"Извивы памяти" - читать интересную книгу автора (Крелин Юлий Зусманович)

МОЙ ПЕРВЫЙ ЛОББИСТ

Вышли мои первые рассказы в "Новом мире".

И телефонный звонок: "Юля, вы, говорят, едете в Ленинград?" — "Да, Даниил Семенович". — Это был Данин, с которым мы сильно заприятельствовали после тяжких бдений подле умирающего Казакевича. "Вас разыскивает и хочет познакомиться Юрий Павлович Герман. Он ведь у нас на сегодня первый, а может, и единственный настоящий писатель на ваши темы. Он вас жаждет увидеть и поговорить. Позвоните в Питере ему по телефону".

"Даня, не говори глупости. Юля, не слушайте его…"

Это включилась Софья Дмитриевна Разумовская, Туся, или тетя Туся для многих за глаза. Жена дяди Дани, если внедриться в одинаковую, так сказать, номинацию. Тетя Туся — королева, умница, всю жизнь играла дурочку, но так никого и не смогла обмануть; все относились к ней с большим почтением, ее уважали, а иные писатели даже боялись за тонкий вкус при кокетливой манере говорить в лоб все, что она думает про тебя и твое письмо. За глаза потому и посмеивались — за кокетливую прямоту, не соответствующую возрасту.

Редактор она была классный. На моей памяти до последних сил своих она работала в «Знамени». Боялись ее редактуру и хотели с ней работать такие секретарские корифеи, главари журналов и газет, как Кожевников, ее прямой начальник, Чаковский и другие. Когда она получала их рукописи, то порой смело переписывала текст целыми страницами — корифеи были довольны и, говорят, даже одобрительно кивали головами. При малой редакторской правке, другими, более трепетными и боязливыми, редакторами, корифеи, привыкнув к тети-Тусиному размаху, выражали недовольство.

Помню: "Юля, покажите, что вы там написали, и если не будете самодовольным автором, может, и подскажу что-нибудь путное. Принесите. — Я не успел ничего ответить, но она, видно, телепатически среагировала на мелькнувшую в моей голове мысль. — Что за дурость, Юля! Почему надо стесняться? И поважнее вас люди спокойно слушают от меня честные гадости…"

И я принес. Она делала замечания, предложения, поправки, давала советы, я молча выслушивал, порой подобострастно кивал и время от времени выслушивал: "Юля, прекратите возражать! Я знаю, что говорю". — "Да, я не возражаю, Софья Дмитриевна, я соглашаюсь". — "Не врите. Я по лицу вижу, что возражаете. Если у вас есть талант, вам ничего не стоит написать взамен несколько страниц". — "Я не вру, Софья Дмитриевна", — по-ученически лепетал я, робея, не зная, какими путями полагается говорить с редакторами, к тому же я в то время еще и не собирался печататься и чистым случаем брякнул ей про свои опыты.

Даниил Семенович издали, услышав ее наскоки, вальяжно вмешался: "Юля, да скажите вы Тусе, что так слышите. Авторское видение таково". — "Даня, не учи мальчика своим глупостям. Пусть докажет талант! Вот я сейчас редактировала Николаеву — вот талант, она смело по моему совету выкидывала целые страницы и легко вписывала еще лучше". — "Она же ничего больше не делает, а Юля еще людей лечит". — "Читателю до этого нет никакого дела".

Я попытался прервать эту творческую дискуссию: "Да нет у меня читателя. Это же я для себя". — "Вот и опять глупость. — Будто я вколол ей этими словами какой-то возбудитель. — Не дурите мне с Даней голову. Во-первых, я тоже читатель, и надо сказать, не последний из читателей во всех смыслах. Раз написано, значит, вы обязаны думать о читателе. Даже если это будет несколько человек из вашего окружения. Кстати, это всё, надеюсь, интеллигентные люди, и вы не имеете право сжирать их время неудобоваримым бредом". — "Туся, если это бред, зачем редактировать?" — "Перестань передергивать меня…"

Мне казалось, что я уже был лишь просто поводом, а все это было лишь отголоском их внутренних споров. Ведь говорили, что Софья Дмитриевна была его первым читателем, и баталии при этом разыгрывались не чета возникшей над листочками с моими опусами.

Все ее замечания были разумны, и, безусловно, она была права, когда подозревала меня в скрытых возражениях. А правоту ее я понял лишь после, когда не искал втихую доводов, сопротивлявшихся ее безапелляционным советам. Ведь в спорах истина только гибнет. Надо научиться слушать, не возражая даже мысленно, про себя.

Она всегда была кокетливо агрессивна и неожиданна. Не всегда аргументировала — мол, и так поймете. Да и вообще порой это был лишь эмоциональный всхлип, а резоны его собеседник должен додумывать сам.

Однажды Даниил Семенович показал мне свою ногу с расширенными венами и уже возникшими изменениями на коже. Я сказал, что это надо оперировать. Реакция Софьи Дмитриевны была мгновенной: "Нет, Юля, мы на это пойти не можем!" Все же оперировать мне его пришлось впоследствии, но тети Туси уже среди нас не было.

А как-то она пришла домой от зубного врача и: "Мне положили мышьяк, и я не знаю, чем эта катастрофа закончится".

Нет, она никого не обманула этими своими дурачествами. До последних дней сохраняла ум и манерность, обаяние и дурашливость, показную беспечность и ответственность.

Уходила она тяжело и мужественно. Даже в самые последние дни позволяла зайти к ней в комнату лишь после того, как приведет себя в максимально благообразный вид. Выглядеть — всегда было важно для нее. Благопристойным важно быть не только внутренне.

Я отвлекся от первоначального телефонного звонка. Вот что значит внутренняя неорганизованность. Так вот: "Юля, не слушайте Даню. Юра никакой не первый специалист, а замечательный человек и очень талантливый…" "Туся, я же ничего не говорил противоположного…" — "Даня, не вмешивайся и не мешай мне объяснить Юле, что такое Юра". — "Да он прекрасно все знает". — "Ничего он не знает, а теперь от меня узнает. Юрочка наш сильно болен, и, может, он хочет с вами посоветоваться. Так что позвоните обязательно".

Тетя Туся умница — тут уж мне не отвертеться… Тут уж позвонить я обязан.

И я, разумеется, позвонил. И не пожалел. У каждого читающего была своя этажерка (предмет и слово это тоже из ушедшего времени, к сожалению, как и сам персонаж настоящего воспоминания) и у каждого Юрий Павлович находился на очень разных уровнях.

Кто считал его легковесным беллетристом, кто продавшимся власти, кто видел в нем неизбывный до последнего дня талант, а кто и просто хорошего, доброго человека, да и это иными опровергалось.

Я-то его любил…

Когда Данин мне сказал, что Герман, признанный в то время певец стана медиков, близкий друг его, хочет со мной повидаться, я поначалу решил с самодовольной надеждой, что мэтр хочет со мной посоветоваться по поводу своих медицинских рассказов или поговорить о герое новой своей эпопеи враче Устименко. Да нет, конечно. У него полно было друзей в медицинском мире: и профессор хирург-педиатр Долецкий, и профессор Военно-медицинской академии Тувий Яковлевич Арьев — пионер нашей хирургии в области ожогов, отморожении, пластики поверхностных кожных уродств и повреждений, и хирург-практик из-под Ленинграда Богословский — тоже один из персонажей германовских очерков. Юрий Павлович любил медицину, врачей, всегда жаждал поболтать еще с одним представителем нашего клана.

Он любил расспрашивать врачей и не только про медицинскую специфику, но пытался найти нечто обобщающее в их отношении к жизни. Он любил расспрашивать, а потом рассказывать… да, пожалуй, и записывать, далеко не всегда придерживаясь ублюдочной точности: писатель — не журналист.

Вспоминаю его рассказ о Тувии Яковлевиче Арьеве.

В период кампании «жидоморства» в пятьдесят втором году Арьева и еще одного профессора, тоже начальника кафедры, Вайнштейна вызвали в ректорат или, на военный лад, к командованию академии и сообщили об увольнении. Арьев стал что-то возражать, трепыхаться; Вайнштейн же молча выслушал и пошел вон. По дороге домой Арьев продолжал возмущаться и обобщать. Вайнштейн же только смеялся. "Что вы смеетесь? Я не вижу здесь ничего смешного! Это…" Ну и так далее — что может по этому поводу говорить еврей, каждый сконструирует сам. "Да я смеюсь, — отвечает Вайнштейн, потому что я не еврей, а из остзейских дворян". — "Что же вы не сказали?!" — "Чтоб я говорил: меня неправильно уволили, так как я не еврей? Этого они от меня не дождутся. Честь мне дороже". Так и уволили их. После смерти Сталина обоих восстановили.

Я слышал эту новеллу из уст и Германа, и самого героя. Порой это был юмор горький, порой — ирония.

Я позвонил, разумеется, и пришел в тот же день. Отец и сын сидели и ругались… Впрочем, скорее спорили — они, разумеется, любили друг друга. Но спорили очень уж экспрессивно. Особенно Леша — сын. Он только недавно завершил свое высшее образование и выглядел — во всяком случае в моих глазах — пухлым мальчиком. Предмет спора — Дзержинский, положительный герой целого цикла рассказов Германа-старшего.

Юрий Павлович считал его религиозным фанатиком утопического переустройства жизни. Он говорил, что если бы все были столь же честными, то и Чека и вся судьба утопии не пошла бы по столь кроваво-коварной дороге. Леша же видел в нем лишь кровавого родителя чекистского марева российской жизни. Герман-младший вообще был бескомпромиссен в своих оценках и предмета спора, и режима, и всех его основателей… Впрочем, насчет Ленина он не был в то время столь категоричен.

Я еще мало с ними был знаком и не успевал улавливать их доводы и резоны, сам домысливал, но молчал — слишком мало их знал, но в стенах Лубянки уже допрашивался и потому страшился. Страшился столь определенных прилагательных, что вылетали у них из уст.

Мне казалось, что коммунисты, коммунизм (при честном исповедании идеи) — порождение инфантилизма, несбыточной мечты без точного расчета. Жажда невозможного равенства и вытекающей из нее справедливости. Отсюда и жестокость, порой детская, когда вначале можно убить крысу, кошку… Детское непонимание принципа терпимости, подставления другой щеки.

Спорили два честных человека из разных поколений. Кто-то сказал, что поколений нет — есть люди. Не только. Поколение — это большинство людей, пораженных одним и тем же общественным недугом, одолевших себя сходной мечтой, надеждой, сомнениями и беспокойством. А уж следом люди. Эти же два представителя двух поколений все еще продолжали дискуссию, когда сын с собственным пониманием своего поколения и своего времени переводил на экранный язык произведения отца.

О болезни Юрия Павловича я уже слыхал. Как-то, когда я сидел по традиции на кухне у Даниных, вошел пухлый мальчик, озабоченный болезнью отца и поиском неких лекарств. Этот мальчик оказался Лешей Германом. И совсем он уже был не мальчик, а дипломированный режиссер, только начавший делать свой первый фильм по рассказу Лавренева о красном терроре. Правда, пока в соавторстве, сорежиссером. (Как странно, глядя сегодня на могучего, матерого и мудрого Алексея Германа, говорить о нем как о пухлом мальчике.)

Юрий Павлович болел лимфогранулематозом — это, приблизительно, рак лимфатических желез. Но вначале ему поставили диагноз рак горла, который неплохо вылечивается рентгеновским облучением, курс которого он уже прошел. В дальнейшем выяснилась ошибка, и лечение он вновь проходил, но уже иное. Ошибка досадная, но не фатальная. К сожалению, Герман не дожил до того времени, когда лимфогранулематоз научились вылечивать настолько, что подобных больных нынче порой снимают даже с учета и перестают постоянно наблюдать.

Когда я пришел, он, уже пройдя курс лечения этой болезни, чувствовал себя вполне сносно.

Но возвращусь к спору о Дзержинском. Юрий Павлович видел в нем фанатика идеи, религиозного человека, сменившего детскую искреннюю веру в Христа Спасителя на уверенность в спасение мира пролетарской революцией. Герман-старший считал своего героя честным человеком, в отличие от всех других своих соратников, и рассказы его были в некотором роде притчами и призывом к нечестным деятелям ГБ оглянуться на своего небесно-большевистского патрона. Кстати, та же притчевость есть и в его последней большой трилогии об Устименко. Я как-то спросил, каким образом он, описывая ужасы преступного устройства жизни в стране, тем не менее покзывает чуть ли не полурай в Урюпинске. "Так я же и говорю, что всю жизнь у нас и устраивала и контролировала ГБ, там начальником областного их управления оказался разумный и порядочный человек Штуб. Потому там и все областные председатели и секретари, под его прессом и крылом, стали как зайчики. В этой стране все от них, от ГБ". — "Но это же невозможно — такой не пройдет". — "Так он и погиб. И довели его до этого порядочная и честная дура, ортодоксальная большевичка Аглая и настоящий гэбэшник Бодростин. Штуб обречен. А могли бы вытащить страну". — "Не могли", — сказал я. "Не могли, — горестно выдохнул и он. — А жаль".

Я обнаглел и сказал, что и главный герой, Устименко, тоже не сахар, строить-то он строит, но ведь через людей шагает со своей порядочностью, топором колотя близких по головам. "Конечно же! Потому я и был против, чтоб его играл Баталов — слишком обаятелен, прикрывал своим милым флером мою мысль. Должны же люди увидеть, что порядочность может быть и палкой поддерживающей, а может — бьющей. И у Штуба, и у Устименко".

Эта романтическая наивность и привела его, прошедшего фронт и не вступившего там в партию, в эту организацию после XX съезда. Кстати, эта наивность после съезда не только с ним сыграла сию шутку — также горячечно тогда поступил и Булат Окуджава. Жалели потом, разумеется, оба.

Отец и сын не нашли в тот день общего языка. Но мы перезнакомились.

После первых обязательных необязательностей Юрий Павлович спросил, как я расцениваю столь странный уход из хирургии Пирогова в сорок шесть лет, когда вернулся с Крымской войны героем на фоне всеобщего почтения. А я и не думал до этого. А в самом деле, почему? Это надо очень подробно и глубинно покопаться в биографии. Я не знаю. И сейчас не знаю.

А потом он предложил поехать к нему на дачу. "Если у вас нет в Питере специальных дел, мы поживем там три дня, наговоримся у меня в избе…"

У меня не было в Питере специальных дел.

Уже по дороге на дачу остановил машину около гастронома и сказал: "Посидите здесь, а мы с Колей пойдем делать базар". Он уже был болен, уже прошел курс рентгенотерапии и сам не в силах был носить все, что закупал. "Делая большой базар", нес за ним покупки его шофер Коля. И мы еще заехали на рынок.

Угощение — это радость и ритуал. На даче, когда я у него был, утро он начинал с подробного заказа обеда. Ибо гости уже есть, или должны приехать, или он кого-нибудь обязательно зазовет. Возможно, играли в нем гены дворянских предков, устраивавших многоперсонные застолья. Уже заказ утренний был радостью: с полки доставалась старая книга "Подарок молодым хозяйкам" Молоховец и выискивалось там что-то экстравагантное, например, архиерейская уха, зачитывалось и горестно констатировалось, что не потянуть — и по ингредиентам и по времени. "Это же дня не хватит — и тройная уха должна быть, и с икоркой растереть, и стерлядку найти надо, и… эх!" В конце концов, меню составлено.

Когда он приезжал в Москву, то поселялся в, так сказать, одноименном отеле. Поскольку я его знал уже после выхода многочисленных фильмов и трилогии большими тиражами, аж в трех издательствах, он был вполне состоятельным господином и у себя в номере мог целый день держать стол. Всех приходящих тут же кормили, поили, и так целый день. Сам он ел мало. Пить — пил. Но в основном угощал. К каждому приходящему привязывался и просил съесть что-нибудь и выпить. Кстати, не перебарщивал — меру знал, но если все же кто-нибудь напьется, радовался как ребенок. И какой-нибудь маленький конфликтик был бы ему в масть. А он бы еще и миротворцем выступил, ухмыляясь в несуществующие усы.

Вот так же, как бы тоже в масть его радостям, и случился небольшой конфликт на поминках по нему.

Умер он относительно молодым, пятидесяти семи лет. Проводить Юрия Павловича пришло много любивших его ленинградцев, немало было и приехавших нас, москвичей. Все друзья его в то время были еще, так сказать, во вполне пьющем возрасте. На поминках выпивка часто переходит за грань достаточного для поминовения. Ну и, разумеется, иные растеряли к концу дня контроль над своими ограничителями. Одним из любящих Германа был и Израиль Моисеевич Меттер, друг и сосед по даче, в результате чего и был в то время самым близким и самым частым собеседником, а отчасти и собутыльником. Израиль Моисеевич, Сёлик — так звали его близкие друзья, был дивный писатель, один из немногих действующих литераторов, хорошо владевших русским языком. Удивительна, по тому времени, была его порядочность и смелость — известен был он и тем, что во время одной писательской разборки Зощенко, когда тот, оглушенный, растоптанный, не понимающий этих чертовых советских необходимостей, уходил с кафедры, Сёлик поднялся и зааплодировал. Не надо добавлять, что его хлопки были одиноки, как смех Остапа Ибрагимовича Бендера при словах начальствующего оратора: "Трамвай построить — это вам не ешака купить".

Был и приехавший из Москвы Штейн Александр Петрович, не отличавшийся достоинствами Меттера; в кампанию борьбы за приоритет всего русского, вплоть "до Россия — родина слонов", он быстро опередил заказ, сделанный, кажется, Симонову, и сочинил пьесу, осуждающую… ну и так далее.

Персонажи расставлены — сюжет покатился. Сёлик, перейдя упомянутую грань, решил попенять Штейну за тот самый грех; слово за слово — и дело кончилось дракой промеж почтенных литераторов по принципиальному вопросу. Но все это я вспоминаю к тому, что дружно поминающие не столь печалились по поводу инцидента, сколь радовались тому, как бы был доволен Юрочка, если б знал про подобный конфликт и его разрешение на своих поминках. "Это же для него, по его сценарию!.."

Угощение! Были у него поводы относиться к этому действу, кормлению, по-разному. Это не только гостевое мероприятие, но и важный фактор существования, театр. Например, когда Анна Ахматова, в пору своих невеселых дней, попала в больницу с аппендицитом (кстати, ЮП руку приложил для госпитализации ее), а, так сказать, "прогрессивная общественность" ахала и охала по поводу коек в коридоре, он сказал: "Надо же подумать и об элементарной еде для старухи" — и поехал с какими-то кастрюлями в больницу.

Трепетное отношение к еде и, как следствие, к полуерническому, а порой и буффонному угощению, было связано с невеселым периодом в нашей жизни, который он называл "посадочной площадкой". В дни борьбы с космополитами на него высочайше (или кто-то чуть пониже) рассердились за то, что он своего положительного персонажа, подполковника медицинской службы, сделал евреем, а его оппонента — русским с карикатурной фамилией Курочка. Германа клеймили в газетах, делали героем фельетонов, с ним расторгли все договора, нигде не печатали — короче, лишили всякого довольствия. Что ждет его в конце туннеля — он от страха и знать не хотел. Но есть-то надо, кормить двух детей надо. За городом, где они тогда жили, купили кур и надеялись на получение от них яиц. Каждый должен заниматься своим делом — Татьяна Александровна каждое утро спускалась к сараюшке, так сказать, в птичник, и ничего не находила. Но однажды двор огласил ее радостный крик: "Юрочка! Есть яйца!" И торжественно внесла «урожай» в дом. Радость ее была разрушена, когда на яйцах были обнаружены магазинные штампы с датой их рождения. Юрий Павлович, желая порадовать семью, на последние деньги принес их из магазина «Диета».

Мы с ним быстро нашли контакт. С ним было легко. Мы провели замечательные три дня в его флигельке-избе, где он и работал, и спал, и гостей принимал, и гонял чаи с коньячком, когда кто-нибудь приходил. В большой дом он переходил лишь на обед или в дни торжественных приездов высоких, но не близких людей.

Он меня спросил, где живу в Москве, и я рассказал, что снимаю квартиру и собираю, уже собрал деньги на кооператив. "А как же вы будете отдавать?" — "Я скоро защищаю диссертацию и прибавку в сто рублей буду сохранять. За полтора года наберу. Да и брал я по малым порциям у разных. Кому раньше отдам, кому потом". — "Бред, Юля. Возьмите у меня сейчас все, раздайте всем эти мелочные долги, а мне отдадите, когда сможете. Я сейчас вполне богатый господин". И без перехода: "Ваши рассказы будут где-то печататься?" — "Они напечатаны у Твардовского, вы же читали". — "Я говорю про книгу, чтобы их все напечатали". — "Этого я не знаю. Не думал об этом". — "И напрасно. Раз напечатались, к этому надо относиться серьезно, профессионально".

Он снял трубку и заказал Москву. Его тотчас соединили — даже на телефонной станции либо по номеру, либо по голосу, но его узнавали. Он просто купался в этих волнах узнавания, в особенности когда на глазах у мира мог кому-нибудь помочь. Он по-детски радовался, когда его окружали мишурным почетом. Особенно, когда это были местные власти — на даче, например, или в Ленинграде, где его любили в милиции. Когда похороны его сопровождались милицией и светофоры давали зеленую улицу, все говорили, как бы был этим доволен САМ.

Так вот он позвонил: "Ольга Васильевна, вы читали последний "Новый мир"? А Крелина читали? Ну и как вам? Я думаю, пока его никто не захомутал, успейте вы. У него там только треть его рассказов. Я думаю, стоит. Он действующий хирург, а вы знаете мою слабость к хирургам. Я дам рецензию, а пока возьмите телефон его…" Трубку положил и ко мне: "Издательство "Советская Россия". Она моя редактор по трилогии. Замечательная женщина позвонит, не отказывайтесь. После этих рассказов надо становиться профессионалом".

Узнав, что у меня написана еще повесть, он позвонил в «Звезду», Александру Семеновичу Смоляну, попросил прочитать и, если… Короче, и здесь меня пристроил — напечатали.

Мой первый лоббист — и даже спонсор.

Он приезжал в Москву. Я часто ездил в Ленинград, и чем больше забирала его болезнь, тем чаще там бывал, а он, естественно, уже не мог ездить к нам.

В то время в Москве появились импортные сигареты: «Astor», «HB», «Peer», «Lux» — ну и прочие, всех не помню, а сейчас их называл, тренируя память. Все эти сигареты были лучше наших, и Герман каждого, кто ехал из Москвы в Ленинград, просил привезти ему чемодан этих сигарет. Он был уверен, что они скоро исчезнут. Раньше их курили только в ЦК нашей пролетарской партии. Юрий Павлович оказался прав — скоро это счастье курильщика оборвалось. И изба его, и в городе кабинет, и кладовка — все было забито блоками сигарет. Он был доволен и ернически-чванливо ухмылялся: "До конца жизни я обеспечен хорошими сигаретами". Он опять оказался прав вдова его Татьяна Александровна долго еще докуривала его табачные накопления…

В тот день я получил сигнальный экземпляр своей книги "Семь дней в неделю", которой он оказался крестным отцом. Но позвонить, чтобы сказать ему об этом, не успел — Леша позвонил раньше.

— Юлик, папе совсем худо. Приезжайте сейчас с дядей Даней. Ему я уже звонил.

С Даней мы встретились в метро. "Юля, Туся категорически возражает, чтоб мы летели на самолете. Я спорить не стал, но это же глупо. Мы ей позвоним оттуда, будто приехали на поезде". (ЮП называл ее "тиран-ротозей").

Книгу я положил в карман, надеясь подарить ее Юрию Павловичу.

Какая там книга! Он с трудом говорил. Но продолжал выкуривать свои запасы. Сигарета все время вываливалась из его пальцев. Слова выдавливал из себя трудно, но пытался шутить: "Я давно уже не дедушка, а сейчас даже не бабушка". Это были чуть ли не последние его слова. Сигарета выпала, и он заснул после сделанного ему укола. И не проснулся.