"Две березы на холме" - читать интересную книгу автора (Т.Поликарпова)

Воскресенье: дела и происшествия


А мама с папой так и не приходили.

И я увидела их только на следующий день.

Очнувшись после ночи в тепле и укрытости постели, еще не совсем понимая, что к чему, я, словно цыпленок в лапы коршуна, попала в плен ужасной мысли: «Надо собираться в Пеньки! Опять покидать дом!» Видно, эта мысль все время во мне таилась: пряталась днем, спала ночью, а проснулась, злая, раньше всех, чтобы подстеречь меня, беспомощную со сна.

Сердце противно зачастило, захотелось пропасть совсем, чтоб ничего не видеть и не знать больше. И я обреченно открыла глаза, чтоб прямо в глаза блеснуло нацеленное на меня стальное жало гильотины - необходимости.

Мутно светлели высокие окна. Темновато. Тепло. Просторно в комнате.

Я дома. Чьи-то шаги, удаляясь, звучали, хлопнула входная дверь, и все смолкло. Гильотины не было.

«Воскресенье! Ведь только вчера пришли! Значит, Пеньки только завтра! Урра!!!» - заорала я беззвучно и зарылась головой под подушку. Я взбрыкивала ногами, колотила кулаками подушку, оглушая себя. Какое счастье: Пеньки только завтра!! Будто завтра - через сто веков! Будто завтра - это никогда! И с этим удивительным блаженным сознанием я выпрыгнула из постели:

Ай-ля! Ай-ля-ля!

Фу-ты, ну-ты, тру-ля-ля!

Мы по бережку идем,

Песню солнышку поем!

Ой-ля! Тру-ля-ля!

Песню солнышку поем!

Выходи ко мне, коток,

Котик, серенький лобок!

Ай-ли, тру-ля-ли!

Котик, серенький лобок!

И тут, наверное, разбуженное моими легкомысленными выкриками, ожило радио: наш черный репродуктор захрипел, заурчал, и грянула непреклонная музыка! Требовательные мужские голоса обрушились на меня обвалом, лавиной:

Вставай, страна огромная,

Встава-ай на смертный бой

С фашистской силой темною,

С прокля-а-атою ордой!

Я замерла, устыженная, прижав к подбородку руки с простынкой, которую складывала, заправляя кровать. И так стояла, а песня вымывала из меня всю легкомысленную радость (Господи! Воскресенью обрадовалась!), все мои смешные, маленькие страхи, словно это был легкий, пустой мусор. Я чувствовала, что становлюсь такой же суровой и строгой, как эта песня, как ее слова и напев. И вот я уже сама подпевала, включаясь в новый день, не просто мой, а общий со всеми:

Пусть ярость благородная

Вскипа-а-ет, как волна!

Идет война народная,

Священная война!

Теперь я была готова ко всему, что принесет этот день и что настанет завтра. Я даже была готова хоть сейчас идти в Пеньки, так и не увидевшись с мамой и папой.

Но мама пришла к завтраку, успев наработаться, а папа, сказала она, поехал в дальнее отделение совхоза, там на ферме девчата-свинарки перессорились. Шаги, которые услышала я, проснувшись, - это папа уходил. Мама рассказала нам прекрасную новость: рабочий комитет совхоза решил тем ученикам, которые учатся вдали от дома, давать рабочие карточки на хлеб: то есть по шестьсот граммов на день, а не по триста, как полагалось иждивенцам.

«Вот здорово, теперь я буду брать с собой в школу только свой хлеб, и мне будет как раз на неделю! И семью не обделю!» Все это я сразу сообразила, но теперь не стала шуметь своей радостью.

А мама, видно думая о том же, сказала:

- Главное, за Садова, за Ивана Палыча, с души отлегло: они же Степану весь хлеб отдавали, сами на одной картошке сидели.

Я знала: родители у Степки были совсем уже пожилые, мать больная, не работала, только отец, плотник Иван Павлович, имел рабочую карточку - вот и все.

И цыганистый, черный Степка был длинный и худой, как жердина, а бледно-смуглые щеки его втянуты, запали. По одному его виду скажешь, что он все время есть хочет.

Знала я это все и видела, а порадовалась сначала за себя! И мне было стыдно теперь, будто мама, подумав о Садовых, уличила меня в эгоизме. Вот мама моя - не то что я!

Весь остаток этого дня мы выкапывали картошку на своем участке за оврагом, за тем самым, где врыты в его склон землянки-бани. Это сразу за нашим домом, позади сада. Обычно в деревнях садами называются участки с фруктовыми деревьями, а в нашем росли березы и несколько лип.

Тут, пока не училась в Пеньках, любила я играть, воображая этот сад и овраг то джунглями, то тайгой, где водятся уссурийские тигры и огромные питоны-удавы.

Копать картошку в сухой прохладный день просто здорово! Каждый картофельный куст - состарившиеся, сморщенно-дряблые коричневатые стебли с пожухлыми, будто изжеванными листьями - как загадка: вводишь под рыхлый холмик земли, из которого он торчит, свою лопату или вилы, осторожно вводишь, чтоб не задеть клубней, и не знаешь, что там тебя ждет - бодрые, самодовольные картошины-толстячки или дробная мелочь? Иной куст опрокинешь, а под.ним словно клад, словно тайник картофельный: цельных полведра наберешь!

И как же оглушительно-смертельно вдруг раздается хруст - это твоя лопата врубилась в живой клубень! Со стоном боли рвала я лопату на себя, но поздно: насаженная на ее лезвие, как на великанский ножик, сидела неосторожная картофелина, обычно самая крупная, и земельная мелкая пыль, смоченная соком из пореза, чернела на лопате, будто темная кровь раненой картошки. Я снимала картофелину с лопаты и, если порез был глубок, совсем разламывала клубень, чтоб еще раз подивиться, какой чистейшей сахаристой кре-мовостью наливается картошка в глубине черной земли. А ведь только тоненькая пленка кожуры хранит ее от грязи и микробов.

Хотелось лизнуть влажный, сверкающий разлом картофельного тела, и я лизала. И долго сплевывала сырой, крахмалистый, чуть едкий привкус, остающийся на языке.

«А есть люди, - припоминала я чьи-то рассказы, - которым нравится есть сырую картошку - не потому, что голодные, а просто картошка им словно яблоки. Такому человеку работать на картошке - равно что пир пировать. Как если б мне в яблоневом саду. Хорошо бы, если б вдруг картошка - ну хоть под одним кустом! - превратилась в яблоки! Вот под этим! Ну, здесь нет, так под следующим! Ах, нет, тогда вот здесь!» Я поддевала лопатой куст за кустом, выбирала клубни в ведро, сносила в одну кучу.

Яблок не было, конечно. Я между тем думала, что если совсем нечего есть и костер нельзя развести - например, в партизанском отряде, - так и картошке сырой будешь рад.

Мы работали с мамой, а к вечеру должен был приехать отец, пригнать лошадь, чтоб свезти картошку.

Хорошо нам было, когда мы все выкопали, насыпали картошку в мешки и сели на них, чтоб подождать папу. Еще светло было, тихо.

Может, оттого, что сами мы устали, а теперь отдыхали, все вокруг казалось усталым и тихо отдыхающим. И кроткое осеннее небо с застывшими в неподвижности, вялыми какими-то облаками, и даль поля, и все растения вблизи нас - пушистые, все еще в цвете, заросли аптечной ромашки, сочный молочай и сухой голенастый осот, и проволочно-жесткие, встопорщенные кустики пастушьей сумки. Даже отжившая свое картофельная ботва, вырванная нами из земли, и та вроде прилегла отдохнуть, а не умереть на разрытых бороздах… Отдыхая, стояли деревья сада; шагала медленно лошадь, а рядом с ней женщина, держащая вожжи, - они приближались к совхозу от недальнего леса. И тесно припали к земле постройки - дома, особенно фермы; длинные, низкие, они, кажется мне, так и растянулись на земле, расправив каждый деревянный суставчик долгого своего тела.

Мы сидели, прижавшись друг к другу. Я положила голову к маме на плечо, и она держала мою руку у себя на коленях. И я видела с гордостью, что наши руки стали похожи - одинаково задубевшие от земли и картофельного сока, шершавые, горячие. Я глянула вверх, в лицо маме, и увидела ее глаза, кротко-голубые, как осеннее небо, большие на похудевшем, загорелом лице. Она смотрела на меня так ласково, что я от смущения стала бодать ее головой в бок, в плечо, приговаривая:

- Пришла коза рогатая, рогатая, бородатая…

- Ну, значит, отдохнула! - засмеялась мама. - Тогда поди-ка сбегай домой, не приехал ли папа. Поторопи его!

- Да он сейчас сам приедет!

Не хотелось мне уходить сейчас с поля. Да и подумалось: вдруг папы еще нет? Будет обидно: приду, а его нет. Но только подумала - и тут же мы увидели лошадь, вывернувшую из-за дома, и папу на телеге.

- Едет! - вскрикнула мама.

А я сорвалась с места, будто меня и не было на мешке возле нее. Я неслась навстречу папе, чувствуя, как повторяется миг, уже давно пережитый; как повторяется все во мне самой: будто я бегу спасать папу, будто от того, как быстро я достигну, достану до него руками, прижмусь к нему лицом и всем телом, зависит его спасение. Тогда он возвращался с войны, больной, после госпиталя. Больной, раненый, но живой. И возвращался к нам насовсем. И я бежала сейчас, как тогда: не дыша и ничего не ощущая, кроме жажды - добежать! Чтобы спастись возле папы. Да, теперь уже самой спастись от Пеньков, от чужого мира. Ведь только папу, придя домой, я еще и не видела. И значит, для него я как бы еще не возвращалась, и теперь, при виде его, я и сама так чувствовала - и бежала, бежала, возвращалась совсем!

Я налетела на папу вихрем, и он меня подхватил, теперь он мог это! А тогда, после госпиталя, был он так слаб и так бледен какой-то еще невиданной мною, тусклой, сероватой желтизной, что я невольно остановилась и побоялась обнять его крепко, лишь обхватила его руку, а забравшись к нему в тарантас, прижалась к плечу, а потом зарылась головой под руку, под мышку, но осторожно, боясь резко толкнуть: я знала - у него была рана в живот и сложная операция…

Сейчас он меня подхватил и чуть приподнял, а потом отстранил, заглянул в лицо:

- Ну, как дела, студентка?

- Ой-е-ей! Студентка! Ха-ха-ха!

- Отчего же «ха-ха-ха»? Раз живешь ради ученья на стороне, значит, и есть студентка!

- А ты тогда кто? Где сам пропадаешь?

- М-м! Это целая история!

Мы уже подходили к маме, и она встала нам навстречу.

- Да, уж совсем заждались! - сказала она и приподнялась, маленькая, на цыпочках, чтоб поцеловать. - Ну, что там случилось на ферме?

- Такое случилось…- Папа даже руками развел: дескать, просто уму непостижимо! - Целая трагедия. В двух действиях. Первое действие называется: «И выросла свекла большая-пребольшая…» А второе: «Преступление и наказание».

- Ну, папка, ну не тяни!

Знаю я этот его обычай: нет чтобы сразу сказать, долго будет подбираться!

- А вот погрузим мешки - и расскажу!

И папа рассказал, что на свиноферме бригадир Гайша Сабирова побила молодую работницу за то, что та вырвала и искрошила на корм свиньям самую огромную свеклу с кормовой делянки при ферме. Эта свекла-гигант была гордостью свинарок, они хотели посмотреть, какой же она станет, если дать ей расти до самых заморозков. А новенькая этого не знала. И вырвала царь-свеклу. Такой пошел шум и крик на свинарнике, что работницы послали за папой: пусть он их рассудит.

- Ну и как ты их рассудил? - спросила я.

- А я спросил Гайшу: «Вот если б я, главный зоотехник, вырвал твою прекрасную свеклу, ты бы стала меня бить?» И все засмеялись, представив себе эту картину. Тогда Гайша опустила голову и сказала: «Ты, Сергей Григорьевич, никогда бы не вырвал эту свеклу, никогда. Потому что ты понимаешь красоту. Потому тебя не надо было бы бить». Сказала про красоту Гайша и заплакала. И сквозь слезы говорила, что только человек без души, человек-шайтан, которому дай солнце, он и солнце свиньям изрубит, мог вырвать такую свеклу. Их общий праздник.

- Ой, так про свеклу?! - удивилась я.

- Так про свеклу. Тебе не понятно? - посмотрел на меня папа.

- Ну, что они гордятся ею, это понятно. Просто слова для свеклы удивительные!

- Про свои чувства она хорошо сказала, да вот про Назиму, ту девушку, не подумала. Я об этом ей и напомнил.

Раз она, Гайша, умеет сказать, значит, очень многое уже понимает, не просто чувствует. Значит, с нее и спрос большой, недаром же она бригадир. Поэтому нельзя простить ей некрасивый поступок. Бить человека! Тем более подчиненного тебе человека… Да это позор!…

Вот что было на ферме! Потому и папу мы столько прождали. Долго еще они сидели в красном уголке, разговаривали уже обо всем другом, рассказывали разные случаи, потом вместе чай пили. Не мог папа просто так сразу уйти. Но в конце концов Гайша погладила Назиму по голове и сказала: «Бедная, глупая девочка», - по-татарски сказала.

- Ах ты мой миротворец! - проговорила мама ласково-ласково, и он замолчал и стал смотреть на маму.

Он смотрел на нее сверху, а она - приподняв к нему лицо; они улыбались так, будто разговаривали оживленно, а не молчали, и не было на свете никого лучше их. Наконец папа сказал, все еще глядя на маму:

- А знаешь, я правда почувствовал себя счастливым, когда Гайша пожалела Назиму.

- Я рада за них, - отозвалась мама тихо.

И я поняла: она рада за них еще и потому, что с ними работает папа.

Наконец мы отправились домой. Медленно и торжественно шагали возле телеги, груженной мешками с картошкой.

И встречающиеся изредка женщины, ласково здороваясь с нами - с мамой и папой, непременно оглядывались, разминувшись, и смотрели нам вслед. Они смотрели нам вслед с каким-то совсем иным выражением, чем при встрече, с каким-то напряженным любопытством, будто хотели что-то понять или вспомнить. Так оглядывают чужака встречные на деревенской улице.

Я заметила это, случайно оглянувшись на одну из совхозных красавиц, Амину Садыкову, работавшую в конторе. У нее было лицо как у Земфиры в иллюстрациях к пушкинским поэмам. В черных спиральных кудрях, обрамлявших удивительно белое, со впалыми щеками лицо, и темные, огромные глаза без блеска, - сказочное, прекрасное лицо. Только фигура ее портила: спина у нее была очень длинная, а ноги коротковатые и кривоватые. Меня как-то болезненно задевало это несоответствие; каждый раз, встречаясь с ней, я надеялась, что это не так, что мне только кажется. И я оборачивалась, чтоб взглянуть на нее еще раз. А сейчас я увидела: она стоит и смотрит нам вслед с этим вот страшным напряжением в прекрасном лице.

И еще раз я оглянулась случайно, чтоб помахать рукой почтальону тетке Анне, которая разминулась с нами, возвращаясь домой с пустой уже, худой своей сумкой. Лицо у нее было ясное, покойное. Знать, сегодня не было похоронок. Но, оглянувшись на нее, я опять увидела на ее лице это же усилие - понять, - что и на лице Амины.

А после я уже на каждую смотрела. И возле дома, дернув папу за руку, чтоб он отстал от мамы, спросила все-таки его:

- Почему они все так смотрят?

Папа ни разу не оглядывался, но словно знал заранее, о чем я. И ответил, не глядя мне в лицо:

- Вспоминают, как было до войны…

Я поняла его сразу. И досадовала на себя за то, что спросила… Сама бы могла догадаться. И больно стало моему сердцу. И отчего-то стыдно, и папу жалко, - я вдруг остро поняла, что он чувствует себя виноватым. Он вернулся, а их мужья - нет. И может, не вернутся.

И что ж поделаешь, куда денешься, если все равно они одни, а мы идем втроем: мама, папа и дочка. Так было у всех до войны. Как просто. Прямо обыкновенно. А стало как чудо какое-то. Это ведь просто чудо, что наш папа с нами. И чудо, что он не погиб, когда был ранен. У папы и сейчас бывают страшные боли в желудке, тогда лицо его делается изжелта-серым, а губы вытягиваются в ниточку. Есть он может совсем помаленьку, а иногда его рвет. И все-таки он с нами!


Мама прямо из сил выбивалась, чтобы как-то получше кормить его. Да и нас всех. Время от времени она после работы хватала какую-нибудь вещь - платье свое, шаль или просто кусок ткани, пока не кончились эти довоенные ткани, и бежала в соседние деревни или к кому-нибудь в нашем же совхозе, кто держал много овец, - менять на мясо, на масло. Чтоб кормить всех нас.

И, как всегда, когда думала я, отчего это сделалось, к сердцу будто кипяток приливал от гнева и кулаки сами собой сжимались так, что ногти впивались в ладони и глазам становилось горячо.

- У… гады… фашисты.