"Джон Голсуорси. Из сборника "Смесь"" - читать интересную книгу автора

что и много лет назад. Тогда - как и теперь, без сомнения, - немцы носились
с идеей, что узников следует заточать в полном одиночестве. Но в то время
это была для них новая игрушка, и они наслаждались ею с той фанатической
основательностью, которую немцы вкладывают во все, за что ни возьмутся. Не
хочется рассказывать о том, какая это была тюрьма и что мы в ней видели;
насколько это возможно, когда речь идет о заведении, которое основано на
такой страшной системе, порядок в ней был хороший. Начальник, во всяком
случае, произвел на меня неплохое впечатление. Я вам просто расскажу о том
единственном, чего никогда не забуду; для меня оно навеки стало символом
неволи - для четвероногих и двуногих, больших и малых - для всего живого.
Друг наш помолчал, а потом с еще большим раздражением, как будто
чувствуя, что совершает насилие над собой, изменяя природной своей
сдержанности, продолжал:
- Мы уже успели обойти все это серое здание, когда начальник тюрьмы
спросил моего товарища, не хочет ли он увидеть одного-двух "пожизненных".
"Я покажу вам одного, который пробыл здесь двадцать семь лет, - сказал
он. (Вы понимаете, я помню все, что он говорил, слово в слово.)- Этот
человек немного утомлен своим долгим заключением". Пока мы шли к камере, он
рассказал нам историю этого узника. Работая подручным у краснодеревщика, он
совсем мальчишкой связался с воровской шайкой, чтобы ограбить хозяина.
Застигнутый врасплох на месте преступления, он ударил вслепую и убил хозяина
на месте. Его приговорили к смертной казни, но вмешалась какая-то
августейшая особа, которую в свое время привел в душевное расстройство вид
трупов - кажется, после битвы при Садове {Садова - город в Чехословакии, где
во время австро-прусской войны 1866 года произошла битва, закончившаяся
поражением австрийцев.}. Приговор был смягчен: пожизненное заключение.
Когда мы вошли в камеру, он стоял совершенно неподвижно и глядел на
свою работу. Ему вполне можно было дать лет шестьдесят, хотя на самом деле
он никак не мог быть старше сорока шести - согбенный, дрожащий, настоящая
человеческая развалина, прикрытая длинным грязновато-желтым фартуком. Лицо
его, мучнисто-бледное и рыхлое, как у всех заключенных, казалось, было
лишено всякого выражения. У него были впалые щеки, большие глаза, но,
оглядываясь теперь назад, я не могу припомнить, какого они были цвета да и
был ли у них вообще цвет. Когда мы, один за другим, входили в железные
двери, он снял свой круглый арестантский колпак, тоже грязновато-желтый, как
и все вокруг, и, обнажив пыльно-серую, почти совсем облысевшую голову с
коротким, реденьким ежиком седых волос, встал по стойке "смирно", глядя на
нас робкими, покорными глазами. Он был похож на сову, встревоженную дневным
светом. Видели вы когда-нибудь ребенка, который впервые в жизни заболел и
бесконечно удивлен своими страданиями? Такое лицо было у этого человека - но
только кроткое, необыкновенно кроткое! Мы перевидали много заключенных, и
только он один поразил нас этой душераздирающей кротостью. И потом этот
голос: "Ja, Herr Director. - Nein, Herr Director {Да, господин директор. -
Нет, господин директор (нем.).}", - тихий, безнадежный - я и сейчас его
помню, - в нем не осталось и следа твердости, воли...
Наш друг замолчал и нахмурился, припоминая. Но вот он заговорил снова:
- В руке он держал лист плотной бумаги, на который значками азбуки для
глухонемых переписывал евангелие. Он провел тонкими пальцами по шрифту,
показывая нам, как легко будет глухонемым читать, и я увидел у него на руках
налет белой пыли, как у мельника. В камере не было ничего такого, откуда