"Хранить вечно" - читать интересную книгу автора (Копелев Лев Зиновьевич)

Глава тринадцатая Грауденц. Последние бои

Больше всего хотелось скорее уехать, и я написал объяснительную записку, однозначную по сути (ничего такого не говорил и не думал), но сдержанную по тону (был неправильно понят), признавал свою недисциплинированность (грубо разговаривал с начальником) и подал рапорт, в котором приносил извинения. Сразу же после этого меня включили в группу, опять под начальством Беляева вместе с Галей Хромушиной и майором Непочиловичем, инструктором по работе с польским населением. Мы отправились вслед за наступающими частями Второй ударной армии. Политотдел армии дал нам большую звуковую машину, и мы взяли несколько выпускников антифашистской школы для заброски.

Мы ехали в кабине вдвоем с Беляевым, но почти не разговаривали. Проезжали аккуратные городки и деревни, снег еще лежал на крышах и пятнами в лесах между деревьями. Но дороги были уже темные, укатанные, и даже вечерний ветер дышал по-весеннему мягкой, влажной свежестью. Хотелось думать о хорошем – о скором конце войны, о том, как мы будем входить в Берлин, где именно встретим англичан и американцев; надо всерьез подзаняться английским, их ведь тоже еще придется агитировать.

В теплой темноте я задремал. Проснулся от испуганного крика Беляева:

– Стой!… Твою мать! Стреляют, разворачивай!

Наш грузовой «форд» быстро развернулся и катил куда-то в сторону. Мы стояли у поворота обсаженной деревьями дороги. Справа, в отдалении, и слева, совсем близко, темнели какие-то здания и развалины. Впереди, сквозь деревья, виднелось открытое пространство – поле или пустыри. Там расплывались бледнозеленые и мутно-розовые пятна ракет, не дальше, чем в километре от нас. Оттуда татакнули автоматы.

– Так мы же на передовую заехали, – сердился водитель. – Хорошо еще, он ракеты бросает, очередь пустил трассирующую, а то бы прямо к фрицам на ужин поспели. Или на мину и к Богу в рай. И чего вы, товарищ майор, в карту смотрели, дали бы лучше кому другому!

Растерянный Беляев не хотел зажигать фонарик, чтоб посмотреть на карту. Две другие машины отстали. Мы издалека увидели их фары. Беляев заохал: что они делают, что они делают… С перепугу он забыл о своем старшинстве и безропотно подчинился, когда я стал распоряжаться. Я забрал у него большой фонарик с трехцветными стеклами, дал его водителю и приказал, мигая красным, бежать навстречу подъезжающим машинам.

Из-за деревьев подошел солдат. Он шагал неторопливо, шинель внакидку, дымя цигаркой. И неторопливо стал объяснять:

– Здеся у нас передовая. А тама через луг его оборона. Но только у нас тихо. Немец тут окруженный: стреляют когда-никогда. Но так не лезет. А тама командир, в землянке, старшина-взводный. Ротный – тот подальше, правее, тама в доме, где сад. Тут до немца километра, пожалуй, не будет. Може, метров семьсот, може, восемьсот, где как.

Беляев, ободренный спокойной разговорчивостью немолодого солдата, стал его распекать:

– Что же это «здеся» и «тама» у вас за порядки… вашу мать. Передовая, а никакой охраны, никакой бдительности: дорога открыта, гуляй, кто хочешь. Мы тут едем прямо к немцам, и никто не видит, никто не остановит. Трибунал за это. Почему на дороге никаких знаков?

– А какие вам знаки на передовой нужны, товарищ офицер? Извиняюсь, темно и не разберу вашего звания. Здеся передовая, это каждый знает, кому надо. А я вот как раз до вас шел. Мы, как увидели, что машина газует со светом, подумали, може, уже немец ушел или замирился, а то какой же хрен так поедет. Только видим, он обратно ракеты вешает и огоньку дает, ну я и побег упредить, посмотреть, кто такие.

– Побег… А почему ты на передовой без оружия? Отставить курение, когда докладываете!

Но я прервал расхрабрившегося Беляева. Хотя и нелепо, случайно, однако мы попали, видимо, на очень подходящее место. Здесь можно было забросить антифашистов. Если по нашим фарам дали только одну очередь, значит, участок тихий.

Беляев согласился.

В землянку комвзвода пришел командир роты, старший лейтенант. Мы быстро договорились с ними. Звуковую машину откатили в сторону от шоссе, под прикрытие каменного сарая или гаража. Четверым антифашистам приказали перебежками перебираться через луг, поросший кустарником, и, добравшись до немецких окопов, говорить, что удрали из плена и ночами шли по нашим тылам. Для пущей достоверности мы будем светить ракетами и стрелять вдогонку. Двое солдат провели антифашистов через заминированный участок. Беляев ушел в дзот к пулеметчикам. Он потом с гордостью рассказывал, как стрелял из пулемета по немецким ракетам. Галина и я вели передачу. Призывали сдаваться, грозили беспощадным уничтожением упорствующих, сулили благополучное возвращение из плена после окончания войны, которое уже приближается. «Война давно проиграна. Гитлер оттягивает неизбежный конец, чтобы продлить остаток своей поганой жизни, неужели вы хотите погибнуть ради того, чтобы на несколько дней или недель отсрочить гибель Гитлера? И ради этого ваши жены должны стать вдовами, а ваши дети сиротами? Одумайтесь, пока не поздно!»

Сначала нас, видимо, слушали. Только ракеты взлетали все чаще и чаще. Минутами полнеба было светло-зеленым. Потом внезапно началась пальба. Но стреляли не по нам, а где-то в стороне. Вскоре все затихло. Мы еще продолжали некоторое время «вещать», пока прямо к машине не вышли двое из наших антифашистов – грязные, бледные; один зябко подрагивал от страха и боли, он был ранен в плечо. Они рассказали, что старший из четверки – фельдфебель, опередивший их шагов на сто, был ранен уже почти у самых окопов. Оттуда начали стрелять, едва он крикнул: «Камрады, не стреляйте!» Потом они слышали, как фельдфебель выкрикивал: «Не стреляйте, не стреляйте, мы свои. Камрады, вы меня ранили, помогите!» Видимо его подобрали. Тогда они тоже стали кричать: «Камрады, не стреляйте!», но по ним открыли огонь из винтовок и пулемета, стреляли непрерывно, так что они едва уползли обратно. А четвертый, должно быть, убит.

Беляев опять испугался. Двое попались, их там прижмут, они все расскажут: какая здесь липовая передовая и что тут офицеры из политуправления и звуковая машина. Немцы, конечно, захотят нас взять живьем или уничтожить. Нам нельзя оставаться.

Он шептал, часто-часто брызгал слюной, ворочал мутно-белесыми выпученными глазами. Он опять вспомнил, что он – старший.

– Я приказываю, понимаешь, я отвечаю за машину, за людей, я приказываю немедленно уезжать. Нам нужно искать штаб дивизии. Мы же командированы в дивизию. – И тут же, заискивающе улыбаясь, протянул карту.

– А поведешь колонну ты. Ты все-таки лучше понимаешь в дорогах. Давай, давай, поехали, пока не рассвело.

К утру мы были в штабе 16-го полка 38-й гвардейской стрелковой дивизии, который размещался в конторе и в цехах кондитерской фабрики на юго-восточной окраине города Грауденц. Тут же, в фабричных дворах, стояли полковые пушки и минометы.

Немцы огрызались угрюмо нечастыми, но довольно густыми артналетами. Попадало и фабричному двору, и поселку. Беляев после первого же налета уехал, и за старшего остался я. Через неделю на несколько часов приехал Забаштанский. К концу осады, когда шли уже уличные бои, Забаштанский приезжал еще раз часа на два, но уже не «спустился» ниже штаба дивизии, который обитал в нескольких километрах от города на укрепленной горе.

В первые дни, пока шли главным образом огневые бои на окраинах города, мы с наступлением темноты и до рассвета вели звуковые передачи из поселка или из дворов железнодорожного депо, которое было напротив завода. Днем мы допрашивали пленных и перебежчиков, наспех наставляли тех из них, которые казались подходящими для заброски, втолковывали, как они должны агитировать своих товарищей, чтобы те сдавались. Забираясь на наблюдательные пункты артиллеристов или авиационного наведения, мы рассматривали город и немецкие позиции, прикидывая, куда запускать этих ускоренно «перевоспитанных» новоявленных антифашистов, и потом отправляли их ночью. Для этого обычно требовалась помощь разведчиков.

В первый же день, когда был занят поселок, а немцы укрепились за пустырем и началась обычная перестрелка, штаб поселка приказал эвакуировать население подальше в тыл, за черту города. Большинство жителей ушли в темноте; брели толпой, пугливо, приглушенно переговариваясь – часть дороги простреливалась, – тащили детские коляски, тачки, велосипеды, груженные вещами, шепотом погоняли упиравшихся коз, шарахаясь от ближних выстрелов. Однако несколько семей упрямо оставались. Младшие офицеры, командовавшие минометчиками и стрелками, которые занимали поселок, не слишком настаивали. И они и солдаты сочувствовали женщинам, не хотевшим покидать свои дома и погреба с продуктами.

Возникло своеобразное, очень дружное общежитие людей разных судеб, говоривших на разных языках. Женщины кормили малышей в тесной, жарко натопленной комнате, забитой всяким скарбом, а в нескольких шагах, за окнами, заткнутыми перинами и подушками, звучали отрывистые команды, гулко рявкали минометы. Солдаты, жившие в других комнатах, приходили с огневых и вместе с цивильными соседями обедали в тесных кухнях. Там были и нежно влюбленные пары, и бурные, пылкие романы, и случайные, торопливые ласки в темных убежищах. Но была и просто добрая дружба с женщинами, которые готовили солдатам харчи, стирали, штопали. И, конечно, с детьми, которые играли с гильзами.

23 февраля, в день Красной Армии, мы поставили машину у разбитого дома напротив завода. Там был НП артиллерийской дивизии. Галя и я провели несколько передач на немецком языке; Непочилович говорил по-польски; а потом мы устроили концерт для своих. Артиллеристам понравилось, они угощали нас французским коньяком и внезапно решили дать праздничный салют огневым налетом. По телефонам передали – слушать команду голосом из громкоговорителей. И я, шалея от восторга, орал в микрофон патетические команды. Это нравилось нашим хмельным хозяевам, и они требовали: а ну, давай еще, давай еще.

– За чистые слезы наших матерей, за наших жен и невест, за наши разрушенные города и разоренные поля… четыре беглым. Огонь! За наших друзей и товарищей, погибших в боях, за их вечную память, вечную славу… Огонь!…

Гремели пушки и совсем рядом, и подальше, сзади, слева, ревели, раскатисто грохали и отрывисто, то глухо, тяжело, то звонко, словно огромным молотом по камню. Небо над нами стонало, выло, улюлюкало. С немецкой стороны ракеты всех оттенков догоняли друг дружку – почти не гас бледный, зыбкий свет. Немецкие минометы рявкали зло, но куда реже. От завода полоснули частые-частые красные трассы. Наши рупоры гудели на полную мощность:

Идет война народная,Священная война…

Мы с артиллеристами чокались тут же у кабины. Галя озабоченно прошлась по двору, забралась на стену. Она по праву чувствовала себя единственно трезвым и здравомыслящим человеком среди нас и потребовала, чтоб машину сдвинули в глубь двора – ее можно увидеть с немецкой баррикады, до которой меньше 500 метров, и если там найдется хоть один стрелок, даже не очень хороший, он испортит весь концерт.

Мы плечами откатывали поющую машину, чтобы не включать мотор, не мешать песне. Хмель и торжественная музыка, хорал о священной войне, и холодок опасности (хотя на баррикаде у немцев было тихо, но сейчас мы так нашумели) возбуждали все больше. Жизнь была прекрасна. Победа близка. Вокруг отличные, боевые ребята. Галина храбрая и умница, пусть покомандует. И я делаю все, как надо, и хотя войне скоро конец, но вот не боюсь, не думаю о дурном, ни о баррикаде, ни о Забаштанском, черт с ними со всеми, а я прав, и значит все будет прекрасно. Пусть чинуши в Политуправлении получают ордена, а мне всего дороже эта ночь…

– Идет война народная, священная война…

Песня затихла, и старший из артиллеристов закричал:

– А ну, майор, еще разок для праздника – четыре беглым!

И я, задыхаясь от радости, орал в микрофон:

– За нашу родину! За нашу Москву! За нашего великого Сталина! За наши тихие реки и бескрайние степи! За наши березы! За наших детей! Четыре беглым. Огонь!

И опять ревели пушки.

Под утро началось наступление. Мы перебрались в другой полк (6-й), который вел бой уже на улицах.

…Мы давали «агитконцерты» на широкой Адольф Гитлер Штрассе, на набережной канала Тринке. Расстояние до слушателей было, как правило, не более, чем ширина улицы или протяженность одного-двух кварталов. Машину загоняли в подворотню, рупор выносили на балкон или подвешивали на карниз. Мешало только то, что в городе почти не было темных кварталов. Горели дома, которые никто не тушил, все вокруг освещало трепыхающееся красновато-оранжевое зарево. Мы старались пробираться там, где дым стлался пониже, либо зажигали трофейные дымовые шашки и закрывали густым черным дымом простреливаемые участки, по которым наша клубная полуторка добиралась до места передач.

Ночью мы вели непрерывные передачи, а днем допрашивали новых пленных и перебежчиков. Прибавились еще и другие заботы. Стали набегать мародеры: отдыхающие разведчики из штрафников, обозники, шоферы и всякая тыловая шушера. Прошел слух, что Грауденц уже взят, и охотники за трофеями спешили поживиться.

Большинство жителей центральных улиц с начала осады переселились в «пивницы» – подвалы, оборудованные как бомбоубежища. Трофейщики вламывались в пустые квартиры и там хозяйничали примерно так же, как в Восточной Пруссии. Но иные, более ретивые искатели «ур» и чего позанятнее, забирались и в подвалы.

– Проверка документов. Где тут прячутся фрицы? – тыча автоматами, требовали часы, кольца, выволакивали женщин…

Раз, другой мы шуганули таких гостей, пытавшихся проверить документы в подвале нашего дома. И слух о советских офицерах, которые защищают цивильных, быстро проник в другие дома и даже на соседние улицы. За нами стали прибегать плачущие женщины, реже мужчины – «грабуйон», «гвалтуйон», «панове, ратуйце». И мы спешили на выручку…

Когда на крепостную гору приехал Забаштанский, он приказал отправить звуковую машину в корпус. Взамен нам дали дивизионную клубную полуторку. Репродуктор кинопередвижки можно было использовать для передач, ведь на улицах приходилось вещать на малые расстояния. Забаштанский говорил по телефону с Непочиловичем.

– Что это вы тут, в милицию перешли служить?… Мешаете воевать, отвлекаете солдат на милицейскую службу и сами отвлекаетесь от своих боевых задач. Тут командование выражает недовольство. Это не ваше дело мародеров ловить и голос поднимать, если где какой солдат немку сгреб… Или хоть польку, это не имеет значения… И вы, товарищ майор, со мной не пререкайтесь, а примите приказание и передайте майору Копелеву приказание, поскольку он ответственный за операцию – выполнять боевое задание, разлагать немецкофашистского противника, не отвлекаясь на посторонние дела, на всякий там гуманизьм… Направляю к вам уполномоченного комитета «Свободная Германия» майора Бехлера[15], используйте его на сто процентов, но чтоб беречь и не забывать за бдительность. Понятно?

После визита Забаштанского начальник политотдела корпуса полковник Смирнов стал требовать, чтобы я ежедневно докладывал ему о проделанной работе и дальнейших планах, представлял тексты передач. По нескольку раз в сутки прибегали посыльные из штаба полка звать «на провод». Я избегал этих вызовов, мол, веду передачу, допрашиваю, нет на месте, зато исправно отписывал четкие рапорты-телефонограммы: столько-то передач, столько-то опрошено пленных, на завтра намечаю продолжать передачи на таком-то перекрестке и т.п.

Второго или третьего марта начался новый штурм: мы двигались вместе с батальоном шестого полка. Командовал им коренастый подполковник с аккуратными усиками, спокойный, деловитый, решительный.

Полк в первую же ночь рванул через канал Тринке по взорванным мостам.

В здании гимназии у немцев был госпиталь. Мы подошли к нему со стороны большого сада. Улица перед садом еще простреливалась, однако на ограде, на железных прутах с узорными бронзовыми наконечниками, висело несколько белых флагов с красными крестами.

Начальник госпиталя оберштабсарцт[16] в белом халате поверх шинели говорил по-русски совершенно чисто, с петебургской мягкостью.

– Я учился в Ленинграде – тогда еще Петрограде в гимназии, мой отец тоже был врачом, мы жили на Литейном проспекте… Мы сдаемся без сопротивления. Мы поверили вашим рупорам, мы верим в великодушие победоносной русской армии. Здесь в подвалах двести сорок шесть раненых, есть тяжелые. Мы надеемся на благородство и милосердие. Немецкое командование решило не вести боевых действий за госпиталь. Пожалуйста, очень прошу вас, не использовать госпиталь как позицию, как укрепление…

В сад просачивались все новые группы солдат. А на улице, на которую выходил фасад, были еще немцы. Несколько пожаров справа и слева освещали широкие прямые кварталы, а прямо перед парадным входом гимназии поднималась вверх узкая улочка, ущелье между высокими темными домами – Берггассе. Ближайший, более пологий отрезок упирался в кирпичную баррикаду; дальше улочка задиралась круче к темному холму, на откосе виднелись насыпи окопов, за ними кирпичные стены – форт.

По зданию гимназии-госпиталя немцы действительно не стреляли. Несколько наших солдат вышли из освещенного заревом подъезда. По обе стороны тянулись аккуратные, прямоугольные подстриженные кусты – живая ограда узких палисадников. Солдаты заметили на противоположной стороне, на углу, вывеску пивного бара, и двое сразу же припустили туда. Справа и слева рокотнули автоматы, хлестнули одиночные выстрелы.

Командир роты, коренастый лейтенант в кубанке и кожаной куртке немецкого летчика, матерился хриплым тенорком:

– Куда без приказа… сукины дети… назад!…

Другие солдаты залегли за кустами палисадника. По вестибюлю уже катили пулемет. Оберштабсарцт кричал испуганно:

– Господин офицер! Прошу вас, умоляю… ведь здесь госпиталь…

Лейтенант матюгнул и его, но вопросительно посмотрев на двух гостей-майоров, тут же, не ожидая, скомандовал:

– Отставить огонь! Занять оборону на всех этажах! Без приказа не стрелять!

Он пытался вернуть перебежавших на ту сторону. Но там уже надрывно дребезжала разбитая витрина, и мальчишеской голос кричал:

– Товарищ лейтенант! Обратно нельзя, стреляют гады! Мы тут охранение будем!

Ухари из дивизионной разведки успели расстрелять одного из раненых офицеров. «Это потому, что у него морда эсэсовская». Разведчики кричали, что хотят отомстить за убитого товарища. Другой свидетель уверял, что немец заговорил по-русски, да еще матом, и тогда разведчики сказали: «Ага, власовец», и сразу повели во двор, стрелять.

До рассвета мы успели навести порядок в госпитале. Действуя по принципу «кто палку взял, тот и капрал», я назначил Галину начальником госпиталя. Комбат, успевший перебросить в здание гимназии свой КП, дал ей для охраны несколько наших легкораненых… Они быстро очистили подвалы от посторонних. В дальней комнате стонали тяжелораненые, один с забинтованной головой метался, хрипло бредил: «Volle Deckung! Feuer!…»[17] – и нечленораздельно выл.

А по соседству легкораненые уже мирно толковали с нашими солдатами, пили с ними из кружек и котелков нечто спиртное и галдели: «Война шайзе!… война капут… русс карош… русс зольдат карош…»

Галина и Непочилович проверили продуктовые склады, наставляли поваров, и раненые получили такой завтрак, какого, как некоторые уверяли, не едали с начала войны.

Мы с Бехлером наскоро опрашивали легкораненых, подбирали подходящих для заброски. Очень скоро нашлись добровольцы; мы выбрали двух молодых парней, обер-ефрейторов – одного, раненного в руку, другого с легким ранением плеча…

Бехлер и я дали им записки к коменданту форта, предлагая сдаться, обещая почетные условия плена и т.п. Кроме того, напихали им в карманы листовок Национального комитета.

Как только рассвело, они вышли из парадного с госпитальным флагом – белый с красным крестом – и двинулись прямо вверх по Берггассе. Никто по ним не стрелял, хотя справа и слева в смежных кварталах шла частая пальба и гулко хлопали разрывы гранат. Наше «боевое охранение» у бара – к утру там оказалось не двое, а добрая дюжина солдат – приветствовало их хмельными, но дружелюбными криками.

Лейтенант в кубанке выскочил из подъезда и хрипел:

– Не замайте их!., вашу мать! Пропустите парламентеров!

Мы с Непочиловичем тоже горланили: «Пропустите парламентеров!» Над кирпичной баррикадой в глубине улицы торчали головы в касках. На холме перед фортом показались солдаты в длинных серых шинелях.

Из нескольких окон на Берггассе высовывались головы в касках. Что-то вопросительно кричали. Наши посланцы им отвечали. Вдруг сверху на тротуар брякнул ручной пулемет. Из подъезда вышли два солдата, подошли к парламентерам, потом еще один и еще – посредине улицы столпилась группа немецких солдат без оружия; другие шли вслед за парламентерами.

Мы с Непочиловичем и Бехлером побежали на ту сторону, опасаясь, чтобы наше хмельное охранение не открыло боевых действий.

Справа, вдоль поперечной улицы, когда мы перебегали, хлестнули одиночные выстрелы, проскрежетала короткая автоматная очередь. Но спереди не стреляли.

Сзади нас, у входа в гимназию, вразнобой закричали «ура-а».

Лейтенант старался перекричать: «Отставить ура, не стрелять!» У немцев на улице мгновенное замешательство… Кто-то шарахнулся к домам. Мы размахивали шапками, «камрады, не бойтесь».

Непочилович кричал нашим: «Товарищи, соблюдайте порядок… Они же сдаются. Не стреляйте… Не пугайте… Принимайте достойно… Тогда все сдадутся». Бехлер и я кричали немцам:

– Камрады, пропустите парламентеров. Подойдите к нам!

Сверху из окон выглядывали солдаты. Один спросил:

– Wer seid ihr?[18]

Впервые я говорил с вооруженными немецкими солдатами не по «звуковке», а непосредственно, лицом к лицу.

– Мы – офицеры Красной Армии и от имени нашего командования обещаем вам сохранение жизни. А это майор Бехлер из Национального комитета.

Бехлер кричал резко, командно:

– Всем слушать меня! Немедленно сдать оружие! Сойти вниз!

Парламентеры уже скрылись за баррикадой. Мы продолжали идти вверх то по мостовой, то по тротуару, переговариваясь с выходившими из домов солдатами. Непочилович присоединился к нам. Он не говорил понемецки, но тем более выразительно выкрикивал слова, которые запомнил: камрад, комм, комм! Гефангенге реттет… криг-шайзе!… камрад комм!…[19] Непочилович – рослый плечистый белорус с доверчивыми светло-серыми глазами – располагал к себе широчайшей добродушной улыбкой, которая слегка сворачивала на сторону большой розоватый нос и очень украшала длинное скуластое лицо. Его спокойствие и приветливость ощущали и немецкие солдаты. Он весело разговаривал с ними на немецкопольском волапюке.

Из подворотни взвился ликующий мальчишеский голос:

– Русски пшишли! Русски пшишли! Теперь уже Непочилович был в своей стихии. Он затрубил:

– Hex жие вольна Польска! Hex жие радецко-польска пши-язнь!

На мне повисла глазастая паненка, еще одна, подпрыгнув, целовала в щеку, седоусый пан тряс руку, в другую вцепился паренек, оравший неумолчно: «Русски пшишли! Советы пшишли», еще кто-то совал в карман шинели бутылку водки. Непочиловича и вовсе не было видно в толпе восторженно галдящих женщин и ребят.

В это время сверху, с форта ревнул пулемет. Очередь вспорола воздух, тарарахнула по стенам. Брызнули окна.

Все шарахнулись к стенам, подъездам. На мостовой лежали трое убитых немецких солдат.

Наши пулеметчики из подворотни поближе к баррикаде дали длинную очередь. Лейтенант в кубанке, уже перегнавший нас, приказывал занять огневые точки на крышах и в окнах.

Бехлер торопливо сказал:

– Нужно их собрать во дворе. Назначить старшего.

Я орал немецкие команды.

В длинном, узком, коленчатом дворе мы выстроили колонну – семьдесят два человека. Двое тяжелораненых лежали тут же на досках, кое-как перевязанные своими товарищами. Их и нескольких легкораненых отправили в госпиталь. Бехлер и я наскоро опрашивали. Все это были солдаты 250-й дивизии генералмайора Фрике, он же комендант крепости Грауденц, то есть начальник всего гарнизона.

Непочилович мобилизовал нескольких польских парней, велел им вооружиться немецкими автоматами и карабинами и охранять пленных. Начальником охраны лейтенант назначил сержанта, которого только что ранило в руку.

Пока мы опрашивали пленных, разговаривали с жильцами, выходившими из подвалов, на Берггассе перебрался штаб полка и расположился в квартире первого этажа одного из первых домов. Хозяева квартиры – пожилой пан адвокат, его жена и их дочь, жена польского офицера, – принимали нас очень радушно. По всем комнатам разливался аромат жареного мяса, теплого теста и пряностей.

Подполковник и замполит были очень довольны – боевую задачу дня полк перевыполнил. Эти кварталы предполагалось штурмовать ночью, когда подтянут артиллерию. Соседний батальон тоже выдвинулся на завтрашний рубеж – там немцы просто ушли, когда увидели, что мы здесь гуляем.

С улицы закричали: «Идут!… Идут!» Вернулись парламентеры. Они принесли записку коменданта форта, командира батальона капитана Финдайзена: «Прошу г-на немецкого майора прийти для переговоров, прошу на это время прекратить огонь».

Наши посланцы были возбуждены, говорили наперебой: «Солдатам все осточертело… Им война уже из глотки вон лезет… Все нас расспрашивали… Нет, нет, никто не ругал, никто не грозил. Спрашивали, какие русские… не очень ли разъяренные?»

Мы с Бехлером сразу же отправили их с новыми записками. Я написал: «Капитан Финдайзен! Переговоры могут вестись только в расположении советских войск. Ваше положение безнадежно. Продолжая сопротивляться, вы будете виноваты в бессмысленном кровопролитии, в бессмысленной гибели своих солдат. Наши условия неизменны. Всем сдавшимся гарантируется жизнь и возвращение на родину. Все сопротивляющиеся будут беспощадно уничтожены». Бехлер написал, что советует капитану «внять голосу разума, понять, что долг и честь офицера велят ему думать о судьбе солдат и мирного населения».

Огня вдоль Берггассе больше никто не вел. Форт затих. На холме не было видно ни души. Наблюдатели уверяли, что немцы очистили все окопы на склоне. Оба парламентера ушли с записками и новыми пачками листовок. Наши солдаты в открытую расхаживали по улице. Тела трех убитых немцев оттащили в сторону и положили вдоль тротуара. Стрельба слышалась только из дальних кварталов.

За углом веселые крики: «Идут!… Идут!»

Шли четверо. Впереди оба парламентера все с тем же госпитальным флагом, а за ними офицер в каске, в длинной шинели, обмотанной белыми бинтами. Бинты охватывали и каску и грудь крест-накрест, опоясывали и болтались вдоль пол шинели. С ним шел солдат, тоже обмотанный бинтами.

Мы вышли навстречу толстому, багроволицему капитану. Всю группу немедленно окружили наши солдаты. Он козырнул и, таращась то ли испуганно, то ли удивленно, спросил у меня:

– Вы майор Бехлер?

– Нет, я русский майор. Но кто вы? Извольте представиться.

Он снова козырнул и пошатнулся. Он был пьян.

– Капитан Финдайзен, командир батальона, комендант форта. Я хочу говорить с немецким майором из комитета «Свободная Германия». Я прошу перемирия и времени на размышления.

– Вот майор Бехлер.

Майор Бехлер кивнул сухо, а капитан, приложив ладонь к каске, почти минуту не отрываясь таращился на Бехлера, пока я говорил:

– Все переговоры будем вести в штабе. Вы пойдете с нами к подполковнику, старшему офицеру, командующему этим участком.

Мы двинулись вниз по Берггассе. Солдаты гурьбой повалили за нами. Из подворотен выскакивали мальчишки, выглядывали цивильные. Проходя мимо трупов немецких солдат, Финдайзен козырял каждому.

Наши сзади переговаривались.

– Гляди, как своего солдата уважает… Так у них положено, мертвому почет, а живому в морду.

Бехлер, шедший рядом с капитаном, сказал:

– Эти немецкие солдаты убиты немецкими пулями… час тому назад… Из вашего форта обстреляли колонну пленных…

– Ужасно!… Шреклих!… Шреклих!… Я не хотел этого. Я не давал таких приказаний.

– Но стреляли ваши солдаты. Немцы стреляли в немцев. Вы видите сами, к чему вы пришли. Национальный комитет «Свободная Германия» предостерегал.

Подполковник вышел к нам навстречу. Он успел надеть китель с золочеными погонами – значит, и в боях возил с собой – и выглядел очень важно.

Я выскочил вперед, щелкнул каблуками, вытянулся изо всех сил и отрапортовал зычно, чтобы слышали все наши и поляки, какое торжественное событие происходит:

– Товарищ подполковник, комендант форта капитан Финдайзен просит разрешения доложить вам свою просьбу!

Финдайзен сопел, выпятив грудь, рука у каски ладонью наружу.

Подполковник помедлил, а потом, пожав мне руку, словно мы только сейчас увиделись, подмигнул и шепнул:

– А как, ему-то руку подать? Я тоже шепотом:

– Пока нет. Зовите в дом. Он сказал громко:

– Прошу господина капитана пройти ко мне.

Мы чинно вошли в подъезд; на лестнице густо толпились жильцы, женщины шикали на мальчишек, свисавших с перил.

В гостиной адвоката полевые телефоны стояли рядом с подносом, на котором пани хозяйка успела приготовить кофе и вазочку с «тястечками». Все расселись. Финдайзен сел, не снимая и не расстегивая шинели, и заговорил торопливо, по красным скулам текли тоненькие слезинки.

– Немецкий офицер… присяга… Железная заповедь долга… Честь офицерского сословия… приказ важнее жизни, военное счастье изменчиво… речь не обо мне… Понимаю… верю в великодушие русского командования… Великодушие украшает победителя… Я не смею капитулировать без разрешения старшего начальника, генерал-майора Фрике… Он командир дивизии и комендант всей крепости Грауденц… Я испросил разрешения… По радио мне запрещено… Прошу перемирия. Пока я разъясню генералу обстановку. Я надеюсь убедить. Прошу двенадцать часов на размышления.

Переводя, я от себя добавил скороговоркой: «Не поддавайтесь… раз сам пришел, значит готов… Дайте не больше часа».

Подполковник слушал, прихлебывая кофе. Он держался вежливо, сдержанно и явно был очень доволен происходящим. Он впервые принимал вражеского парламентера. Да еще такого здоровенного, мордатого и… плачущего.

– Скажите ему, что я не могу согласиться на долгую отсрочку. Он как боевой офицер должен сам понимать… У меня тоже приказ. Наши войска наступают по всему фронту. Не могу же я остановить одну свою часть.

Финдайзен, уже не скрываясь, хлюпал носом, утирался перчаткой, концом бинта.

– Я очень прошу… я умоляю… хотя бы до вечера… только до вечера… я взываю к великодушию… Я объясню генералу безнадежность положения.

– Спросите его, а если генерал не примет его объяснений и прикажет продолжать сопротивление, что он тогда будет делать?

– Тогда я капитулирую. Я разъясню генералу. Сначала попрошу разрешения, потом доложу, что не могу иначе, и капитулирую.

– Зачем вам столько времени на уговоры? Ваш генерал в казармах, в полукилометре от вас. У вас же прямая связь.

– Он может приказать мне прийти, доложить ему лично…

Переводя, я добавил:

– Не уступайте. Если так, то генерал скорее всего арестует его за трусость и назначит взамен другого.

Подполковник медленно поднялся, мы все вскочили. Он картинно выпрямился и сказал:

– Даю два часа отсрочки на размышление. Сверим часы: по московскому времени шестнадцать часов тридцать минут, значит, поихнему – четырнадцать часов тридцать. Буду ждать до восемнадцати тридцати по московскому. А потом открываем огонь всех систем на уничтожение. Штурм и никакой пощады.

Я переводил, стараясь произносить каждое слово возможно более грозно, чтобы оно дошло до пьяного. Он стоял навытяжку, пошатываясь, козырял и плакал:

– Так точно! Яволь!

Бехлер, молчавший все время, заговорил негромко, но очень твердо.

– Оба парламентера пойдут с вами, капитан, и вы отвечаете за их безопасность жизнью и честью.

– Яволь!

В заключение я спросил:

– Итак, вы даете слово офицера, что будете соблюдать наше соглашение?

– Яволь! Слово!

Тогда я протянул ему руку. Подполковник, замполит и Бехлер тоже пожали ему руку. Он каждый раз щелкал каблуками, отрывисто кланялся и продолжал плакать, не утирая слез.

Мы с Бехлером, комбат, в распоряжение которого мы теперь перешли, его адъютант и несколько солдат проводили Финдайзена, его ординарца и обоих парламентеров с госпитальным флагом до баррикады.

Подполковник в ответ на упрек, что он дал Финдайзену много времени, весело отмахнулся:

– Так у меня же ни одной пушки нет. Еще только полевые минометы начали подтягивать, ведь настоящих мостов через канал нет. Грожусь: беспощадный огонь из всех систем, а где мои системы? Славны бубны за горами. Вот часа через два подтянут самоходки – мне генерал твердо пообещал две батареи, тогда разговор будет другой, тогда, пожалуйста, даю десять минут на размышление, а потом, четыре сбоку – ваших нет.

Мы навестили Галину в госпитале. Там был полный порядок. Непочилович за это время успел созвать нечто вроде совещания польских политических деятелей. В этом районе он обнаружил двух или трех членов ППС[20] и еще нескольких «очень антифашистски настроенных интеллигентов». С их помощью он подбирал рекрутов для милиции, вооружал их немецкими винтовками. В соседней квартире срочно шили бело-красные нарукавные повязки, мне казалось, что их должно хватить на целый город.

Командир полка пригласил нас к обеду. Непочилович привел немолодого пана, остроносого, с седыми тонкими усиками. На бледной лысине тщательно начесанные тонкие волосы поблескивали черненым серебром. Непочилович торжественно представил его как стойкого антифашиста, лидера ППС северной Польши.

Командир полка и замполит держались несколько чопорно, стесненные сложностью дипломатической миссии. Как следует обращаться с представителем союзной страны, если он в то же время лидер чужой партии, о которой с детства известно, что она националфашистская?… Непочилович ораторствовал по-русски и по-польски. Я ему кое-как вторил. Наш гость старался незаметно разглаживать морщинистые складки на черном сюртуке, должно быть, некогда парадном. Он был, видимо, очень голоден, судорожно глотал, однако сдерживался, ел неторопливо, пил, осторожно прихлебывая. За весь обед выпил рюмки две коньяка, но все же раскраснелся, вспотел мелкой-мелкой росой, стал улыбаться и разговорился:

– Грауденц был всегда польский город. Фольксдойчей у нас всегда было меньше, чем в Торуне или Быдгоще… Военный был город. Еще за кайзеровскую Германию тут гарнизон был большой. Кавалерия, артиллерия, саперы. Форты, крепость Корбьер от города два километры еще Фридрих Прусский строил. Потом за Вильгельма ее модернизировали. И за Пилсудского еще модернизировали… Грауденц и в Польше военный город был: уланы, школа войскова, аэродром войсковы. Тут шутковали: четверть жителей города солдатские дети, еще четверть – офицерские, четверть – их мамы, а последняя четверть – деды, бабы и обманутые мужья. Гитлеровцы тут очень жестокий режим сделали. Много заложников постреляли и повесили. Гаулейтер Кох сюда самых диких эсэсов назначил. И нынешний крайслейтер – фанатик. То через него немцы так упрямо обороняются. Тот генерал Фрике боится крайслейтера и еще боится своего начальника штаба по крепости – тут у них отдельный штаб для крепости полковника Франсуа. Так-так, у него еще прапрадеды с Франции эмигранты. Весь род, может, уже двести лет – офицеры и генералы. Папа этого пулковника в ту войну у Людендорфа правая рука был. А этот младший сын еще прошлым летом был лейтенантом, командовал, даже не ротой – взводом. Но когда в июле генералы повстанцы схотели Гитлера убить и начали в Берлине переворот, тот Франсуа помогал арестовывать повстанцев. За одну ночь с лейтенанта стал майором, и уже за полгода полковником. Тоже фанатик, и говорят – храбрый. Только беспощадный до всех, и до своих немцев тоже. Генерал его боится, а крайслейтер с ним первый камрад. В передней громкие голоса, веселый крик:

– Немцы сдаваться идут… Целая колонна. Прошло не больше часа после ухода Финдайзена, но вниз по Берггассе с большим белым флагом-простыней по четыре в ряд двигалась серая колонна, а перед ней трепыхался маленький флажок с красным крестом. Впереди шли оба парламентера и офицер в кожаной куртке и пилотке – молодой обер-лейтенант.

– Гарнизон форта – семь офицеров, сто двадцать шесть солдат и унтер-офицеров – капитулируют. Я – исполняющий обязанности коменданта обер-лейтенант такой-то…

– А где капитан Финдайзен?

– Он ушел к командиру дивизии. Офицеры нашего гарнизона считают поведение капитана недостойным немецкого офицера. Он дал вам слово и не хотел сдержать его, колебался даже – не попытаться ли внезапным ударом прорваться к северу. Но все офицеры форта отказались подчиниться… к тому же он был свински пьян. Солдаты не могли его уважать, не могли верить.

Офицеров мы отвели в госпиталь к Галине – они хотели проведать своих раненых, убедиться, что с ними действительно гуманно обращаются. Всю колонну отправили в тыл под конвоем двух наших солдат и нескольких польских милиционеров.

Командир полка осмотрел форт, убедился, что прилегающие кварталы заняты его батальонами, и вернулся в штаб очень довольный.

– Весь этот район по приказу должны были занять только послезавтра, а мы заняли еще и улицу справа – полосу наступления соседей. Здорово перевыполняем план. По-ударному. Я уже докладывал генералу Рахимову, он велел поблагодарить всех вас и просил, чтоб сказали, как наградить парламентеров[21].

Пока что мы набили им карманы сигаретами, шоколадом, и они плотно поужинали. Повар подполковника устроил в соседней квартире целую фабрику-кухню, назначил техноруком пани адвокатову, а ей ассистировали другие дамы.

Мы с Бехлером составили послание-обращение к полковнику Шайбле '– коменданту укрепленного района казарм. Под его начальством оборонялся один полк 250-й дивизии и два батальона фольксштурмовцев. Другие полки, остатки дивизии имени Германа Геринга и фольксштурмовцы из штурмовиков занимали северный край города, к северовостоку от казарм, и северные пригороды, включая крепость Корбьер.

Новые послания подписали втроем: подполковник, «командир соединения советских войск», я, «по поручению высшего командования советских войск», и майор Бехлер как представитель «Свободной Германии».

Парламентеры ушли снова. Мы проводили их уже в темноте; некоторые улицы освещались пожарами, в других был мрак непроглядный. Где проходил новый передний край – никто не знал толком. Раза два нас обстреляли из домов, мы шарахались в переулки, во дворы. Один раз оказалось, что стреляли свои солдаты другого батальона, не ведавшие ничего о парламентерах.

Мы распрощались с ними на перекрестке. Налево улица уходила в темно-серый туман к берегу Вислы, справа неподалеку горели дома. Оранжево-багровое пульсирующее зарево заливало широкую улицу. Неподалеку часточасто трещали наши пулеметы и завывали немецкие, рокотали автоматные очереди, раскатисто ухали взрывы фаустпатронов, отрывисто – гранаты.

Мы убедились, что парламентеры благополучно перебежали через перекресток, оставили группу разведчиков ждать их, а сами ушли обратно в штаб; приезжал связист – звонили с «горы». Срочно вызывают. Полковник Смирнов двумя днями раньше телефонограммой распорядился, чтобы мы передали агитполуторку другой дивизии, которая подступала к городу с севера. Распоряжение было невыполнимо, никто не знал, где искать эту дивизию на марше, куда ехать. К тому же иссяк бензин. Полк наступал, и некому было заботиться о том, чтобы снабжать нас горючим. Мосты через канал были взорваны. Мы оставили машину во дворе на Цветочной улице, приказав старшему технику добывать бензин, где удастся, доложить «на гору» обстановку, а затем либо двигаться к новым распорядителям, либо догонять нас по наведенным мостам.

Смирнов звонил взбешенный – его приказание не выполнено, машина не прибыла в другую дивизию и никто не передает текст ультиматума, утвержденный политотделом корпуса.

Я стал докладывать о капитуляции форта, уже более двух сотен немцев сдались добровольно, благодаря этому полк вышел на рубеж, намеченный только на послезавтра, мы уже послали ультиматум в казармы. Он не слушал и орал:

– Я знаю, вы там пьянствуете в подвалах с польскими блядями, вы просто трусите, оставили машину и ссылаетесь, что нет бензина. Под трибунал за невыполнение приказа, за трусость!…

Мне показалось, что он пьян, голос в трубке был по-хмельному гундос, речь дико бессмысленна. Я пытался возражать вразумительно, потом разозлился, сказал, что он не вправе разговаривать так грубо, он – не мое непосредственное начальство, я выполняю самостоятельную операцию по заданию «верха».

Тогда он заорал уже истерично:

– Теперь я вижу, что ваше начальство справедливо давало вам характеристику. Вы только и можете, что клеветать на наших солдат и офицеров. Нам все известно! Чего еще ждать, если нет ни совести, ни чести!

Я ответил, что обращусь в офицерский суд чести, что он не имеет права оскорблять… Мы тут работаем лицом к лицу с противником, автомашины по воздуху не летают, а он кричит из безопасного тыла, ни хрена не видит, только дергает и оскорбляет.

Тогда он словно бы несколько успокоился и сказал:

– Отставить пререкания. Кто кому начальник, вам еще объяснят, а сейчас выполняйте приказание. Мосты уже есть. Присылайте ко мне человека за бензином и за текстом ультиматума, и чтоб еще до утра передавался во все узлы сопротивления. Понятно? Выполняйте.

Понятно было, что за всем этим криком ухмыляется Миля Забаштанский, понятно было, что пьяному горлохвату нельзя втолковать, что динамик нашей передвижки, дающий звук от силы на 250-300 метров, не может вещать «на все узлы сопротивления», растянутые на десять-двенадцать километров.

На какое-то время я растерялся. Слишком резок был контраст: такой замечательный день, колонны пленных, веселая гордость – это мы их обезоружили, это мы помогли полку, мы все: Галина, Бехлер, Непочилович, наши парламентеры и я, да еще как помогли – и тут же после этого начальственно хамский пьяный разнос.

Подполковник смотрел сочувственно:

– Значит, и вам достается, как нашему брату…

– А чей же я брат… ваш, конечно. Выручила Галина. Она взяла в провожатые медсестру, местную жительницу, и одного солдата и пошла с ними по горящему городу. Она шла, встречая самоходки и орудия, которые уже двигались через новые мосты. По ним стреляли из северной, более высокой части города. Я увидел в той стороне, куда ушла Галина, багровочерные смерчи разрывов – била тяжелая крепостная артиллерия, разрывы взметывали лиловооранжевые тучи дыма над пожарами.

На мгновение я подумал: если Галку убьют или изувечат теперь, перед самым концом войны, то это будет моя вина, моя, и этого крикуна, и Забаштанского. И тогда я должен был бы пристрелить их и застрелиться сам. Но тут же я разозлился на себя – ведь этим я не помог бы никому, опять был бы только вред и только горе, вред всему делу и горе невинным: моей семье, их семьям…

Еще перед уходом Галки она и Бехлер убедили двух легкораненых офицеров и того обер-лейтенанта, который привел гарнизон форта, что именно офицеры должны взять на себя функции парламентеров, на них больше ответственности, они сделают все лучше молодых солдат.

Меж тем парламентеры вернулись очень взволнованные: в казармах некоторые офицеры накричали на них, один обер-лейтенант вырвал флаг и хотел их застрелить, орал – «предатели», «наемники»… Другие оттащили его, говоря, что нельзя посягать на белый флаг с красным крестом. Полковник Штайбле подробно их расспрашивал, видно было, что он растерян; он ушел совещаться со своими в штаб, и слышно было, как там кричали, ссорились. Потом он объявил, что никакого письменного ответа не будет. Он выполняет приказ, пусть русское командование обращается к самому генералу Фрике, старшему начальнику.

На обратном пути во дворе казармы они говорили с солдатами, которые их провожали: те хотят сдаваться и злятся на офицеров.

Некоторые солдаты говорили: пусть русские придут, мы и пальцем не шевельнем, омерзело все это дерьмо до блевания.

– Мы по пути придумали такой план: от калитки, через которую нас впускали и выпускали, до входа в подвал, где штаб, шагов сто, не больше, и препятствий никаких… У самой наружной стены – окопчики, там пулеметы и отдельные стрелки, но вблизи их немного и так устроены, чтоб стрелять наружу. Дайте нам оружие, гранаты, мы подберем еще одного-двух камрадов в госпитале, шесть-семь человек достаточно, больше даже нельзя. Мы пойдем опять с белым флагом, захватим штаб, и тогда гарнизон сдастся, солдаты не станут сопротивляться…

Этот план показался нам очень соблазнительным, командиру полка – тоже. Но мы понимали, что нельзя вооружать парламентеров и превращать их в ударную группу под белым флагом. После недолгого обсуждения решили по-другому: парламентеры пойдут опять безоружными, но вслед за ними двинется отряд разведчиков и автоматчиков – человек в пятьдесят. К казармам вела улица – лощина между двумя откосами, еще покрытыми снегом. На левом, более высоком и крутом, стояли казармы. К воротам поднимался пологий раздвоенный въезд, а к калитке в стене, метрах в пятидесяти от ворот – лестница прямо по откосу. На противоположной стороне улицы, более пологой, чуть подальше от гребня темнели какие-то строения – склады или гаражи. Там горело одно здание, но солдат уже не было видно. Парламентерам приказали пойти впятером – к ним присоединились трое их приятелей из форта – с тремя белыми флагами и передать полковнику новое письмоультиматум, обращенное уже и к генералу, и к нему. Двоим пойти в штаб, а троим оставаться во дворе казармы – агитировать солдат, подготовить их к тому, что в случае нового отказа русские ударят немедленно и сокрушительно.

Если полковник согласится капитулировать, все пятеро должны выйти, размахивая белыми флагами и светя карманными фонарями, которые мы им дали. Если он опять откажется, то пусть выйдут только двое с одним флагом. А оставшиеся пусть стараются отвлечь солдат, которые могут оказаться на пути от калитки до штаба. Головная группа отряда бросится по лестнице, ворвется в калитку и захватит штаб. Вторая группа будет наблюдать из кювета на противоположной стороне и через несколько минут последует за первой.

Нашим солдатам объяснили, что до прорыва к зданию штаба нельзя ни стрелять, ни швырять гранаты. А там уж действовать по обстановке. Договорились: белая ракета означает капитуляцию, а красная – вызов огня.

К тому времени подошли уже тяжелые самоходки и в ближних кварталах басовито откашливались наши полковые минометы. Ударная группа должна была выдвинуться скрытно. Поэтому польские милиционеры, знавшие город, «как свои карманы», повели всех нас и парламентеров переулками, дворами и подземными ходами, соединявшими подвалы-убежища; эти ходы были расширены и значительно удлинены во время осады.

Мы тянулись вереницей: впереди милиционеры, за ними головное охранение, потом лейтенант – командир группы, мы с Непочиловичем и парламентеры, за нами – сорок ударников. Они были в куртках, а не в шинелях, некоторые – в маскировочных немецких белых накидках, вооруженные автоматами, тесаками, ножами, обвешанные сумками и гранатами.

В иных подвалах впервые увидели советских солдат и польских милиционеров. Иезус Мария, поляци!… Русски!…

Но здесь, в душной полутьме, едва прерываемой тусклыми светильниками, уже не было таких восторженных встреч, как утром на улицах. Большинство людей, измученных осадой, спали. Некоторые просыпались, разбуженные нами, пугались, ничего не понимая. От вопросов мы отмахивались, шипели: «Тихо, сидите тихо, чекайте, скоро конец войне, скоро немцам капут». Из подвала в подвал проходили сквозь узкие проломы в фундаментах, а через улицы перебегали по одному, по два.

У начала той улицы, которая вела к казарме, ширилась пустынная, частью заснеженная площадь. Было темно и только вдали – впереди и справа – красно-оранжевые лохмотья пожаров швыряли искры и розовый дым в низкие, серо-лиловые облака. Сзади нас мутное зарево охватило две трети неба, вспыхивая ярче в одних местах, а в других затухая, темнея. Частая пальба нарастала справа. Через нас, посвистывая и улюлюкая, летели наши снаряды, работали самоходки. Но в казармах разрывов не было видно.

Парламентеры зашагали быстрее, высоко поднимая флаги. Оставшиеся ждали. Слева, там, где темнели казармы, взлетела одна, потом вторая ракета. При бледно-зеленом свете пять теней. Но ни выстрела. Когда они прошли в казарменную улицу, стало опять темно, и через несколько минут двинулись цепочками одна за другой обе группы.

Парламентеры не возвращались примерно полчаса. Наши «ударники» мерзли в кюветах, где под тонким ледком хлюпала холодная жижа. Из казарм донесся шум множества голосов, окрики вроде команд. На откосе показалось несколько человек, они махали белыми флагами и светили фонариками. За воротами слышалось грохотанье, стук, скрежет – раскидывали завал, открывали тяжелые створы. Вывалилась колонна с белым флагом. Впереди шагали наши парламентеры.

Их второй приход вызвал в гарнизоне настоящий бунт. Первый бунт в частях вермахта! Солдаты уходили с позиций, требовали капитуляции. Офицеры, отчаявшись, ушли из казармы в крепость. Им никто не мешал. А парламентеры вместе с двумя фельдфебелями построили солдат – набралось больше трехсот – и повели их сдаваться. Почти все топали с тяжело набитыми ранцами.

Лейтенант запустил белые ракеты – одну,вторую – и послал нескольких солдат предупредить, чтобы ненароком нас не встретили огнем. Пошли строем, открыто по улицам, пятнисто освещенным заревом. Наши солдаты весело перекрикивались с пленными. «Война шайзе… русс гут… Гитлер капут…»

Немцы запели, строй подтянулся, двигался ровнее, ритмичнее. Песня, заунывная, протяжная, звучала невеселой надеждой:

На родине, на родинеМы встретимся опять.

На перекрестке двух больших улиц стояла самоходка, несколько солдат внимательно глядели на шествие. Пожилой сержант сказал задумчиво:

– От герман, у плен идзет и пеет… учара он табе биу, биу, не жалеу, а тепер пеет, штоб мы яво жалели.

На Берггассе нас встретила Галка с клубной машиной. Полковник Смирнов сначала ругался и грозил, потом она его все же переубедила. Он даже признал, что, пожалуй, погорячился, дал несколько канистр бензина, отправил ее на своем «виллисе», но требовал, чтоб обязательно передавали ультиматум, который он составил.

В ту ночь спать не пришлось. Я перевел ультиматум, Бехлер аккуратно переписал; два экземпляра ультиматума понесли две группы – солдатская и офицерская. Командир батальона – капитан с обветренным, словно закопченным лицом, был спокойно-приветлив и деловит, напоминал хорошего мастера цеха. Он приказал разведчикам проводить парламентеров и, раскинув большой план города, стал с нами выбирать позицию для звуковки.

Противник занимал только узкую полосу – северный край города. Там были и жилые дома, и промышленные здания, а на северовостоке – лес или парк, тянувшийся до Вислы и охватывавший крепость подковой. Между линией немецкой обороны и зданиями, которые занимали его роты, пролегало шоссе. Пожалуй, только в одном месте, и как раз ближайшем к лесу, расстояние между позициями не превышало трехсот метров, т.е. можно было рассчитывать, что нас услышат. Нужно было спешить, пока не начало светать. Мы подогнали машину к небольшому домику с садом, въехали сзади со двора и оттуда, ломая ограду, вкатили ее в сад. На немецкой стороне было тихо и темно. Когда мы заговорили в полный голос, поднялись две-три ракеты. Значит, услышали. Но не стреляли. Приглушенная далекая трескотня доносилась откуда-то с севера. Это шла новая наша дивизия. Но ведь ей следовало находиться уж куда ближе. Еще три дня назад от нас требовали передать им агитмашину[22].

Передачу мы вели из сада. Рупор подвесили к дереву и поворачивали в разные стороны. Мы читали текст ультиматума; новый диктор, немецкий солдат из студентов, рассказывал, как сдавались форт и казармы. Галина и я импровизировали, я главным образом честил Финдайзена за трусость и обман, за то, что он не сдержал слова[23].

Очень хотелось спать. К рассвету задул холодный, сырой ветер, пахнувший гарью. Мы с Галиной топтались у машины – зябли ноги, – диктор и шофер заснули в кузове. Технику я велел запускать пластинки, чередуя музыку с текстами, у нас были пластинки, наговоренные в Москве. Небо серело. Отзвучала грустная немецкая песенка. Пауза. Из машины ни звука. Я хотел узнать, из-за чего задержка, но Галина взяла меня за рукав и, странно улыбаясь, приложила палец к губам – «молчи». А потом внезапно громко рассмеялась.

– Ты что?

– А ты ничего не замечаешь?… Ведь тихо! Совсем тихо! Мне сейчас было как-то не по себе. Я не понимала, в чем дело. И не сразу сообразила. Сколько мы здесь? Больше двух недель. А еще ни разу не было такого часа. Ведь уже целый час не слышно выстрелов…

Наш репродуктор зашипел. Раздался мягкий баритон Вайнерта: он читал стихи о немецких детях, тщетно ожидающих отцовсолдат.

Прибежал связной: вас зовут, опять немцы пришли.

На дороге у леса стояло несколько человек. Капитан сказал, что противник покинул лес и последние дома города, наши стрелки уже выдвинулись к лесным завалам. Саперы снимают мины. От немцев ни выстрела. Прямо по дороге пришли из крепости несколько перебежчиков. Только что заявился тот мордатый капитан, что вчера из форта приходил, опять хмельной, лопотал «официр, официр»; его отправили в штаб полка.

Торопливо подошли Бехлер и Непочилович. Они встретили капитана Финдайзена; из его пьяных излияний Бехлер понял, что сам генерал Фрике велел ему идти к русским – выполнять свое обещание, ведь уже по радио говорят, будто Финдайзен – трус и обманщик, а для немецкого офицера лучше смерть, чем такой позор. Финдайзен просил, чтобы его расстреляли либо тут же объявили честным офицером. Бехлер рассказывал, я переводил, все смеялись. Со стороны леса веселый крик.

– Товарищ капитан, тут фрицы с белым флагом… дальше не идут, просят старшего командира.

На дороге у жиденького завала из нескольких бревен горел костер. Благоухало жареное мясо. Солдаты у костра спокойно поглядывали на группу немцев. Капитан кивнул.

– Посмотрите, как братья-славяне привыкли. Боевое охранение называется, а под носом у немцев костры жгут. На белый флаг ноль внимания. Вроде война уже кончилась.

По ту сторону завала стояли все парламентеры, направленные нами, а рядом с ними офицер в темной фуражке, в белой маскировочной куртке с нарукавной повязкой Красного Креста и высокий солдат с госпитальным флагом. Еще несколько солдат в касках с тяжелыми ранцами на плечах держались поодаль.

Когда мы подошли, рыжий обер-лейтенант шагнул вперед, козырнул и так же негромко, как накануне докладывал о капитуляции форта, сказал:

– Генерал-майор Фрике не дал нам письменного ответа. Он посылает для переговоров господина оберштабсарцта и просит советских офицеров и майора Бехлера пожаловать в крепость.

– Значит ли это, что он капитулирует?

Оберштабсарцт, очень бледный с красными веками, говорил устало, печально и медленно, словно припоминая каждое слово:

– Генерал Фрике просит русское командование о великодушии. В крепости две с половиной тысячи раненых. Большинство находится в помещениях, недостаточно укрытых. Генерал просит прекратить артиллерийский обстрел и бомбардировки с воздуха. Мы больше не в состоянии сопротивляться.

– Значит, вы капитулируете?

– Я не уполномочен говорить о капитуляции. Я врач. Я думаю прежде всего о раненых. Я тоже прошу о великодушии, о сострадании. Генерал Фрике разрешил мне сказать, что крепость не будет вести огня. Не может вести. У нас иссякли снаряды. Но я не вправе говорить о капитуляции. Я только прошу о милосердии. Я передаю слова генерала: он приглашает советских офицеров и немецкого майора.

Когда я перевел капитану, тот пожал плечами.

– Ну что ж. Если так, то пошли. Связисты! Тяни провод за мной.

Галине я сказал, чтоб отвела парламентеров и их спутников в штаб. Выяснилось, что солдаты в касках были просто перебежчиками. Оберштабсарцт отказался идти с ними вместе: это дезертиры. Я уже стал отдавать Галине планшет с документами, ведь как-никак собрался в «логово зверя». Но она густо покраснела, глаза угрожающе порозовели и увлажнились.

– Почему я опять в тыл? Он же с переводчиком. И майору Непочиловичу нужно вернуться в город, он может проводить их.

– Ты женщина! Как же ты не понимаешь, тебе нельзя идти к фрицам, которые еще не сдались.

– Почему нельзя? Почему? Ты же знаешь, что я умею с ними разговаривать.

Нельзя было продолжать спор на людях. Я отдал планшет Непочиловичу. Галина, чуть не приплясывая, повесила ему через плечо свой, и убеждала его, обиженно ссупившегося.

– Вы ведь знаете, я могу быть и переводчиком, там же переговоры будут.

Она едва сдерживала ликование и поэтому старалась быть сугубо деловой.

– А партбилет с собой?

– Оставить! Все – как в разведку, никаких документов.

Капитан кричал в телефонную трубку:

– Скажи третьему, пусть срочно передаст, чтоб в крепость ничего не бросали. И летунам пусть поскорее скажет. Понимаешь? Я иду в крепость на переговоры, я и те гости, которые сверху. Фрицевский генерал сам позвал. Понял? Повтори! Точно! В крепость ничего не бросать, противник сдается.

На прощанье я спросил оберштабсарцта, отмечены ли проходы через минное поле.

– Идите прямо по дороге и только по дороге.

Мы пошли.

Впереди шагал ординарец комбата, подняв все тот же госпитальный флаг. Позади нас двое связистов с катушками и телефонами тянули нитку.

Мы шагали по лесной дороге, по тонкому слою рыхлого снега. Переходили через завалы, перескакивали окопы: они были пусты, валялись патронные ящики, каски, какая-то рухлядь; в одном месте сиротливо торчал скособоченный пулемет. Видимо, начали снимать, потом передумали. Бехлер сказал:

– Вот оно, разложение… Так отходить – хотя и без боя. Кончена немецкая армия.

Прямо на дороге лежали каски, противогазы, фаустпатроны.

Высокие серо-тяжелые стены крепости. Вал в заснеженном кустарнике. Через ров – кирпичный мост с чугунными перилами, когда-то был, наверное, подъемным. Огромные железные ворота. Нигде ни души. В тишине внятны птичьи пересвисты и чириканье.

Едва мы приблизились к воротам, открылась калитка. Вышли два офицера без шинелей. Один взял под козырек, другой вскинул вытянутую руку по-фашистски, но, спохватившись, приложил ладонь к фуражке.

Я тоже козырнул и сказал, стараясь, чтобы было возможно спокойнее, будничнее:

– Генерал Фрике пригласил русских офицеров и уполномоченного комитета «Свободная Германия».

Старший из офицеров щелкнул каблуками.

– Генерал просит пожаловать.

– Я вас провожу, – начальник отдела, подполковник…

Я представил всех нас. Комбат держался так, будто ничего особенного не происходит. Галина супилась, чтобы казаться старше и суровее. Бехлер, бесстрастный, как всегда, щурился иронически. Подполковник представил капитана из штаба крепости. Очень худой и смуглый капитан посмотрел внимательно на нас. На френче железный крест, серебряная пряжка «За участие в атаках», золоченый овал, – больше трех ранений, – свастика в золоченых лучах, «германский крест 1-й степени»… Бывалый вояка. Мы вошли в длинную подворотню. Знаменосец и связисты несколько отстали. Капитан вполголоса:

– Подтянуться.

Румяный парень с катушкой рванулся так порывисто, что оттолкнул немецкого капитана, но тут же громко выдохнул «паррдон». Из подворотни вышли еще на один мост, который вел через канаву, отделявшую от второй, не менее мощной стены. Снова ворота, офицеры безмолвно козыряют и пропускают нас в калитку. В большом неровном дворе с обеих сторон стояли колонны солдат, у всех ранцы на спинах, некоторые еще и с мешками, чемоданчиками. Крякающие команды:

– Ахтунг! Штильгштандн! Л инке ум! Ауген рехьц![24]

Отрывистое шарканье, треск сдвигаемых каблуков.

Мы шли вдоль строя. Я на мгновение растерялся. Отдавать честь? Но иначе нельзя. Старался только не очень тщательно, не напрягаясь, не задирая локтя, а так, небрежно, словно отмахиваясь. Капитан подмигнул:

– Принимаем парад.

Из первого длинного двора прошли в коленчатый переулок, там тоже тянулись шеренги солдат. Потом во второй, еще более длинный двор. И там полно солдат, и там по команде равнялись, шаркали, таращились. Мы шагали, козыряя. Внезапно сзади нарастающее рычание моторов и вокруг истошные крики: «Флигер! Флигер!… фолле декунг!»[25] Сотни солдат ринулись к стенам зданий, к штабелям каких-то ящиков, падали ничком, прижимались к земле, вжимались в ниши, в стены, кучами валились у дверей.

Мы шагали длинной шеренгой. Немецкий подполковник, комбат, Галина, я, Бехлер и капитан. Сзади топали наши связисты и знаменосец.

Подполковник, бледно улыбаясь, спросил:

– Вы не известили ваших летчиков?

Я старался не обнаружить, как мне страшно: леденящий ужас – погибнуть от собственных бомб! Именно сейчас, в самом конце!

– Разумеется, известили. Но кто знает, дошло ли вовремя извещение?

Нельзя было ни бежать, ни падать. Почему? Почему надо форсить перед побежденным противником? Мы не сговаривались, но и Галина, и комбат, и Бехлер, и солдаты, и я шли, не сгибаясь, ни на шаг не отступая в сторону… Оба провожающих офицера не отставали.

Два ИЛа, оглушительно-яростно рыча, пронеслись над самыми крышами. Я почувствовал: подворотничок липнет к мокрой коже, глаза жжет от пота. Вокруг во дворе перекликались, Галина раскраснелась, весело подмигнула – «до феньки». Темное лицо капитана вроде посветлело, он улыбнулся – «пронесло».

Но через несколько секунд опять, уже спереди, грохочущее раскатистое рычание, давящее к земле, рвущее за сердце. Связист ругнулся: на второй заход пошли…

И опять отовсюду истошные крики: «Флигер… флигер…»

И опять мы не упали, не побежали, только шагали чуть быстрее одеревеневшими ногами. И опять черные тени пронеслись грохоча, рванув за собой уплотненный воздух. Но ни бомбы, ни выстрелов. Когда они уже ревели сзади, я на мгновение ощутил острую боль в затылке: в реве моторов померещилась пулеметная очередь… И опять почувствовал, как заливает потом глаза, шею, спину.

Впереди виднелся проем – переход под домом. Там кишело серое крошево сбившихся в кучу солдат. Где же наконец вход к этому проклятому генералу? Слева у локтя – плечо Галины, сквозь шинель ощущаю, как напряжены мышцы. Но улыбается она так же нарочито весело – «до феньки». За ней капитан, посматривает вверх, прислушивается, будто ему просто любопытно. Немецкий подполковник шагает по-гусиному, бледен, губы стиснуты, косится на нас не то сердито, не то испуганно. Справа Бехлер, глядит под ноги скучающе – фаталист. Тонконогий капитан форсит, улыбается, наклонился к нему, что-то говорит. Сзади сопит молодой связист:

– Пошли на третий заход… пугают!

Наш знаменосец отбежал к середине двора – машет белым флагом. Совсем молодой парень, должно быть, недавно солдат, видел только наступления, победы. Вот он стоит посреди вражеской крепости в зеленой телогрейке, свалявшейся шапке, с белым краснокрестным флагом. Ему никто не приказывал, он сам вышел сигналить своим летчикам, чтоб не мешали.

Он стоит. Не может быть, чтоб ему не было страшно, но он залихватски машет флагом, задрав голову, широко расставив тонкие ноги в больших трофейных сапогах, а вокруг, вдоль стен, лежат вповалку вражеские солдаты, жмутся к штабелям каких-то ящиков.

Капитан сказал:

– Храбрый парень ваш солдат. Сразу видно, еще не устал от войны – нох нихт кригсмюде…

Мы шагаем мимо солдат, лежащих, полулежащих, скрючившихся, словно ввинчивающихся в кирпичные стены… Голоса едва различимы, будто в ушах ватные пробки, но рокотание моторов сзади уже издалека всверливается в череп, как бормашина в больной зуб. Оглядываться нельзя. Неужели на третьем заходе станут бомбить? Все мышцы одеревенели, нестерпимо болит затылок, рубашка промокла насквозь, ревущий грохот надвигался, оглушая и слепя, волосы мокры, точно голову мыл. Но опять пронесло.

– Прошу сюда.

Подполковник распахнул двери многоэтажного кирпичного здания. Спускаемся вниз, в подвал. Стены обиты деревом. Светлый коридор, устланный линолеумом, ковровые дорожки.

– Прошу сюда.

Дверь темно-вишневая. Большая комната. Мягкий свет плафонов и яркая настольная лампа в углу, против входа. Там широкий письменный стол. Телефоны. Бронзовый прибор. Из-за стола поднимается невысокий, белобрысый, гладко причесанный, с треугольно узким лицом человек. На френче красные с золотом генеральские петлицы. Стоит, упираясь руками в стол. У стены справа несколько старших офицеров встали с деревянного дивана.

– Господин генерал-майор, имею честь представить вам русских парламентеров. Господин майор… Господин капитан, фрейляйн обер-лейтенант гвардии и немецкий майор господин Бехлер. Прошу садиться, господа! Коньяк! Сигары! Может быть, кофе?

– Спасибо, господин генерал. Но мы пришли говорить об условиях капитуляции.

– Господа, я уже передал через оберштабсарцта, я не вправе капитулировать. У меня есть приказ, строжайше запрещающий капитулировать. Приказ высшего командования. Приказ – это святыня для офицера.

– Значит, вы намерены продолжать бессмысленное кровопролитие? Зачем же вы нас приглашали?

– Господа, поймите меня, я не могу капитулировать, но я не могу и сопротивляться… Здесь раненые без укрытий – две с половиной тысячи… Иссякли боеприпасы.

– Значит, вы сдаетесь?

– Я взываю к великодушию победителя, я полагаюсь на прославленное великодушие и благородство русского офицерства… Я прошу прекратить артиллерийский обстрел и бомбардировки с воздуха.

– Что это значит? Вы не хотите сдаваться, но просите, чтобы не стреляли. Господин генерал, мы четыре года ведем войну – беспощадную войну, а вы вдруг предлагаете какую-то странную военную игру.

Бехлер выступил на шаг вперед.

Пока он уговаривал генерала, я переводил капитану. Тот слушал, усмехаясь.

– Ладно, дьявол с ним. Пусть формулирует, как хочет. Но ты потребуй, чтоб ответил ясно: или – или. Будут они сопротивляться, когда наши части войдут в крепость, или нет? Нам нужно знать сейчас, а то уж на той стороне Вислы вышла на позиции артдивизия. Они долго ждать не станут.

Генерал слушал потупившись, оглядел своих офицеров, они стояли молча, смотрели на нас с вежливым любопытством. За второй дверью кабинета слышались голоса, выкликавшие монотонно отдельные слова: там был узел связи – интонации телефонистов похожи на всех языках.

Генерал заговорил утомленно, страдальчески:

– Я могу только повторить, я выполняю приказ и поэтому не могу подписывать никаких соглашений, не могу обсуждать никаких условий. Я полагаюсь на великодушие, благородство победителей. У меня больше нет сил, чтоб сражаться.

Капитан выслушал перевод и кивнул удовлетворенно.

– Ну что ж, коли так, значит, вроде ясно. Дай-ка мне кинжал.

Он подошел к столу и двумя короткими ударами немецкого штыка с рукояткой из плексигласа перерубил телефонные провода.

Генерал театрально схватился за лоб и тяжело опустился в кресло.

Бехлер заговорил с офицерами. Наши связисты уже устанавливали свое хозяйство на генеральском столе, и капитан кричал в трубку:

– Скажи третьему: порядок! Я уже в крепости. Давай сюда роту автоматчиков… Да поживей… Скоростным броском. Охранять склады, трофеи. Давай, давай!…

Не прошло и получаса, как по двору крепости уже сновали наши солдаты. Едва не началась драка между солдатами 38-й гвардейской дивизии и новоприбывшей 290-й, которая по плану должна была занять крепость и северную окраину… Наконец стали выводить гарнизон. Пункт сбора военнопленных был устроен в противоположной части города, в зданиях других казарм. Головной колонной в том строю, который встречал нас у входа, были врачи, санитары, цивильные медсестры. Их поставили первыми, чтобы знаками красного креста смягчить сердца победителей. Поэтому их первыми и повели, а две тысячи раненых остались без присмотра – молодой врач с фельдфебельскими погонами прибежал чуть не плача.

В крепостном дворе, у входа в склад, откуда наши солдаты уже тащили ящики с повидлом, стоял привязанный к столбу оседланный конь. Я крикнул раз, другой: «Чей конь?» – и, не получив ответа, взобрался на него, припустил галопом, догнал колонну медиков и повернул ее кругом марш. Конвоиры обрадовались: они не успели как следует запастись трофеями. Наши разведчики – их отличали маскировочные зелено-пятнистые шаровары, куртки вместо шинелей, кинжалы у пояса – ходили вдоль колонны, покрикивая: «Эй, ты, фриц, гиб ур, давай-давай», а кое-где потрошили ранцы.

Наезжая на них конем, как милиционер у стадиона, я орал:

– Отставить мародерство! Приказ маршала Рокоссовского: за мародерство – расстрел! Эти фрицы сдались добровольно. Командование обещало им неприкосновенность! Не позорьте командование и самих себя!

Галина, Бехлер и я повезли генерала Фрике и двух старших офицеров его штаба в дивизию к генералу Рахимову. Он выслушал мой рапорт, оглядев их без особого любопытства, вежливо кивнул:

– Ну и хорошо, что сдались. За это их солдаты должны им спасибо сказать… И солдатские дети и жены спасибо скажут. А мы за то скажем спасибо вам, дорогие товарищи, – он пожал нам руки, – очень хорошо поработали, товарищи. А теперь везите их в корпус, там, знаете, сосед обижается, что мы вперед залезли, его трофеи забираем… Вот и отдайте им главный трофей.

Потом было два дня отдыха. Мы ели до отвала, пили трофейные вина и коньяки, подолгу спали. На второй день генерал Рахимов перед строем торжественно благодарил своих офицеров – командиров полков, батальонов и рот, а в заключение благодарил нас за то, что очень помогли дивизии так быстро, так успешно и малой кровью выполнить боевое задание. Начальник штаба прочитал приказ о награждениях и представлениях к наградам. Среди представленных были и мы: Галина и Непочилович – к ордену «Отечественной войны» 2-й степени, я – к «Отечественной войне» 1-й степени, Бехлер – к «Красной Звезде».