"Почему я стал символистом..." - читать интересную книгу автора (Белый Андрей)
7
Иногда я горько грустил; все устремление мое написать «Теорию символизма» в серьезном, гносеологическом стиле разбивалось о полемику, очередные «при» и журнальные темы дня; я все более и более сознавал свое теоретическое одиночество даже среди символистов. Три года упорной журналистики вдребезги разбили выношенную в сознании систему символизма; и «65» статей дребезги этой недонесенной до записи передо мной стоящей системы. Как ни старался я использовать заказы минуты, просовывая в них контрабандой кусочки теоретических мыслей, обрывки платформ «школы», цельной картины моих мыслей и не могло получиться; она всегда разбивалась здесь о задачу дня (концерт «Дома Песни»), там об очередной юбилей или смерть; ну что скажешь о культуре в статье «Песнь жизни», когда она приурочивалась к произнесению в день открытия «Дома Песни»; на теорию символизма морщился д'Альгейм за то, что символизм оттеснял его «Дом», а за теоретические рассуждения, втиснутые в очередную тему «Пшибышевский», могла обидеться Комиссаржевская, пригласившая меня в свой театр выступить со словом о Пшибышевском.
Мои 65 статей напоминают мне тугие колбасы, набитые двумя начинками: начинкою «темы дня» с подложенными в тему кусочками мыслей о символизме; эти последние всегда «контрабанда»; а между тем из сложения контрабандных кусочков и выявилось кое-что из ненаписанной мной системы. Перечитывая теперь грустное сырье «Символизма», «Арабесок» и «Луга зеленого», я вздыхаю: все дельное там контрабанда; а все устаревшее тогдашняя тема дня. С все большей грустью я продолжал калечить ненаписанный остов системы, с все большею неохотою возвращаясь к полемике, тактике, ибо мне открылась подлинная картина московского «тыла» в борьбе символистов; в «тылу», в «штабе», где заседал Брюсов, нами провозглашенный вождь, с удовольствием относились к обкладыванию петербуржцев и с сонным зевком к заданиям и теориям «символической школы»: Брюсов, Ликиардопуло, Борис Садовской; и еще сколькие. Выяснилась и мелочность Брюсова, более всего занятого карьерой в «кружке» и среди миллионерш; я стал упираться, когда меня запрягали в работу; но меня подтаскивали к ней уже мои личные друзья (С. М. Соловьев и Эллис), в то время гипертрофировавшие роль Брюсова как «лидера».
Открывался и «Дон-Кихотизм» с утопией «школы»; было ясно, что кризис символизма произошел; символисты символизм прозевали.
Меня утешает, что ради утопически воображенной фаланги бойцов, разрывая в себе идеолога, я действовал во имя моральной идеи: служения делу пусть с мечом в руке, а не с «оливой мира»; да, сердечность под формою гнева есть оправдание растоптанию книги и горьким словам, не всегда справедливым; не забудьте, что суетливые жесты статей суть жесты тушения пожара; этим тушением я был во второй половине 1909 года настолько измучен, что даже отказался от «Мусагета», как дела интимной группы друзей; если бы не настойчивость А. С. Петровского в те минуты, я ответил бы на предложение Метнера об издательстве телеграммой отказа; вмешательство А. С. в мою прострацию с его решительным «Мусагету быть» определило судьбу ближайших лет.
Метнер предлагает спешным порядком печатать мои статьи; и я, с ужасом видя, что это «осколки» разбитого здания, воздвигнутого в сознании, вдогонку уже набираемому «Символизму» пишу в 10 дней свою «Эмблематику смысла», долженствующую хоть собрать кое-что из идеологических лозунгов в связном виде; «Эмблематика» черновик предисловия к будущей системе, в котором ответственнейшие места испорчены невнятицей только спешного изложения, а не невнятицей мысли; будь хоть неделя в запасе, эта невнятица была бы элиминирована; и точно так же вдогонку пишу «Магию слов», «Лирику как эксперимент», «Опыт описания ямба», «Морфологию ямба» и «Не пой, красавица»; в этих сырых статьях влит кое-как тщательно подобранный за четыре года материал для изучения ямба: задание этих статей в «Символизме» конкретно выявить лозунг «школы» (единство формы и содержания со стороны формы); единство формы и содержания, рассмотренное со стороны содержания, материал статей «Луга зеленого» и «Арабесок». Одновременно в два месяца я пишу 200-страничный комментарий к «Символизму»; вписывая в него эмбрионы ряда статей, которые мне хотелось бы видеть в разработанном виде; например: в голове проносилась большая статья, анализирующая Кантово учение о схематизме понятий в прочтении этого учения теорией символизма; и отсюда мерещился разгляд всей Кантовой аналитики «Критики чистого разума» в новом свете; но вместо статей две странички петита в «Символизме». Странно сказать: «Символизм» построен не планом автора, а 1) заказами минут, 2) бешеным темпом набора, зависящим не от меня, а от администраторов «Мусагета».
И оттого-то этот пухлый, безалаберный до ужаса том столь же написан типографией, как и мною.
Если же принять во внимание, что в это же время я дописываю (к сроку же) «Серебряный голубь», то удельный вес работ этого времени по всей справедливости должен бы определяться не под углом зрения их выношенности, а под углом зрения спорта: скачек с препятствиями. Во всех этих неурядицах с текстом меня утешало одно: возможность спокойно заработать над «Теорией Символизма» в будущем.
Линия моего поведения в начале 1910 года четка: московской «школы» нет (действительность это мне показала); но и петербургской «школы» тоже нет: мистический анархизм, испортив несколько важных страниц истории русского символизма для будущего историка, исчез тоже (в этой порче для будущего, вероятно, и была его миссия).
Стало быть: фактических групп нет; но есть «символизм»; меня интересует 1) его гносеология, 2) его культура; Э. К. Метнер попутчик в символизме; но он трубадур от культуры Гете, Канта, Бетховена; Эллис с его латинизацией символизма мне чужд; я стою на позиции «русского» символизма, имеющего более широкие задания связаться с народной культурою без утраты западного критицизма; остальные мусагетцы символизму гетерогенны, а в тройке (я Метнер Эллис) я с Метнером против Эллиса и отчасти Петровского и Н. П. Киселева определенно стою за связь с международным философским журналом «Логос» в лице его представителей (Степуна, Яковенки, Гессена); издаваемый «Логос» правое ответвление «Мусагета», наглядно изображающее мой лозунг 1904 года: символизм плюс критицизм; левое ответвление, соответствующее моей сфере Символа, куда я переношу искание опыта, эсотерики и братства, «Орфей»; так, сферы Символа, символизма, символизации представлены сферами Орфей Логос Мусагет под общим куполом «Издательство Мусагет».
Но тут-то и нарушается гармония в понимании соотношения сфер между мной и Метнером; я вместе с Петровским, Сизовым и Киселевым понимаю идею триады, как три концентрических круга по старому лозунгу, ставящему сферу «символа» в центр; и этот центр мне «Орфей»; «Мусагет», собственно, как сфера культуры символизаций, определяется «Орфеем», а «Логос», или критическая бронировка, оказывается периферией. Метнер, воля «Мусагет» центральным и видя мой переход к «Орфею», усиливающий «орфейцев», сперва тактически, потом полемически и, наконец, идеологически педалирует на «Логос», в свою очередь сильно укрепленный целой группой русских философов с их дядькою, профессором Б. А. Кистяковским; в «Орфее» неожиданно появляется Вячеслав Иванов; Метнер, фактически, с «Логосом». И мусагетский центр, спайка, опустошен; в нем оказывается как-то забытый Эллис, по осо6ым цричинам не могущий сойтись и с орфеиками и не принятый философами «Логоса». Тогда он, увлеченный своими внутренними исканиями, собственно вне «Мусагета» организует с художником Крахтом кружок «Новый Мусагет», «Мусагет» в момент рождения оказывается уже «старым»; и, главное, пустым и в центре его имеет место: самопроизвольное разрастание цилиндра Кожебаткина (ставшего секретарем «Мусагета» и одновременно заходившего в цилиндре).
Знак «Орфея» мне важен; измученный фельетонною жизнью трех предшествующих лет, вынеся сферу «символизма» из утопий о группе и из пустого помещения редакции в свой кабинет (мечта о написании философского тома), я вместо «Мусагета» непроизвольно ставлю знак: «культура». И всецело отдаюсь своим интимнейшим переживаниям, чтению эсотерической литературы, мечтам об «ордене», встречам с Минцловой, приходящей к нам со словами о братстве Розы и Креста и с обещанием быть посредницей между тесным кружком друзей и «учителями». По-новому поднимаются во мне думы всей жизни: о коммуне, о братском опыте; ведь эти же переживания, но в иной тональности в 1901 году мне открыли годы зари; заря потухла в нас от неимения руководства на путях духовного знания; ведь еще в 1904 году я писал: «Искусство перестает удовлетворять… ищешь нового руководителя» («Маски»). Весь крах с попытками обобществить опыт от неимения духовного руководства; вспоминается крах с «Арго», крах с астровским кружком, крах с попытками приблизиться к теософам, крах с Блоками, крах с Мережковскими; недальновидность в ориентации на Брюсова и, наконец, новая мусагетская неувязка с ненахождением равновесия между «Логосом», «Мусагетом», «Орфеем»; я вижу, что мы разбросались вширь преждевременно; и, разбросавшись, разорвались в центре, где оказалась дыра (из нее же рос Кожебаткин, являя собой фокус-покус: «фараонову змею»).
Все эти невеселые мысли о нашей внешней культуре решительно концентрируют меня в сердце «Орфея», тем более что в этом сердце уже не «издательство», а лозунги пути братства, Символа. В самом «Орфее» видится мне воскрешение аргонавтизма, но воскрешенье по-новому; Орфей, символ Христа, один из участников аргонавтического похода, становится здесь нашим единственным Пастырем.
Где-то уже вдали стоит переболевший вопрос: как быть с символистами; Брюсов, утопивший «Весы» перебегом в «Русскую мысль», скинут со счета, а в «Мусагет» является, как в Каноссу, покаявшийся «грешник» Вячеслав Иванов, ведомый нашей инспиратрисой, Минцловой; как не принять его, когда и он оказывается ее покорным учеником; мы не папы Григории: и на колени его не можем поставить; между тем: кается в своих мыслях о символизме и Александр Блок: кается в своем мистико-анархическом прошлом. Диалектика жизни, не тактика, свершившийся факт: три символиста согласны теперь в своем символическом «credo»; перегруппировка это иль нет не приходится об этом теоретически думать, но приходится с этим весьма считаться.
Появляющийся Блок тональностью своей встречи со мною не то что склонен к «ордену», но повернут слухом в его сторону, между тем как Метнер, перебронировавший культурою «Логоса» символизм, в сущности, ограничивается лишь официальным расшарком пред заданиями символизма. Весьма характерный факт: он даже не прочел «Символизма»; и между тем: о деталях той или иной статьи «логовцев» он говорит увлеченно и подчас с преувеличенным почтением, подчеркивая, что штаб «Логоса» лучшие философские умы Германии; и, таким образом, редакция «Мусагета» оказывается вдруг склоненной перед невидимым в ней присутствием: Риккерта, Христиансена, Ласка и прочих «маститостей».
Это ли не пере-пере-бронировка заданий символизма фрейбургской философской школой?
Все это мне стало вполне отчетливо лишь в 1911 году; но гораздо ранее я заметил: систематическое убегание Метнера от дружеского обсуждения действенной программы символизма в «Мусагете»; и вместе с тем систематическое вмешательство сперва в нашу с Эллисом инициативу двигать символизм, потом препоны моим заданиям; и позднее: препоны заданиям нас, трех символистов (Блока, Иванова и меня), быть автономными в затеиваемом по мысли Блока «Журнале-Дневнике», искаженной тенью которого в 1912 году появляются миниатюрные по размеру, тяжеловесные по ритму и разнокалиберные по составу «Труды и дни», засохшие в моей душе до… появления первого номера (от систематического, может быть, бессознательного вмешательства Метнера); я прилагаю руку к журналу не потому, что им горит душа, а потому что я в Москве являюсь единственным представителем тройки символистов (Эллис же уехал за границу); Блок и Иванов в журнале заинтересованы; я менее их; а между тем: все теории и неприятности от соредактора, Метнера, достаются мне, и только мне; и самая горькая неприятность: муссирование Метнером разговоров о том, что журнал создается для меня (будто он мне нужен) и что «Мусагет», так сказать, жертвует средства на эту мою прихоть; уже от одного этого прихоть моя мне горька, как «горькая редька».
Но горечь свою я утаиваю до времени.
Моя связанность в «Мусагете» совершенно исключительна; всякая инициатива подвергнута, во-первых, явно подозревающей критике Метнера, совершенно неопытного в делах тактики (глаз Метнера «глазит» меня); во-вторых: подвергнута академическому разбору громоздкой коллегии из очень почтенных, но разноустремленных людей: Рачинский, Метнер, Степун, Гессен, Петровский, Киселев, Яковенко, что общего между ними? Общее разве то, что «комитетом» Метнер связывает мне руки и ноги; кто вел журнал, знает, о чем я говорю: так невозможно вести дела, ибо дело инициативы во-первых: вдохновение в улавливании ритма времени; во-вторых: быстрота и натиск в фиксации «момента»; статья, или книга, вовремя не выпущенные, ужасный редакционный диссонанс; меня держат в состоянии систематического диссонанса; большего недоверия к своей инициативе я нигде не испытывал; в чужих мне по быту «Весах» со мною считались, как с имеющим ухо к «моментам тактики»; даже Брюсов с его ревнивостью никогда не вмешивался в темы мои, предоставляя мне «ловить момент» и его «платформировать». В «Мусагете» же водворяется тяжеловесная аритмия, но нас утешают, что аритмическая коллегия состоит из весьма почтенных, знающих многообразные предметы людей, будто очередной номер журнала музейный каталог или энциклопедия.
Какая же платформа символизма возможна при понимании журнального дела как проблем… музееведения?
А задумано «Дело» было недурно; нужна была лишь ритмизирующая рука; такою рукою могла быть: рука Метнера либо моя; Метнер лежал на добре программы, как собака на сене (ни себе, ни другим); а я пыхтел, обложенный гносеологами (т. е. будущей профессурой), председателем Религиозно-философского общества и… музееведами, статей к моменту не пишущими, но разглядывающими месяцами статьи «для момента».
К этим трудностям присоединилось еще мое трудное положение между деятелями «Пути» и «Логоса». Деятели «Пути» (Гершензон, Бердяев, Трубецкой, Эрн, Булгаков, Рачинский) не были единообразною группою; и когда один из них, Эрн, выпустил безобразную книгу против философов «Логоса», я, вместе с Метнером, отнесся с негодованием к позиции Эрна; стоя на платформе «критицизм плюс символизм», я всемерно поддерживал значимость теоретико-познавательной позиции; но я не мог в этой позиции видеть последней цели, которая для меня была в пути символизма; а Метнер в защите «Логоса» именно перепрыгивал через символизм с гносеологическим пределом, который он не столько познанием полагал, сколько лирически воспевал; я не мог вместе с ним быть гносеологическим трубадуром; меня же насильно тащили в «Песни»; тем менее я мог сочувствовать огульному равнению «логосами» всех деятелей «Пути» по линии фанатизма Эрна. Гершензон, например, был мне гораздо ближе, чем «логосы»; и с рядом моментов позиции тогдашнего Бердяева я перекликался; у меня была индивидуальная позиция к каждому из деятелей «Пути» и «Логоса». И линию различения я подчеркивал перед Метнером, обижавшимся за «логосов» как за «своих» и нисколько не обижавшимся на факт взятия «логосами» нас, символистов, кроликами для своих логических экспериментов; и выходило: когда к тебе подходил Гершензон с полным уважением и пониманием твоих лозунгов и ты перекликался с ним, то ты предавал уже не «Логос», а «Мусагет»; когда же ловкой логической джиу-джицею у тебя отрезал в «Мусагете» символическую голову, в сущности, философский ритор Степун, то за это обезображивание надо было кланяться и благодарить.
В иных «путейцах» мне были близки ноты «опытного пути», как бы они ни оформлялись; в этой ноте они стояли ближе к «Орфею», чем даже иные из «мусагетцев» (не говоря о «Логосе»). И я отстаивал эти ноты против Метнера, выдвигавшего мне обидные намеки о моем якобы тайном перебеге в «Путь» (чего не было); и на меня одного опять-таки валились все «шишки» (а братья-орфейцы и не думали тут именно поддерживать меня, ибо они не разбирали «путейских» идеологий, лишь «гутируя» их «вкус», не нравился; но разве на «вкусе» можно что-либо строить, кроме… снобизма?).
Словом: идеологически я был брошен в сеть противоречивых контроверз, потому что я хотел символизма, не «мистики» и не плясания на задних лапках перед чужой гносеологией; но в чужих невнятицах, не понимающей цельной темы моей в ее мусагетской вариации, вырастал обиднейший миф о все и всех предающем путанике, не знающем, чего он хочет.
И поскольку эта легенда росла в «Мусагете» под высоким покровительством «друга», Метнера, посколько иные из «друзей» недостаточно парализовали ее, она, вылетая из «Мусагета», начинала носиться по Москве в многообразных вариациях; так, с конца 1910 года началась сперва тайная, а потом и явная моя агония в «Мусагете», где не было ни идеологии, ни настоящей интимности.
Но «Мусагет» был последним звеном, связывавшим с литературной культурой меня; и уход из «Мусагета» для меня означал: уход из всего.
Этот уход ускорился трагедией орфейской коммуны.
В третьем томе «Начала века» я подробно описал случай с Минцловой; ее посредничество между интимным кружком и учителями, долженствовавшими среди нас появиться, превратилось в хроническое состояние ожидания, во время которого на наших глазах нарушилось равновесие Минцловой; ее первоначальные ценные указания и уроки (позднее обнаружилось, что эти уроки материал курсов Штейнера) все более и более отуманивались какими-то не то бредовыми фантазиями, не то кусками страшной действительности, таимой ею, но врывавшейся через нее в наше сознание и заставлявшей меня и Метнера чаще и чаще ставить вопрос о подлинности того «братства», которого представительницей являлась она; ее болезнь и бессилие росли не по дням, а по часам; в обратной пропорциональности с все пышневшей «фантастикой» ее сообщений выявлялись странности ее поведения, оправдываемые лишь болезнью; а «они», стоящие за ней, в облаках ее бреда все более и более искажались; наконец, становилось ясным, что ее бессилие перед иными из умственных затей Вячеслава Иванова, которого она проводила в «со-брата» нам, выдвигали вопрос: кто же подлинный инспиратор ее неизвестный учитель или Вячеслав Иванов? Иванов был ценным сотрудником и умным человеком; но я не мог забыть его двусмысленной роли в недавнем мистическом анархизме; для меня во многом Иванов был кающимся грешником, не более: весь же зсотеризм его был для меня лишь более или менее удачной импровизацией над материалом интимных лекций Штейнера, выцеженном у Минцловой (между прочим, в его книге статей великий процент заимствований у Штейнера, часто субъективированных его личными домыслами); в разрезе «братства» В. Иванов выявлялся все более и более как чужой. Наконец становилось странным: почему все светлое в Минцловой сплеталось со Штейнером, от которого она в болезненном бреду как-то странно ушла, а все темное и смутительное отдавало теми, к кому она пришла и с кем хотела нас сблизить.
Мои сомнения в духе братства, в В. Иванове и в Минцловой под влиянием ряда жизненных случаев достигли максимума весной 1904 года, когда я решил твердо ей это заявить.
Вскоре после этого она странно исчезла: бесследно исчезла; исчезновение это, разумеется, не способствовало доверию к ее мифу о «Розе и Кресте». Но этим был нанесен еще новый удар по моим мечтам о коммуне; в ударе же самая значимость «Орфея» как только издательской марки вполне аннулировалась; орфики мечтали об издании мистиков; для меня это издание имело лишь культурный, а не идеологический смысл; я не только не считал себя «мистиком»; я написал статью «Против мистики», которая и появилась в «Трудах и днях».
Я был символистом, т. е. я требовал критицизма, а критицизм и только «мистика» несовместимы.
Последняя точка связи с триадою «Мусагет Логос Орфей» отпадала: я был свободен; но моя свобода означала: фактический уход из «Мусагета».