"Две березы на холме" - читать интересную книгу автора (Т.Поликарпова)Дома и Пеньки нипочемПоследние десятки метров - по совхозной улице, мимо нашей колы, мимо конторы, к дому - мы с Шуркой бежали так, что в самом деле не чувствовали земли под ногами. Будто одним сильным порывом бури несло нас к высокому, двухэтажному, большеоконному дому, окруженному важными тополями. Они простерли свои могучие ветви над домом, над дорогой и тропками, со всех сторон спешащими к нему. А теперь они тянулись к нам так же напряженно и страстно, как рвались навстречу им наши сердца. Как только не сдвинулись с места эти деревья? Как не выскочило вон мое сердце? Вихрь по лестнице вверх! Рву дверь в темных сенях. Ничего не вижу в нашей темной, безоконной кухне. Но вот свет возник. Бабушка открывает дверь из комнаты. Я обхватываю ее обеими руками, зарываюсь лицом в нее и только чувствую родной запах, только слышу, как где-то между мною и ею колотится мое не выскочившее все-таки сердце: «Дома! Дома! Дома!!!» Я не помню, не знаю и знать не хочу, что только день быть мне здесь, только два вечера и две ночи. В это мгновение я дома. И навсегда. Я пришла, и все тут. Я вернулась к себе. Главное счастье даже не в том было, что здесь все родное, все насквозь знакомое, обжитое и свое: что хочешь бери, не думая, можно ли; что хочешь делай; беги куда вздумается, не опасаясь - вдруг встретишь недруга, злобу. Главное счастье было в том, что здесь не надо было думать, что о тебе другие думают. Я здесь для всех и каждого - дома или на улице - была точно такой же, как и сама для себя. Даже и не догадывалась, что могло быть иначе, пока не попала в Пеньки - в школу и в дом к тете Ене. Это там дали мне почувствовать, что меня видят и понимают совсем не так, как надо, как есть на самом деле. И тетя Еня, и еще этот Лешка - «глядельщик»… Неизвестно, что он думает, известно только, что не так. Сейчас, обнимая бабушку, скидывая пальто, приплясывая, подпрыгивая, вертясь по комнатам и кривляясь, хохоча и издавая радостные вопли, я понимала, ощущала, как слой за слоем сбрасываю с себя защитную броню. Будто были на мне тулуп, полушубок, ватные брюки, валенки выше колен, шаль, перехлестнутая крест-накрест через грудь и завязанная на спине, - наряд, в котором не шевельнешься, не согнешься. И только сейчас, оставшись в одном тонком гибком платьице, в теплой безопасной комнате, поняла я, какую броню таскала на себе в Пеньках - и днем и ночью, изо дня в день! Бабушка села на свою кровать и смотрела, как я беснуюсь, покачивая головой и улыбаясь, - я хоть и бесилась и вопила, но видела, что, несмотря на улыбку, лицо ее было грустным, а не веселым. Тогда я забралась к ней на кровать, прижалась к худенькому ее плечу щекой. - Наскучилась? - спросила она. - Ага! - А мне без тебя плохо. То то надо, то другое. Послать бы Дашеньку, ан нет ее. Теперь уж мама старается все с утра сделать. Или в обед - бегом-бегом. - А Манька как? - спросила я о корове. - За Манькой сама хожу, встречаю, когда мама занята. - Сегодня я пойду, ладно? - А не устала? - Я-то? Да ты что! Я сейчас сто дел могу сделать! - Ух ты! Расхорохорилась наша Дарья, что твоя Марья! Давай сначала поешь. Вчера муки получили, чисто пшеничной, целых два кило. Я завариху сделала. На молоке, в честь твоего приезда. - Ой, бабуся! Вот здорово! Чистую муку обычно берегли для подмески в картофельное тесто, а тут завариха из муки, да еще на молоке! Я старалась сначала только лизать ложку, обмакивая ее в сметанообразную массу, чтоб растянуть удовольствие, но скоро не выдержала - уж лучше как следует почувствовать сладкий ее вкус. Наверное, потому, что уже давно, целую вечность, с тех пор как началась война, сахар стал редкостью для нас - язык научился отмечать и самую маленькую малость сладкого. Завариха - пшеничная мука, заваренная в молоке, - казалась сладковатой, а сливочный привкус молока - сдобный, тающе-неуловимый, сытный - дразнил и радовал; кремообразную нежную массу хотелось и подольше задержать во рту, на языке, и в то же время жадно глотать - глотать ее так легко! - чтоб насытиться. - Удивляюсь, - сказала я бабушке, - зачем до войны, когда муки было сколько хочешь - ведь да? (Бабушка кивнула, соглашаясь.) - зачем тогда ты варила какие-то супы да котлеты еще делала. Надо было варить одну завариху! Вот кончится война, буду есть только завариху! Из пшеничной муки на молоке! Целую кастрюлю - на завтрак, обед и ужин! И пусть всегда стоит кастрюля с теплой заварихой на плите; захотела - подбежала с ложкой: хвать-хвать! Здорово! Да ведь, бабуся? Бабушка смеялась, будто она про меня что-то другое думала, чего еще я не знаю. - Ой, посмотрю я на тебя после войны, как ты будешь одну завариху есть! - И буду! Ты, наверное, думаешь, я про булочки, про пирожное забыла, да? Ничего я не забыла, а просто они в сравнении вот с такой заваришечкой - нца-нца! - никуда не годятся! Вот! Я выскребла тарелку дочиста. Я бы съела еще три раза по столько да еще и четверть столько, но не просила добавки. Бабушка и сама знает, что я еще хочу; было б можно, сама бы налила, не спрашивая. Раз не дает, значит, больше нельзя. - Спасибо, бабусь! Лучше торта! И почему это так стало теперь? Только от обеда, а есть хочется почти так же - во всяком случае, еще раз пообедать можно. То есть, если уж правду сказать, в любое время дня можно бы пообедать. Особенно хочется есть сразу как поешь. Немного времени пройдет - и лучше. Знаешь это, а все равно свой живот не уговоришь: ему бы, животу, еще тарелочку… У-уу, жадина! Наверное, знает про это бабуся. Она ставит передо мной чашку с молоком и кладет свою знаменитую картофельную булочку. На вид она совсем настоящая, румяная, а внутри серовато-синеватая. Все равно вкусная, особенно с молоком. Настоящий пир! - Я сегодня все испекла, - говорит бабушка, - чтоб папа с мамой вечером свободны были от терки. А я смотрю на нее - на темные ее глаза, седые пряди в темных волосах, гладко зачесанных надо лбом, запавшие смуглые щеки, такие нежные, если их погладить, - и думаю, что лучше, чем моя, нет на свете бабушки. Я хватаю ее руку - узловатые, но все равно тонкие пальцы, голубые пухлые вены худощавых запястий - и прижимаюсь к ним лицом. «Если бы не мама, мы бы, наверное, теперь и жить не смогли» - так говорит о бабушке моя мама. Уж что касается меня, так это точно: с кем бы я дружила? Ведь маму я почти не видела, даже когда дома жила, а не в Пеньках. Всюду и везде с бабушкой. И по хозяйству - бабушка мой главный командир и учитель; и в лес - бабушкино тихое восхищение всем вокруг, ее внимание к каждому цветку и козявке и меня настраивало. Так самая ранняя пичуга настраивает на песню птичий хор. Это тоже мне бабушка объяснила: какая птица раньше встает, та и песню начинает, а остальные подхватывают, спросонья им кажется, что песню они сами придумали. Так говорила мне бабушка, когда рано будила. Рассказать бы ей сейчас, вот прямо в ее руки, не подымая головы, не открывая глаз, про все, что свалилось на меня в Пеньках, про Лешку-«глядельщика», про страх перед ним, про недреманное око Мелентия Фомича, про тетю Еню и Тоню Антипову. Но я почему-то не могла. То есть я могла, и я рассказывала, что есть у нас учитель, у которого глаза смотрят в разные стороны; есть совсем взрослая девушка в классе; мальчишки ужасно бешеные, носятся, как угорелые кошки. Все, что я рассказывала, было так и не так. Совсем-совсем не так! Но по мере того как я говорила, то, что «не так» - мои собственные страхи, мое горе, - куда-то отступало, уходило. Я уже не помнила о нем! Будто его и не существовало. Все было так и только так! И было весело! - А ребят-то много? - спрашивала бабушка. - Да! Только, знаешь, почти у всех мальчишек, кроме троих, одинаковые фамилии, четверо Домоседовых! И двое из них - еще Сашки, Александры! Их только по отчеству и различают. Сначала так было смешно! Учителя еще не знают! Вот и вызывают: «Домоседов Александр!» А мы все хором: «Который?» «Как который? Стало быть, Александр! Домоседов!» «Их же двое!» «Действительно, - учитель скажет, - два Александра Домоседова». А Мелентий Фомич еще и спросил: «Может, и третий есть, сознавайтесь! Так уж сразу знаки различия придумаем!» Вот и придумали: у всех в журнале фамилия и имя, а у Сашек Домоседовых еще и отчества! Их теперь так только и зовем - «Николаич» да «Константиныч»… А знаешь, бабусь, еще один мальчишка - Карпэй, его зовут Костька, - так он Сашку Константиныча величает «Костькин сын». - Что за фамилия такая - Карпэй? - бабушка спрашивает. - Не русский, что ли? Я хохочу: - Русский! Карпов он! Это у него прозвище такое - Карпэй. - Ишь как, по-иностранному - Карпэй. Нет чтоб Карпей. - Ну, бабусь, чего ж тут иностранного? - Как чего? «Пэй»! - говорит бабушка. - По-русски же «пей»! Мы хохочем, и Костька сейчас кажется мне смешным и добрым, а не таким, как в классе; когда он хватал кого-нибудь из мальчишек своими красными ручищами с черной каймой под ногтями, у меня сердце каждый раз замирало: вдруг покалечит! Особенно страшно становилось, когда рядом с Карпэем не было Лешки. Лешка имел над ним какую-то странную власть: если Костька очень уж расходился, стоило Лешке крикнуть: «Да фиг с ним!» или просто: «Ну, будя, Карпэй!» - и тут же вся свирепость Карпэева кончалась. Будто его выключали. Правда, без Лешки Карпэй и в буйство не впадал. Он или как-то странно задумывался, или начинал оглядываться с тоской в глазах, будто не знал, что бы ему сделать, за что приняться. Вот тогда мне и становилось страшно: мало ли что придет в эту лохматую голову, а остановить некому. Так они и ходили все время вместе. Был Карпэй при Лешке вроде дубинки, вроде собственных его кулаков. И тонкий, гибкий, бледнолицый Лешка, казавшийся рядом с Костькой особенно хрупким, вертел этой тяжелой дубинкой как хотел. Сейчас с бабушкой я словно кино вспоминала, но в то же время с некоторым удивлением я призналась себе, что и в самом деле никому ничего плохого ни Костька, ни Лешка не сделали. Грохоту больше и возни. Тузят-тузят друг друга в свалке, а никто не плачет и не обижается. А когда мы всем классом пилили и кололи дрова для школы - на зиму готовили, - так Карпэй брал себе самые сучковатые, толстые плашки и так лихо, всадив в них колун, кидал через плечо, обрушивая обухом о колоду, что с одного раза рассаживал! Еще Тоня Антипова здорово колола. Она не через плечо и как-то вроде бы и неловко над головой своей замахивала колун и с одного раза не расшибала тюльку, но зато и второй и третий раз падал ее колун точно в первую насечку - и тюлька разваливалась, не брызнув ни одной щепкой. Вспомнив про дрова, я сказала бабушке, что в понедельник после уроков у нас снова будет субботник - дрова - только для совхозных ребят, потому что пеньковские и из других деревень сегодня остались после уроков, а нас отпустили - нам ведь дальше всех домой. - Да как же вы одни-то? У вас ведь одни девчонки? А колоть? - Подумаешь, колоть! Мы и колоть умеем! Уж кололи. А что не сможем, мальчишки в другой раз расколют. Вот пойдем, пойдем, я тебе покажу, как я могу! - А ну пойдем! - загорелась и бабушка. Мы вышли с нею на двор, под темнеющее уже небо, в суховатый шорох тополевых листьев - жалобный, покорный голос осени. Сейчас, в ранние сумерки, особенно явственно ощущается: нет возврата к теплу и лету; впереди - слякоть и мокрый холод осени и долгая зима. И листья, даже еще не успевшие пожелтеть, обречены. Срываются и широкими кругами, раскачиваясь, как бы на невидимых нитях, скользят с яруса на ярус - ниже и ниже. Вот лист, гордо трепетавший в вышине над нами, уже на земле. Из голубизны и свежести - в пыль, потом в грязь. А я не топчу. Мне жалко их сейчас, когда вижу, как они падают. Мы постояли с бабушкой на нашей террасе, глядя на плачущий листьями тополь. На фоне тяжелого от туч, сизого, угрюмого неба желтизна листьев бледная, замученная. И мне захотелось, наперекор этой печали и угрюмству окружающей природы, двигаться резко, шуметь, чтобы доказать и себе, и этому тополю, и этому угрюмому небу, что я живу сама по себе, а им не подчиняюсь. Я побежала вприскочку к сараю, где лежали наши дрова. Дрова были березовые. - Вот, бабуся, смотри! Я поставила круглую плашку, прислонив ее к толстому бревну, и, чувствуя себя сильной и ловкой, взметнула над головой легкий топор (жалко, не было у нас колуна) - острое лезвие впилось в белую плотную древесину не посередке полена, а ближе к краю. Нажав на топорище, я легко освободила лезвие, благо оно вошло неглубоко, и ударила снова. Удар пришелся почти в старый след, и от полена отскочила косая щепа. Ох уж эти березовые! Я не люблю, что они вот так колются - вкось. Сосна - та, где ее ни ударишь, раскалывается по прямой. Я присмотрелась к своей непокорной плашке, поставила ее так, как меня Тоня учила, чтоб удар пришелся вдоль сучков, а не поперек. Приладилась, прицелилась - и хряпнула прямо по сердцевинке! Топор теперь поглубже засел в полене, но оно не поддалось. Я попробовала поднять топор вместе с поленом на плечо, чтоб сплеча ударить обухом о бревно, так сил не хватило. И тут же я догадалась: если не могу ударить обухом, буду бить по обуху! Другим поленом! «Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!» - приговаривала я про себя, и на третье «вот тебе» распалось мое полено на две равные половинки. Какая чистая - прямо светится! - древесина на расколе, словно сахарная, только с легкой желтизной! - Правильно говорят, - сказала бабушка, будто прочитав мои мысли, - березовые дрова что сахарные: и белые, и звонкие. …Половинки раскололись сразу, косой щепы больше у меня не было. Я еще рассадила две плашки - лоб у меня покрылся испариной, щеки горели, ладони тоже. Весело мне стало, жарко! Особенно весело оттого, что придумала, как мне самой, без помощи других, колоть неподдающиеся тюльки: засадить топор - и другим поленом по обуху! Теперь на субботнике мы сами все расколем! И еще мне было весело оттого, что бабуся на меня смотрела, а у меня получалось! И наплевать мне было теперь, что небо хмурится, что осень! - Ну, хватит тебе! - сказала бабушка, когда я прикончила третью плашку. - Ну, молодец! Вижу - можешь. Пойдем теперь! Мы набрали с ней по охапке дров и пошли домой. От угловатых, жестких поленьев с матовой, как бы меловой березовой корой источался чистый, свежий, крепкий, казалось мне, имеющий розоватый оттенок запах. Мне казалось, так пахнет в воздухе после первого снега. |
|
|