ни у одного нет дома, лежат прямо-таки один на другом. Вышвырнутые в два часа на улицу, они расползаются кто куда. Одни отправляются спать под мосты, на фортификации, в Булонский лес, в Венсен… Другие, у кого в карманах позвякивает несколько сантимов, отыскивают какого-нибудь marchand de sommeil.[11] Большинство ночует тут же, в Шато, после чего одни идут на центральный рынок, чтобы съесть на два су soupe au riz,[12] a затем в течение дня за несколько – иногда за несколько десятков – сантимов помогать профессиональным носильщикам. Другие, сборщики окурков сигар и папирос, уже с шести часов ждут у памятника Этьену Доле на площади Мобер, где продают спешащим на фабрики и заводы рабочим мешочки с вытряхнутым из окурков табаком – по десять сантимов за мешочек. В Шато-Руж помещается несколько сот человек. В зимние ночи их там бывает до пятисот. В первой комнате с буфетом собираются преимущественно женщины и дети, так как там в железной печке тлеет немного угля. В другой, бывшей спальне прекрасной возлюбленной Генриха IV, лежат на полу одни мужчины. За право спать до двух часов ночи владелец взимает с каждого по десять сантимов. В третьей комнате, расписанной фресками и называемой «Сенатом», люди спят на столах и на полу. Там сборщики окурков выдувают из гильз свой товар и раскладывают его по мешочкам. Там альфонсы терпеливо поджидают своих «marmittes»,[13] ночных работниц, которые их содержат. Там спят утомленные уличные акробаты, зачастую татуированные, мелкие ремесленники, люди, которые занимаются тем, что купают собак, открывают дверцы извозчичьих карет у вокзалов, подбирают дохлых кошек, и другими, не подлежащими оглашению профессиями. По левую сторону от «Сената» находится комната, так называемая «мертвецкая», где вповалку спят пьяные, больные или лица, пользующиеся благосклонностью хозяина. Есть также зал с фресками, изображающими историю преступника Гамакю, убийцы мадам Баннерих. Обычно какой-нибудь несчастный объясняет эту таинственную мазню посетителям или поет им на парижском арго песенки о безгранично жалкой участи рода человеческого, как например вот эта, начинающаяся словами: Когда я впервые вошел в Шато-Руж, я был в цилиндре, поэтому любезный владелец дворца принял меня за англичанина, осматривающего достопримечательности города, и с лампой в руке водил по своему заведению. Была поздняя ночь. Свет и наш разговор будили некоторых гостей. С пола у стены поднялась какая-то уличная девица в лохмотьях, с отечным, горящим каким-то внутренним жаром лицом и несколько минут смотрела на меня большими глазами. Этот взгляд был так ужасен, так неописуем, что, выражаясь словами поэта, «до сих пор жжет мне душу…»[15] Такого рода лирическое излияние удивило слушателей. Однако его сочли за «перл красноречия» и простили неудачное наигрывание на чувствительной свирели. Между тем Юдым вдруг почувствовал в себе подлинный «огонь», который жжет душу. Он рассказал о квартале Жанны д'Арк, по соседству с больницей Сальпегриер, где помещается несколько десятков квартир для поденщиков. У каждой семьи есть свой угол, но все они сквозь тонкие стены слышат ссоры соседей; дети целыми толпами носятся по лестницам, по сточным канавам, по улицам, заражая друг друга болезнями и испорченностью. Женщины живут в распутстве, мужчины проводят время в гульбе. Но даже и такого подобия домашнего очага лишены обитатели квартала Дсрэ, квартала Крумир, квартала «Фам ан кюлот», за северо-западной линией укреплений. Одно из таких становищ состоит из ряда хибарок, окруженных свалками, по которым бродила прежде владелица этой земли, неизвестно почему одетая в мужской костюм, и собирала квартирную плату. Другое скопище состоит из настоящих хлевов, построенных на пустырях, где дети спят на кучах тряпья и грязи, где Госсонвиль видел пожилую женщину, соскребавшую остатки мяса со старой, найденной в мусоре кости на корку заплесневевшего хлеба, а также стариков, живших «в будке на колесах», в которой эти «люди» кочевали из одной такой трущобы в другую. – Однако нам не следует слишком огорчаться. У нас тоже есть собственный «Париж» за повонзковской стеной, а также еврейский район, ничуть не хуже квартала Крумир. Право, стоит хоть раз в жизни пройтись по людным улицам в сторону еврейского кладбища. Гам можно видеть такие мастерские, фабрички, квартиры, какие не снились и философам. Можно увидеть целые семьи, которые спят под низкими сводами лавчонок, где нет ни света, ни воздуха. В этом гнезде, где обитает несколько семей, лежит провизия и вершатся дела – торговые, промышленные, семейные, любовные и преступные, жарится на вонючих жирах пища, плюют и кашляют чахоточные, рождаются дети и стонут всякие неизлечимые больные, влачащие оковы жизни. Эти отвратительные места стоном стонут, когда проходишь мимо. И единственным средством от всего этого оказывается антисемитизм. А в деревне? Разве это не обычное явление, что две многолюдные семьи живут в одной избе, вернее в одном хлеве, где находится и кладовая фольварка с кучей гниющего картофеля и запасами капусты, свеклы и прочего, отгороженная лишь досками? Неженатые батраки, так называемые столовники, получают мясо лишь на пасху да на рождество, а жиры лишь в пище, сдобренной тухлой солониной или так называемым салом, притом в гомеопатических дозах, ибо если бы его было больше, пища эта по причине сильного запаха и соответственного вкуса стала бы несъедобной. Особого помещения для жизни у этих люден нет. Они спят в конюшнях и коровниках под яслями, а девушки – все в одной какой-нибудь избе, притом нередко вместе с мужчинами. У женатых батраков дети растут вместе с поросятами, в грязных лужах, которые образует вода, стекающая весной с мокрых стен. Слушатели внимали рассказу обо всех этих подробностях в молчании. Трудно было сказать, что оно означало. Между тем оратор вступал в тот фазис, о котором мечтал. Он чувствовал, что внутри у него словно железный крюк зацепил какое-то подготовленное для этого звено и рванул всю его душу на вершины холодного мужества. В этот момент он доказывал, что хотя такого рода проявления варварства являются результатом весьма многих причин, однако одна из самых важных среди них – равнодушие врачей. – Мы умеем, – говорил он, – прилежно истреблять микробов в спальне богача, но совершенно спокойно выключаем из поля нашего зрения тот факт, что дети проживают вместе с поросятами. Кто из врачей нашего столетия занимался гигиеной «гостиницы» Шато-Руж? Кто из нас, варшавян, интересовался тем, как живет еврейская семья в Парисове? – Это что же такое? – почти шепотом спросил какой-то голос в глубине гостиной. – Ce sont des[16] сапоги всмятку… – ответил блондин с лицом Аполлона, протирая пенсне в роговой оправе. Юдым слышал насмешливый голос и видел злобные усмешки, но в своем возбуждении понесся дальше. – Разве это не наш долг – внедрять гигиену там. где не только ее нет, но где люди живут в столь ужасающих условиях? Кто же это сделает, если не мы? Вся наша жизнь состоит из непрерывного самоотвержения. Раннюю молодость мы проводим в мертвецкой, а весь свой век в больнице. Наша работа – это борьба со смертью. Что может сравниться с трудом врача? Земледельческий труд, фабричный, «работал чиновника, купца, ремесленника, даже солдата? Но ведь у врача каждая мысль, каждый шаг, каждое действие должны быть отданы борьбе со слепыми и страшными силами природы! Со всех сторон, из глаз каждого больного на нас глядит зараза и смерть. Надвигается ли холера, когда все кругом теряют рассудок, наспех закрывают свои жульнические лавочки и бегут, – врач один выходит на борьбу против этого всеобщего бедствия. Вот тогда как в зеркале видно, что мы собой представляем! Тогда все подчиняются нашим советам, нашим предложениям, решениям и приказам! Но когда мор проходит, племя пожирателей хлеба возвращается к своим крикливым торжищам и снова устраивается так, как выгоднее самым сильным. Наша миссия окончена. Мы смешиваемся с толпой и миримся со стадным рассудком. Вместо того чтобы брать в свои руки кормило жизни, вместо того чтобы, согласно законам безошибочной науки, воздвигать стену, отгораживающую жизнь от смерти, мы предпочитаем совершенствовать удобства и облегчать жизнь богачей, чтобы получить крохи от их роскоши. Нынешний врач – это врач богатых. – Прошу слова! – сказал высокий худой старичок с белыми, как молоко, бакенбардами. – Прошу слова! – резко и небрежно бросил в сторону хозяина дома блондин в пенсне, слегка приподнимаясь на стуле. По залу пронесся ропот, выражающий глубокую неприязнь. – Нынешняя медицина, – продолжал Юдым, – принимает как факт лишь болезнь и лечит именно болезнь, отнюдь не пытаясь бороться с причинами ее. Я все говорю о лечении бедноты… В зале кто-то вполголоса рассмеялся. Шепот становился все явственней и невежливей. – Я не говорю здесь о простых злоупотреблениях, о проделках всяческих железнодорожных, фабричных врачей и так далее, но лишь о состоянии гигиены. Я говорю о том, что когда человек, работающий на заводе, где целыми днями моет листовое железо в серной кислоте, в воде и гашеной извести, заболевает гангреной легких и отправляется в больницу, то его там с грехом пополам вылечивают, после чего этот человек возвращается на ту же работу. Если рабочий сахарного завода, занятый на выработке суперфосфата, обливает костный уголь серкой кислотой и, вдыхая газы от сжигания калиевого пикрина, которые вызывают гангрену легких, заболевает этой болезнью, то и его, выписывая из больницы, снова возвращают в тот же сарай. В ледниках пивоваренных заводов – pleuritis purulenta…[17] – Ну, это уж дело какой-нибудь опеки над выходящими из больницы, а отнюдь не врача… – сказал хозяин. – Долг врача – вылечить. Если он начнет искать для своих пациентов подходящую работу, он, быть может, будет дельным филантропом, но наверняка дурным врачом! – закричал кто-то другой. – Вечно говорят об «опеке», о «филантропии»! – защищался Юдым. – Я не намерен требовать, чтобы врач подыскивал место для своего выздоровевшего пациента. Но медицинское сословие должно – и оно имеет на это право – во имя науки запретить, чтобы больной возвращался к источнику своей гибели. – Недурно! Вот так идиллия! Да что вы, коллега!.. – слышалось со всех сторон. – Что? Вот как раз то, что вы, уважаемые коллеги, подтвердили здесь своими протестами, я и называю пренебрежением, замалчиванием причин болезни, когда речь идет о судьбе людей бедных. Мы, врачи, располагаем достаточной властью, чтобы уничтожить жилые подвалы, оздоровить условия труда на фабриках, условия жизни во всех этих ужасающих квартирах, перетряхнуть всякие там краковские Казимежи, люблинские еврейские районы… Это в наших силах. Если бы мы только пожелали воспользоваться естественными правами нашего сословия, нам вынуждены были бы подчиниться и силы невежества и сила денег… Сказав это, Юдым закрыл тетрадь и сел. Это не был конец доклада. Была еще третья часть, содержащая всевозможные лирические проекты. Но огласить эту часть, отделенную в рукописи тремя звездочками, доктор Томаш был не в силах, ему просто не хватало на это духу. Выраженье лиц собравшихся, смущение хозяина, наконец сама атмосфера собрания – решительно все отчетливо знаменовало полный провал лектора. Лекция не была ни достаточно красноречива, чтобы потрясти и раззадорить, ни достаточно нова, чтобы чем-нибудь ослепить. На Юдыма смотрели спокойно и без гнева, но эти взгляды говорили: думали мы, что ты свирепый лев, а ты просто чья-то дудка, и кто знает, не ослиная ли… Когда все, наконец, утихли, поднялся старичок с бакенбардами, доктор Калецкий, и принялся излагать свои точно сформулированные и чрезвычайно яркие возражения. – Коллега Юдым, – говорил он, – представил нам превосходную вещь, красноречиво и лестно свидетельствующую о его альтруистических чувствах, о живости воображения и о том усердии, с каким он отдавался своим исследованиям в Париже. Приятно в наше время, увы, весьма проникнутое утилитаризмом, встретить врача, обладающего такой восприимчивостью, таким горячим и полным жалости сердцем. Поэтому я решаюсь от имени собравшихся принести коллеге Юдыму выражение нашей искренней признательности за его работу… После этого вступления, которое показалось Юдыму издевкой над его постыдным поражением, доктор Калецкий подошел к лекции как критик и сказал: – Предмет, затронутый коллегой Юдымом, собственно говоря, состоит из нескольких вопросов и затрагивает все на свете – и ад и рай… Однако из того, что мы здесь услышали, я полагаю, можно выделить три главных вопроса: primo, проблему чисто научную: вопрос о гигиене быта неимущих классов; secundo, вопрос социальный; tertio,[18] вопрос о профилактике. Каждый из этих пунктов – это гора, поросшая диким лесом, заваленная обломками скал, перерезанная оврагами, где еще ведьмы ночуют. Итак, о первом пункте. Не стану повторять того, что изобразил нам коллега лектор. Все это факты, добросовестно собранные и красочно рассказанные. Факты, добавлю от себя, весьма печальные. Что касается условий, существующих во Франции, то их я, разумеется, принужден оставить в стороне, так как специально этого вопроса не изучал. Однако знаю наверное, что благотворительные дела поглощают во Франции десять миллионов – подчеркиваю: десять миллионов франков в год. Сумма немалая. Известно также, что там существуют целые сообщества нищенствующих бездельников, целые синдикаты, которые содержат баб, симулирующих роды на улицах, рассылают по городу мнимых эпилептиков, помешанных, всякого рода калек и т. д. Вообще, обсуждая эти вопросы, не следует забывать о мудром изречении Герберта Спенсера: «Произнося слова – бедный человек, мы отнюдь не думаем – дурной человек». Я не хочу этим сказать, что пренебрегаю таким явлением, как квартал «фам ан кюлот»… Однако перейдем к нашим условиям. Коллега лектор сожалел тут об участи батраков, еврейства и т. д. И в самом деле, и в том и в другом случае дело обстоит не блестяще; Но рискуя вызвать гнев коллеги Юдыма, я должен решительно заявить, что это не дело врача. «Amicus Plato, sed magis arnica Veritas»[19] – ничего не поделаешь. Это все равно как если бы врач скорой помощи, вызванный к двум сапожникам, которые поранили друг друга ножами, вместо того чтобы перевязать их, начал бы читать лекцию о вреде драк. Что тут могут сделать врачи? Просвещать, просвещать темную батрацкую чернь и влиять на их хлебодателей – вот и все. Но это и делается, наверняка делается, как констатируют все коллеги, практикующие в провинции. Делается больше, чем можно было бы предполагать издали, с высоты тех или иных парадоксов. Как повсюду, так и в этой области лучшую участь избирает себе филантропия, эта сестра человеческого милосердия. Приглядимся к положению вещей. Мы видим возрастание духа милосердия, самопожертвования, подлинного энтузиазма со стороны высших классов общества, поспешающих с помощью туда, в ту юдоль, которую с таким темпераментом рисует доктор Юдым. Сколько пожертвований притекло в благотворительные кассы в течение этого года, сколько слез было отерто без всяких фраз, в тайне даже от защитников «народа»! Я не стану называть, не стану показывать пальцем тех из собравшихся здесь коллег врачей, которые спешат на каждый призыв страдающей бедноты, которые приносят в жертву свое время, здоровье и жизнь, не думая при этом, что выполняют какую-то там миссию. Они просто делают что должно, что повелевает им долг сердца и совести… Нет, я не так выражаюсь: то, что велит им привычка – почти мания. – Браво! Браво!.. – раздались оживленные возгласы из всех углов гостиной. – Но бросим теперь еще взгляд… Так ли уж плохо обстоят у нас дела? Мы видим, что возникают выставки по проблемам гигиены общества, по борьбе с нищенством, организуются ночлежные приюты, основываются народные бани, народные развлечения и наконец гигиеническое общество, не говоря уже о подвигах милосердия, вершимых тайно. Господа, нам не приходится краснеть перед укорами коллеги Юдыма, якобы мы, нынешние врачи, являемся лишь врачами для богатых. Во всех достижениях, которые мы видим, медицинское сословие было не только инициатором, но оно может с гордостью сказать о себе magna pars fui.[20] Коллега Юдым – еще молодой человек. Слова, полные горечи, продиктовало ему сердце, потому что само, видно, перенесло много страданий. В настоящее время он еще, быть может, не признается себе в ожесточении, в пристрастии и предубеждении против варшавских врачей. Но когда его волосы засеребрятся, он наверное согласится со мной, что вынес сегодня несправедливый и обидный приговор. И мы все ему это искренне и от всего сердца прощаем… Юдым ни с того ни с сего почувствовал в душе нечто вроде раскаяния. Предположение, что сказанное им сегодня о проблеме гигиены можно от всего сердца прощать, ему и в голову не приходило. Но не успел он еще разобраться в путанице новых и столь необычных чувств, как встал доктор Плович, просивший слова одновременно с доктором Калецким, и резким, внятным голосом сказал следующее: – Уважаемый коллега Калецкий сказал все, что можно сказать на темы, затронутые лектором. По-моему, коллега Калецкий лишь в одном месте употребил слишком бледные выражения, чтобы опровергнуть упреки доктора Юдыма. Я говорю о том пункте реферата, где автор пытался навязать современному врачу обязанность исправления нынешних социальных условий. Между тем это дикое притязание превращается в настоящее нападение, когда строгий критик утверждает, что врач отдает свой труд на усовершенствование жизни богачей, чтобы разделить с ними хоть крохи их роскоши. О многом я здесь совершенно умолчу. Не стану доказывать, что основой жизни, самой сущностью человеческих устремлений является стремление каждого человека к культуре, к превосходству, к тому, чтобы жить в хорошей квартире и даже, horribile dictu,[21] стремление к богатству. Не знаю, почему врач должен быть отстранен от участия в дележе этих – жалких, впрочем, – богатств земной юдоли. Разве только петому, что, как признает и сам каш строгий зоил, мы работаем тяжелее всех других специалистов и в самых тяжких условиях? Но, как я уже сказал, я не стану на этом останавливаться, потому что – скажу без обиняков! – останавливаться тут не на чем. Когда доктор Юдым повесит на своих дверях табличку с часами приема, когда ему придется кормить и одевать не только свое студенческое тело, но и любимую женщину и ребенка, тогда, дай бог дожить, мы услышим от него менее суровые слова на тему о пороках врачебного сослобия. Я хочу поднять здесь другой вопрос, а именно обратить внимание коллеги Юдыма на то обстоятельство, что его мысли и альтруистические порывы не имеют под собой твердой почвы. Врачи вовсе не обладают властью, какую вы, коллега, им приписываете. Пусть бы они даже самым искренним образом и изо всех сил хотели принудить кабатчика из Шато-Руж применяться к так называемым требованиям гигиены, это им ни в каком случае не удастся. Мир – это хитрый промышленник, который не собирается накопленные деньги тратить на то, чтобы бедный работничек мог лучше и удобней проводить свою жизнь. Для того чтобы убедиться, что дело обстоит именно так, стоит лишь спуститься с высот в нашу земную юдоль. Проповеди, даже самые прекрасные, здесь не помогут. Высказав все это, доктор Плович сел. Наступило довольно продолжительное молчание, молчание неловкое и неприятное. – Я хотел бы добавить несколько слов… – сказал срывающимся голосом Томаш, неуверенно поднимаясь со своего места. – Просим… – шепнул кто-то в глубине. – Так вот, так вот… Я не предполагал, что мои выводы, то есть… мое изображение положения вещей вызовет такие неожиданные высказывания. Я не имел в виду оскорблять врачебное сословие. Наоборот, я думал почтить его, высказывая соображения о его роли в человеческом обществе. Мне кажется странным, что коллеги сочли именно это обидным для себя. Ведь я не требовал от врачей ни филантропии – боже упаси! – ни того, чтобы они не были богаты. Разве я этого не говорил? Говорил и повторяю, что нынешний врач – это слуга, врач – слуга богатых. Богат ли он сам – это вопрос второстепенный. Но так как моя мысль не была понята, я разовью ее иначе. Нынешний врач не желает даже понять, вернее пытается не понять той истины, что, сводя к нулю свою миссию, он становится сообщником этого, как выражается доктор Плович, хитрого мира-промышленника. Не следует служить «мамоне». Можно иметь ее, до этого мне нет дела. А теперь, что касается квартир, приютов и этих благотворительных бань… Я полагаю, что уважаемый коллега Калецкий плохо понимает значение этих учреждений. Устройство ванн для народа посторонними лицами, филантропами, я считаю делом ошибочным… – Вот это мило! – воскликнул кто-то в зале. – …так как это отвлекает наше внимание от тех, чьей обязанностью является организовать бани для своих работников. Если директор угольной шахты выходит из подземелья, то в его распоряжении находится ванна, построенная владельцем шахты. Что бы мы сказали, если бы ванну для этого директора должен был обеспечить на свои, заработанные кровавым трудом и все же небольшие деньги, например, коллега Плович? Между тем, когда дело касается какого-нибудь человечка, стоящего на общественной лестнице ниже штейгера, мы не имеем решительно ничего против того, чтобы коллега Плович на свои деньги организовывал омовения загрязненного вместилища его души. Вот в чем вопрос. Мы жалуемся, ломаем руки по поводу грязи в городах, по поводу неопрятности народа, а когда случается возможность сразу, одним махом ликвидировать эту неопрятность… – Любопытно, где она, эта возможность? – …требуя, чтобы бани открыл тот, ради чьих интересов эти люди покрылись потом и грязью, а мы – к филантропу. Также и… – Но кто должен на этом настаивать, кто? Какой орган, каким образом? – Мы, врачи! Мы – соль земли, мы – разум, мы – рука, утоляющая всякую боль… – Каким образом? Каким чудом? – Договоримся между собой, посоветуемся, вынесем резолюцию и поведем борьбу с глупостью общества, которое не видит, что такое улица Крохмальная или краковский Казимеж… – Да вы что, смеетесь над нами или сами запутались? – Ничуть! Если ко мне обращаются за советом, так пусть его слушают. В противном случае я не берусь лечить, совсем не берусь! Если не уничтожить источников смерти… Говоря все это, Юдым постепенно, но быстро терял чувство уверенности. Формальное, категорическое и смелое отрицание выбило из его головы самые сильные аргументы. Он хотел поговорить еще о множестве вопросов, но так же, как и прежде, у него не хватило смелости. И как раз в тот момент, когда он уже не знал, что сказать дальше, в зале водворилось полное молчание. В дальнем углу кружок, собравшийся вокруг стола, громко заговорил о другом. Хозяин приподнялся со своего места и глазами дал понять жене, что пора приглашать к ужину. Большинство собравшихся вставало… Юдым сел на место весь в поту, ему казалось, будто в голове у него полно сухого песку. Он видел, что гости группами переходят в столовую, и не был уверен, следует ли ему оставаться, или лучше уйти. Пока он колебался, он вдруг услышал возле себя голос доктора Черниша: – Пожалуйте, коллега, прошу вас… Тогда он встал и вместе с другими перешел в столовую. За ужином, который стал для него подлинной пыткой, он был соседом пани Черниш. Она задавала ему какие-то любезные вопросы, заставляла произносить какие-то бессмысленные фразы о литературе и даже о каком-то английском билле… Минутами его охватывало дикое бешенство, безумный порыв встать и хватить эту красивую женщину кулаком по лицу. И будто назло, он не только вспоминал, но со всех сторон мысленно видел свои резоны, свои глубоко обдуманные в одиночестве аргументы. Никто не обращал на него внимания, так что он мог в перерывах между вопросами хозяйки досыта убеждаться, как он крепок esprit d'escalier.[22] Лишь изредка чей-нибудь взгляд задерживался на докторе Юдыме, и тогда он читал в нем насмешку, безжалостнее лицо которой было прикрыто полумаской светского приличия. Ужин закончился поздно ночью. Часть собравшихся вернулась в гостиную. Другие отправились с сигарами в кабинет, а некоторые, не прощаясь, на английский манер исчезли. К числу последних принадлежал и Юдым. В давно уже запертых воротах несколько участников собрания «выстукивали» дворника, все еще покряхтывающего, перед тем как покинуть свою нору. Все они молчали и, как только ворота открылись, попрощались с Юдымом, приподняв шляпы с коротким «спокойной ночи». Остался и пошел в ту же сторону лишь какой-то ожиревший низенький пожилой эскулап, которого Юдым уже заметил на собрании. Это была расползшаяся фигура, с характерными еврейскими чертами и жестами. – Вам, коллега, в какую сторону? – спросил Юдым. – Мне? В сторону Крохмальной… А вам? – На Длугую. – Ну, значит, нам в одном направлении. – Необязательно. – Да нет. Отчего же. Я могу сделать небольшой крюк. Впрочем, признаюсь вам, коллега, мне приятней будет идти вместе. В эту пору просто страшно идти пешком. В наших краях, боже упаси! – Ах, если так… Юдым шел крупным шагом. Толстяк бежал рядом, сопя и выдувая дым сигары, окурок которой тлел у него чуть не в самых усах. Когда они уже отошли довольно далеко от квартиры доктора Черниша, доктор Хмельницкий сказал: – Я искренне сочувствовал вам сегодня… У Юдыма было несколько другое представление о его сочувствии. Он случайно заметил толстяка на собрании, когда тот старался превзойти других в презрительном оттопыривании губ и обилии иронических усмешек. – С чего бы это вам, коллега, сочувствовать мне? – Как с чего? Неужели вы были сегодня пресыщены доброжелательной критикой? У нас, к сожалению, всегда так. Если кто на голову выше толпы, его сейчас же… – Уважаемый коллега, да мне и в голову не приходило быть выше кого-то там… – Знаю, понимаю! Но я ведь говорю не о намерениях, а с факте… – Сейчас я очень сожалею, что вообще читал это сочинение… – Но почему же? – Да хоть бы потому, между прочим, что эта выходка навлекла на меня насмешки уважаемого коллеги. – Ошибаетесь, коллега! Мне импонируют смелые люди. А что значит быть осмеянным, истерзанным, как больной индюк стаей, этим вечным смехом – это-то мне очень хорошо известно. – Как это? – Видите ли, коллега, начиная с первого класса и все гимназические, все университетские годы, всегда и вечно я был смешон. Почему? Не знаю. В первую голову, разумеется, потому, что я имею удовольствие происходить из еврейской семьи, во-вторых, из-за фамилии. Мои предки, – кстати говоря, вовсе не ростовщики и не мошенники, – были родом из местечка Хмельник, поэтому их называли Хмельницкими. Если бы они могли знать, сколько из-за этой фамилии придется выстрадать их потомку, весьма неглупому врачу, они, вероятно, выбрали бы себе и мне не столь казацкую фамилию. Ведь могли же они назваться Сташовскими, Стопницкими, Олесьницкими, Курозвенцкими, Пиньчовскими, Бускими. Это для них, да и для меня было бы совершенно безразлично. Надо мной подсмеивались даже профессора. Помню, в Дерпте покойный наш прозектор раз спрашивает меня при всей аудитории: «Господин Хмельницкий, верите ли вы в бессмертие души?» Вопрос был шутливый, но весьма категорический. И я ответил: «Да, господин профессор, верю». «А где же она, ваша душа?» «Как где? Она в человеческом теле». «Во всем теле, или в одной какой-нибудь части его она сидит, ваша душа, господин Хмельницкий?» «Во всем теле сидит, профессор». «А если человеку ампутируют ногу, что происходит с душой тогда? Неужели отрезают и кусочек души?» Я подумал минутку и говорю: «Нет. Вероятно, тогда душа поднимается чуточку повыше». Этот диалог доставил мне широкую известность. Если бы я теперь подарил миру безошибочный способ излечения туберкулеза – все равно, все помнили бы, что это тот самый лихой казак Хмельницкий, бессмертная душа которого, смотря по обстоятельствам, поднимается повыше. – Послушайте, дорогой коллега, найдется ли в мире хоть один человек, который не тащит на спине вот этакий груз смешного? Мы сами всякому проходящему подбрасываем какую-нибудь частицу бремени. То же проделывают с нами наши ближние. Ничто не проходит даром… – Нет, нет. Одно дело то, о чем вы говорите, а другое – это мое особое бремя. Это не бремя, которое можно и сбросить, а горб. Мне всегда приходится нести ту тяжесть, какую вы почувствовали сегодня вечером. – Но это же совсем другое дело! – Да, другое, потому что это было вами, простите меня, коллега, заслужено, мое же бремя – это тяжесть смешного, которую несешь, не зная за собой никакой вины. – Так я, по-вашему, сегодня заслужил… – Ну, не совсем! Я, конечно, плохо разбираюсь… Но, ради бога, коллега, как же можно! Такое резкое выступление против общепринятых истин и даже, скажу по совести, против… очевидности! Медицина есть медицина, это профессия. Я выучился, потратил деньги, вложил уйму труда, я умею лечить, у меня есть диплом – и я лечу. Почему медицина должна быть связана с филантропией, а инженерия – нет, и филология – нет? – Я и слышать не желаю о филантропии. – Ну, так с этим, с общественным долгом… Почему нет общественных обязанностей у мясника, столяра, поэта, почему они лежат именно на враче? – Знаете что, давайте не будем об этом говорить. – Можно и не говорить, если вы, коллега, не желаете говорить об этом со мной. Но мне вас жаль. – Э, я еще крепко стою на ногах… – Вы вот упомянули об этих бедных шайгецах из Парисова… Ах, боже! Это было лишь краткое упоминание, но в нем отразилось что-то такое… В наше время уже редко кто у нас говорит о евреях как о людях. Если о них и заходит речь, то лишь затем, чтобы сравнить их с «паразитами», обсыпавшими «людей» и пожирающими их. Когда я читаю современные газеты, газеты явно призывающие к ненависти, к тому, чтобы выморить голодом, изгнать, истребить евреев, – в наше время, и притом во имя заветов Иисуса Христа… – Но, коллега… – Я, знаете ли, после каждого воскресного выпуска газет… этих антисемитских газет… попросту заболеваю. – Зачем же так волноваться бог знает из-за чего! – Бог знает из-за чего?! – Ну да. Эти газеты издают подонки, подлые негодяи, которые наживают состояния на разжигании ненависти между людьми, на уничтожении солидарности между ними. Они возводят себе каменные палаты на доходы от этого грязного посева. Но вы сами, много ли вы сделали, чтобы поднять еврейскую массу? – Много ли мы сделали?! Мы вкладываем в это жизнь. Работаем день и ночь. – Так почему же вы, коллега, говорите, что я неправ, призывая врачей к роли, для которой они предназначены? – Потому что то, что мы делаем, мы делаем для евреев, – мы, евреи. Тут играет роль любовь. – Вот именно. Любовь! Много же вы сделали, распираемые вашей «любовью»! Я хотел доказать врачам, как они должны поступать, движимые отнюдь не любовью, а велениями холодного разума. Они были уже на Длугой, перед воротами дома, где жил доктор Томаш. Лишь услышав звонок, доктор Хмельницкий сообразил, что, болтая, забрел так далеко. Мимо как раз проезжал извозчик. Он остановил его и, взбираясь на подножку экипажа, ораторствовал: – Ошибаетесь, коллега! Медицина – это профессия. Он вдруг снова слез с подножки, споткнулся в водосточной канавке, схватил Юдыма за отворот пальто и словно по секрету сообщил ему: – Медицина – это прибыльное дело, как всякое другое дело. Не забывайте об этом, коллега… – Ладно уж, ладно. Я не имею возможности забыть об этом, не знаю даже, как это сделать. Но если бы мне было дано прожить на этом свете еще пятьдесят лет, я бы увидел осуществленным все, о чем сегодня говорил. Медицина будет указывать жизненные пути человеческим массам, возвысит их и возродит мир. – Пустые фантазии… – Вероятно, в прошлом веке те «медики», которые с инструментами, необходимыми их «профессии», объезжали барские поместья, униженно расспрашивая, не болен ли кто, отвечали так же, как отвечаете мне вы, когда им говорили, что медицинское сословие будет занимать то высокое положение, какое оно занимает в наше время… Вот вы, коллега, жалуетесь на насмешки, с которыми сталкиваетесь. Подумайте, что бы ожидало вас, врача-еврея, сто лет назад? Доктор Хмельницкий повалился на сиденье экипажа и крикнул извозчику, стремясь заглушить упоминание о еврействе: – Крохмальная!.. |
||
|